Текст книги "Невидимый всадник"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Сразу стало слышно, как шумит ветер, сначала по верхам, а потом все ниже, все ниже. И уже было что-то опасное в том, что он так быстро снижался, ломая сучья, разбрасывая их, кружа в буреломе. Тайга скрипела и охала, как старая, подгнившая изба.
Потом показался просвет впереди. Но просвет был мутным, словно заснеженное окно, и что-то моталось там, кружило, мелькало, и выход из леса пугал, будто там, у выезда, и притаилась опасность. Соколов направил коня прямо в мутное метельное крошево.
– Пуржит, однако, – сказал он.
Снег под полозьями уже не взвизгивал, не утрамбованный снег дороги, а вроде бы целина.
– Дорогу-то знаете? – крикнула я в спущенное ухо его шапки.
Соколов самоуверенно кивнул головой: говорить было невозможно.
В поле шла такая круговерть, что мы повыше подняли воротники, и теперь только одни глаза были открыты навстречу беснующемуся ветру.
И я решила про себя, что лучше уж не видеть этого ужаса, закрыла глаза и погрузилась в воротник тулупа, как в теплый, кисло пахнущий омут. Последняя щемящая мысль моя была о том, не забыл ли Соколов взять с собой спички. Спичек не было и у меня.
Наверно, я дремала долго. Меня разбудил неуверенный голос Соколова:
– Мы совершенно правильно едем. Вообще говоря, уже должны показаться огни Долгунцов – это как раз середина пути.
Огни не показывались. И теперь я была уже уверена, что у него нет спичек. Эта мысль прямо-таки терзала меня. Неужели Соколов отправился в такую поездку без спичек? Но его, видимо, это мало заботило. А спросить я стеснялась.
Прошло еще какое-то время. Факир шел шагом навстречу ветру, ударяющему в его широкую грудь.
Я опять задремала и проснулась оттого, что мы стояли в поле. Соколов кричал мне в самое ухо – ветер выл шакалом.
– Вы придержите коня! Пойду посмотрю дорогу.
Я не смогла разомкнуть губы, молча приняла у него вожжи.
Соколов спрыгнул и сразу провалился в снег.
Лучше бы уж он не зажигал своего фонаря – такое адское мелькание пошло в его неярком косом луче. Фонарь вдруг погас, и Соколов исчез из виду за несущимся навстречу белым вихрем.
Я осталась одна.
Прошло минут десять. Ощущение беспомощности охватило меня. Стыдно было закричать, но все-таки я закричала бы, если бы можно было услышать крик в этом реве. Может быть, пурга унесла Соколова, как продавца воздушных шаров в «Трех толстяках»? Разве только вооружение могло удержать его на земле!
Еще несколько минут, и я уже совершенно уверилась, что с ним случилось несчастье. Он мог провалиться в яму, я слышала, здесь бывают такие ямы, засыпанные снегом, куда может провалиться тройка лошадей с санями, а не*то что один молодой человек небольшого росточка. Его могла просто закружить пурга и унести далеко в поле. В ужасе я закричала:
– Э-гей!
– Что вы такой крик подняли? – услышала я недовольный голос Соколова, выросшего как из-под земли рядом со мной. – У меня батарея села.
Он отнял у меня вожжи и сказал небрежно:
– Я же говорил, правильно едем. Немножко крюку дали.
Не садясь в сани, он стал поворачивать коня назад. Теперь поехали, огибая лес.
И Соколов и конь ободрились. На повороте Валентин не сдержал рыси, сани круто вильнули. Я опомнилась, когда они мгновенно скрылись из виду. Я вылетела, как куль с мукой, и теперь лежала на снегу, спеленутая тяжелым тулупом, а круговерть вокруг меня нисколько не разрежалась, и совершенно не верилось, что только что здесь были сани, конь и помощник начальника заставы…
Почему-то я не испугалась этого и хотела только одного: уснуть. Мне уже стало все равно, что это белое и мутное кругом сделалось темным, и быстро движущаяся тень успокоительно заволокла все перед глазами. Было только досадно, что кто-то уводит меня из спасительной тени, вытаскивает, тормошит. И я отбивалась сначала слабо, а потом, разозлись, хотя и не совсем придя в себя, двинула кулаком в варежке, как боксерской перчаткой.
– Да вы что деретесь? – услышала я обиженный и вовсе не смешливый голос Соколова.
Совсем очнулась я в санях. С удивлением озираясь, я установила, что мы все на том же месте.
– Мы что же, тут и останемся? – спросила я.
Соколов строптиво заметил:
– Не могу же я везти вас в таком виде. Боялся, еще дуба дадите.
От растерянности он говорил грубовато, с хрипотцой. Хорошо было то, что уже можно было говорить: ветер улегся. Пурга отступала. Внезапно, как тут бывает.
Через полчаса мы увидели мутные огни Долгунцов. Я представила себе, какого крюку мы дали…
– Ничего себе проволынились, – сказал Соколов с беспокойством, и я поняла, что беспокойство имело только одну причину: не позвонил бы Савченко в сельсовет в Долгунцы, не узнал бы, как получилось…
Савченко звонил. Мы узнали об этом немедленно: с пологой сопки спускалось несколько всадников на маленьких мохнатых забайкальских лошадках, с охотничьими ружьями за плечами, с висящими на груди длинными ушами меховых шапок – разыскивали…
– Посмотрите, как он сейчас побежит, – оживленно говорил Соколов. Неизвестно, чему он радовался. Савченко страшно распушил его по телефону. Мы ночевали в сельсовете в Долгунцах… И это тоже, наверное, не приведет в восторг начальника.
Факир не хотел бежать вовсе. Он еле двигался. Может быть, ему нравились прямые солнечные лучи, курящаяся снежной пылью дорога, – под ней угадывалась лежневка, мелколесье по обочинам, блестевшее, как рождественские елки. Так или иначе, но Факир не бежал, не шел, даже ногами не перебирал, а стоял как вкопанный.
Соколов в сдвинутой на затылок шапке с развязанными ушами, в полушубке, расстегнутом на груди – бравировал сибирской закалкой, – быстренько выпрыгнул из саней, сломал ивовый прут, очень довольный, уселся и, вдруг рассвирепев, – крепко огрел по крупу Факира. Тот к этому не привык. Тщетно Соколов натягивал вожжи, конь понес.
Елки замелькали с катастрофической быстротой. Факир нес с горы, вот-вот сани наедут ему на задние ноги. Соколов, бледнея, наматывал вожжи на кисти рук. Факир храпел, но не останавливался. Он вынес на гору в том же темпе, но тут несколько сбавил.
Однако остановить его не удавалось.
– Вы бросьте кнут, – закричала я, – он кнута боится!
– Да я еще под горой его выбросил! – возмущенно откликнулся Валентин. – Так он же не видит, что я бросил.
– Надо как-то его убедить, – кричала я, – надо, чтоб он увидел!
– Как же я могу его убедить, если он несется?
– Надо его остановить, распрячь и показать, что кнута нет! – кричала я.
– Спасибо вашей бабушке за эти советы! – кричал Соколов.
Сани вильнули и ударились о ствол сосны. Нас засыпало снегом. Факир остановился, подозрительно кося глазом.
– Пойду распрягать, – сказал Соколов, утираясь рукавом полушубка.
– Зачем же?
– Чтоб он видел, что я без кнута. Вы же советовали.
– Так лучше бросьте кнут на дорогу.
– Я же сказал вам, что я давно его бросил.
– Зачем вы бросили так, что он не видел?
– Сломаю другой и брошу, – упрямо сказал Соколов и полез из саней.
– Не надо, не надо! – закричала я, боясь остаться вдвоем с Факиром. Но было уже поздно: конь во всю прыть удирал от Соколова и кнута. Я схватила вожжи, но Факир и ухом не повел. Мы летели по дороге, а позади бежал Соколов и страшным голосом кричал:
– Стой! Тпру! Чш-ш!
Я изо всей силы натянула вожжи, отвалившись спиной на задок саней. Конь остановился.
– Молодец, – вяло сказал Соколов не то про меня не то про коня и уселся в сани. Предварительно он показался Факиру, чтобы тот увидел его без кнута: остроумное решение, что говорить!
Конь, однако, понял и затрусил спокойной рысцой
– Но-но, не ленись! – крикнул Соколов.
– Вы говорили, что он ужасно любит бежать обратно.
– А куда нам торопиться, погода отличная, – сказал Соколов легкомысленно.
Я не успела удивиться, как он чмокнул меня в щеку.
– Это я так, – не раскаиваясь, объявил он.
Соколов еще пошипел на Факира и пустился в рассуждения:
– Если бы не ваша неудача, черта лысого вы бы здесь оказались! А так хоть Сибирь посмотрели.
Я молчала.
– Все равно вы отсюда уедете. И забудете все это, – Соколов искрился довольством. Серые глаза его ничего не выражали, кроме удовольствия от этой поездки, от прямых лучей солнца и рождественских елок у обочины.
Господи! Что он мелет? Я вовсе не думаю об отъезде.
И прав Варенцов: не надо думать о невозможном, а о том, как устроить свою жизнь тут. Забыть все, что было. Начать сначала.
По тому, как подтянулся Соколов, я догадалась, что мы подъезжаем.
И так жалко мне стало и этой ночи, и пурги.
Соколов остановил коня у ворот рабочего городка.
Я вылезла из саней, сбросила с плеч тулуп, сложила его и положила на сиденье рядом с Соколовым. Очень медленно, словно прощаясь и с ним, и с этой ночью.
– До свидания! – бросила я.
– До свидания! – Соколов смотрел на меня, сожалея, обеими руками пожимая мою руку.
Мне было так тяжело, как будто я могла еще что-то утерять!
Я обогнула поляну, фиолетовую от теней. И здесь на минуту остановилась. И увидела то, что так любила: низину в белых клубах снега, деревья – это были сосны, – стремительно подымающиеся из белого полога, с редкой хвоей, выщипанной ветрами на открытой им стороне. А еще дальше – снежные склоны пологой сопки. Полукружие месяца, только что родившегося и какого-то беспомощного в пустынном небе, было таким нежным и слабым, словно совсем маленький ребенок, заблудившийся в облаках.
По-новому я увидела маленькие, только этой осенью посаженные елочки в рабочем поселке, заснеженные и оттого похожие на больших белых нахохлившихся кур. Грустно пахло только что выпавшим снегом. Предчувствие далекой-далекой весны пронизывало все. Я увидела все проще и печальнее, чем всегда. И то, что меня утешало и грело, теперь не радовало и не печалило. Хуже: оно было мне безразлично.
Вагоны всегда загружались в быстром темпе, а в этот день просто все с ума сходили: что-то случилось на узловой станции, и грозил простой. Как назло, шли тонкие доски. Считать толстые было легче, а эти, тонкие, летели одна за другой, и я не успевала ставить точки на своей доске. А ставить надо было четко: окончательный расчет должен был соответствовать весу вагона, и нас жутко драили за ошибку.
Я закончила свои вагоны к полудню. Но надо было ждать, когда кончится вся погрузка, чтобы сверить общие данные.
«Все-таки учетчицей много легче, чем на погрузке, – успокаивала я себя, потому что руки и ноги ныли и голова была как чужая. – И Варенцов – молодец, что поставил меня сюда. Да-да, много легче!..»
Страшно хотелось есть, утром я не успела даже чаю выпить, а буфет, конечно, уже закрыли.
И вдруг я вспомнила, что на полустанке есть киоск. И до него какой-нибудь километр! А в киоске продают булочки. Не очень свежие десятикопеечные булочки! И продавец Никитка пригласил меня: «Приходи на полустанок. В киоске есть булочки!»
Я затянула ремнем телогрейку и вышла из избы, где дремали учетчики и бригадиры, выполнившие план.
Апрель брел по сибирским дорогам, почти незаметно касаясь утрамбованных снегов, и вдруг обнажалась лежневка. А потом снова наледь, засыпанный снегом распадок. Галки кричали тревожно, монотонно гудели провода вдоль узкоколейки, по которой промчалась дрезина.
Я свернула на лесную дорогу. Здесь еще полностью царствовала зима: маленькие озерца, лужи, завалы, бурелом – все еще было оковано морозом.
Я хорошо знала дорогу и уверенно шла прямо к полустанку. Прямо, насколько позволяла дорога, то и дело приходилось обходить ямы, затянутые льдом, поваленные стволы, через которые я не могла перелезть, да и не хотела тратить на это силы.
Мне никто не встретился на пути, и некому было встретиться, потому что настоящая дорога, утоптанная сотнями ног, проходила по опушке, а я сокращала путь. Солнце стояло еще высоко и грело ощутительно. Было приятно идти сейчас по открытому месту, ощущая тепло лучей на лбу и щеках.
Полустанок стоял сонный, непривычно безлюдный. И сразу я поняла, в чем дело: на путях не было состава, погрузка кончилась. Глухая железнодорожная ветка погрузилась в спячку. Но киоск? Да, он был тут, свежеокрашенный, уютный, с десятикопеечными булочками в своем недоступном нутре. Недоступном, потому что ставенки его были закрыты, и на них, свернувшись калачом, висел замок, большой, черный.
Ни на что не надеясь, только чувствуя, что голод грызет меня с новой силой, я обошла киоск. На двери замка не было. Не было замка! Значит, продавец Никитка был там, внутри.
Я постучала. Мне долго не открывали, потом сиплый голос спросил мрачно:
– Хто?
Не дожидаясь ответа, дверь открыли: на пороге стоял Никитка с всклокоченной шевелюрой и мутными глазами. В тесной будке сидел на ящике бригадир грузчиков Лешка, тоже не в лучшем виде. Бутылку с остатками водки он держал на коленях бережно, как ребенка.
Мне было все равно: я пришла за булочками.
– Продай булочку! – не стала я терять времени.
– Нету, – ответил спокойно Никитка, – с чего это ты? Все давеча распродал.
– А что есть?
– Что есть?.. – Никитка задумался, словно располагал бог знает каким ассортиментом и выбирал, что бы мне предложить. – Иголки для примуса есть. Махра. Спички есть…
– Ты что, смеешься? Поесть чего имеешь?
– А… Того нету. Вот хлебушко и тот на закусь пошел, – искренне огорченный, объяснил Никитка.
– Черт с вами! – Я повернулась, все во мне кипело. Что возьмешь с блатняка? Лешка покачивался на своем ящике, молчал, смотрел на меня, словно не узнавая.
Я пошла прочь от проклятой будки и не оглянулась, когда нетвердые шаги послышались позади.
– Лелька! Возьми! У меня за пазухой осталась: чистая. Я только надкусил… Возьми.
– Спасибо! – буркнула я и сунула в карман теплый комок. Булка была теплая не потому, что свежая, а потому, что нагрелась у Лешки за пазухой. Все равно!
Я быстро шагала, успокоенная, довольная, почти счастливая. Да, в ту минуту я была счастлива! Ведь у нас из-за пурги не было подвоза, и в столовой кормили черт знает чем. А это была булка, настоящая белая булка, и очень скоро я ее съем!
Но почему же «скоро»? Съем сейчас. Вот только войду в лес, не жевать же на ходу. И я вошла в лес, как входят в дом. И присела на поваленное дерево, как садятся на стул. И вынула из кармана булку.
«Всю не буду, – решила я, – половинку. А другую – в тепляке: еще домой не скоро!»
Но булка была такая вкусная и такая оказалась маленькая! Я не оставила ни крошки!
И теперь, когда я съела булку и уже не чувствовала голода и знала, что не почувствую его до самого – уж какой ни на есть! – обеда в столовой, теперь я увидела себя словно бы со стороны. Увидела, как я сижу на поваленном дереве, среди леса. И радуюсь тому, что съела одну-единственную, и то надкушенную Лешкой, десятикопеечную булку.
Жалость к себе подступила к самому горлу, и я заплакала. Я плакала долго и старательно: мне казалось, что от слез станет легче. Но слезы не помогали, и жалость к себе заливала меня всю вместе со слезами.
Но все же я должна была возвращаться. И вдруг с ужасом увидела, что за какие-нибудь полчаса, которые я сидела на поваленном дереве, ела булку и плакала, все в лесу изменилось. Солнечные лучи прогрели его, словно искололи прокаленными лезвиями, все вскрылось, ямы наполнились мглистой студеной водой, разверзлись болота, и вокруг каждого дерева стояла синяя мертвенная лужа.
Я поняла, что с каждой минутой будет становиться все хуже, потому что накопленное в чаще тепло лес не отдавал. И я принялась перескакивать с кочки на кочку цепляясь за ветки, проваливаясь в воду. Валенки мгновенно стали тяжелыми и холодными. И я бежала и прыгала все шибче, чтобы не поморозить ноги.
Но все было напрасно: болото все шире разливалось вокруг меня, и я поняла, что мне не перебраться на другой берег. Я села на пень, и сознание того, что ни одна живая душа не догадается, где я, обдало меня холодом и безнадежностью.
Сидя на пне, я жалела себя и не утирала слез. Хотела думать о прошлом, о Володе Гурко, о Шумилове, но они были так далеко, как звезда на небе…
Думая о них, недоступных, я думала и об Александре Савченко. Но и он был далек и чужд там, на своей заставе, за горизонтом. И это почему-то было всего больнее и обиднее.
Я сидела так долго, чувствуя, как леденеют ноги, а холод подымается все выше и уже побежал по спине, ядовитый, уничтожающий. Оглядевшись уже как бы прощальным взглядом, я увидела, что все вокруг опять изменилось.
Вечерний заморозок схватил почву, страшные болотца подернулись наледью.
И я что было силы побежала, перепрыгивая через колдобины и ямы к тому заветному, такому желанному сейчас тепляку.
Но день еще не кончился. У меня на тумбочке в общежитии лежали два письма. Я сразу узнала тонкий, нервный почерк Шумилова, и руки у меня дрожали, когда я разворачивала листок бумаги с необычным обращением: «Леля!» Он никогда не называл меня так, никогда…
И я поняла, что в письме будет что-то важное, важное для меня.
Чтобы успокоиться, я поскорее распечатала второе письмо. От родителей. Ничего особенного. Так как мне трудно было бы объяснить им поворот в моей жизни, я бессовестно врала, что нахожусь здесь в долгосрочной командировке. Папа в своих старательных каракулях, немилосердно путая русские и украинские слова, справлялся, какие у нас тут цены на продукты и снабжают ли командированных теплой одеждой.
Потом я опять взялась за шумиловское.
Письмо было длинное, полное тех условных оборотов и обозначений, которые были приняты между нами в рабочей обстановке. Я проглатывала строки, впитывала их, упивалась ими… И, кончив читать, начала сначала. Я долго сидела с письмом в руках. Да полно, я ли несколько часов назад плакала, до смерти жалея себя! Ах, что мы знаем о своей судьбе? И кто знает? Разве только цыганка Эфросинья через оборотное «э»!
Итак, после длительного следствия дело Шудри рассматривалось судом, вынесли оправдательный приговор. Шудрю из-под стражи освободили.
«Если вас интересует его дальнейшая судьба, – писал Шумилов, – то могу сообщить: Шудря работает десятником на строительстве Холмогорной и по-прежнему, а быть может, и более, чем прежде, пользуется расположением своего начальника…»
Я узнала шумиловский стиль и с улыбкой повторяла про себя строки, из которых было ясно, что Шумилов разделяет мое твердое убеждение: убийца – Титов!
Естественно, он по уши благодарен Шудре, вызволившему его из беды. Но какая же черная душа у этого человека, спокойно предавшего друга. Не мог же Титов предвидеть, что Щудрю оправдают! А то, что тот просидел в тюрьме весь следственный срок, Титов, уж конечно, ни во что не ставит!
Впрочем, образ Титова как-то двоился. И как совместить: вдохновенный строитель и преступник? Гений и злодейство?
Но зачем мне о нем думать? Я глубоко удовлетворена тем, что Шудря оправдан! И, таким образом, наполовину признана моя правота. А на вторую половину? Логика-то должна присутствовать? Кто-то убил же! «Интересно, как реагирует на решение суда рыжий Гнат?» – подумала я злорадно.
И тут же поймала себя на том, что целиком погрузилась в атмосферу прошлого… Ни к чему!
Я хотела тут же ответить Шумилову. И не смогла. Вместо того стала писать Овидию. Это было одно из тех писем, которые я могла послать только ему. В них не все было правдой. Смещались во времени события, как бы сгущая настроение, что-то отбрасывалось, что-то добавлялось… «Как отражение в воде», – вспомнила я определение Овидия. Да, отражение было смутное, неотчетливое, зыбкое, и в нем присутствовала своя правда, та, которую больше всего ценил Дима.
Не помню, как вывалился карандаш у меня из рук: я уснула, одетая, не потушив свет.
На следующий день вагоны загружали «десятками», и не было конца томительному мельканию длинных и гибких досок.
Я приладила на колене свою учетную, гладко выструганную дощечку. Швырок доски – ставлю на доске точку! И опять звучный швырок – точка! Точки выстраиваются в линии, линии – в квадраты, по которым и будет делаться итоговый расчет. Техника простая, только бы не разбежались по доске точки, не растерялись бы, не сбились бы в кучу. Сейчас важно только это. Вот так: точки, линии, квадраты…
Толстые бревна считать легче. Этим нет конца! Точка, линия, квадрат… И – вот счастье – перекур!
Можно оторвать глаза от дощечки. Я поднимаю их туда, где высятся штабеля. Но для их многоярусности, многоэтажности это слово не подходит. И особенно сейчас: на последней светлой полосе неба они рисуются как громады, может быть, даже армады. Армады плывут по светлой полосе неба, начинает укачивать от их медленного и плавного движения.
Быстро темнеет. И отчетливо видно, как невидимый всадник подымается над горизонтом.
Весна придвигалась медленно, словно взвешивала каждый свой шаг. Лучи обшаривали поляны, ища слабинку на взгорках, на южных склонах сопок, обходя стороной лесные чащи.
Потом собирались с силами и ударяли звонкими мечами.
Дольше всего держались распадки, сохраняя на дне желтый, ноздреватый снег, но и они медленно уступали настырным лучам, обнаруживая черную, вязкую землю с налипшими на нее прошлогодними листьями. От нее шел парок, пахло сыростью, и ветер приносил издалека веяние степей, раскинувшихся под солнцем.
Вечера были еще студеными, зима цеплялась за них, но, уже не имея силы, уходила медленно, неохотно, глухо ворча в вершинах лиственниц, как осенний медведь, шатающийся по лесу в поисках места для спячки.
От свеженарезанных досок пахло солнцем и простором. И хотя работа была та же и те же авралы, та же срочная, сверхсрочная погрузка, и слово «жупел» – простой, как всегда, нагоняло темпы, все казалось другим: легче, привычнее, преодолимее.
Теперь на высоте погруженной платформы, где я стояла, дул теплый ветер, что идет по вершинам, и я подставляла ему лицо и отросшие за зиму волосы, которые он с силой откидывал назад, – я чувствовала их волну за своей спиной, как зонт раскрывшегося парашюта. Если не глядеть вниз, то покажется, что в самом деле паришь высоко над землей, над тайгой и гонит тебя ветром, куда – не знаешь и не хочешь знать.
Я радовалась тому, что пережила эту зиму с ее лютыми морозами, пургой, тяжелой работой всегда на холоде, на ветру, с коротким согревом у дымящих печек тепляков, с тревожным сном, затемно обрываемым окриком: «Подъем!» Радовалась тому, что переступила через непривычное, неожиданное в моей жизни.
Я стала «расторопной». Это слово было здесь в ходу. Приучилась мгновенно прилаживаться на платформе, едва опустят борт, заученными движениями покрывать точечными узорами пахнущую весной, нежно-белую, гладко выструганную дощечку. Входить в ритм погрузки и следовать ему, пока не простучит на отгруженной платформе завершающий удар обухом, словно сквозь зубы скажет кто-то: «Амба!»
Бригада работала молча. Доски со скрежетом ложились друг на друга. Укладчики, даже не ругаясь, орудовали на платформе, и тишина точнее всего говорила об усталости людей.
Внизу по путям прошли два человека. Одного я знала: бригадир Козлов. Второй, невысокий, полный, в кожаном пальто и в кожаном картузе, сдвинутом набок не без лихости, что-то требовательно говорил, указывая на ту сторону линии, где громоздились непочатые штабеля. Кожаный поднял голову, и я встретилась с ним глазами. Взгляд у него был такой, словно он нашел, что искал.
– Это кто такая? – спросил он Козлова, даже не понизив голоса, не считаясь с тем, что я могу его слышать.
– Учетчица, – значительно тише ответил бригадир, но я услышала.
– Грамотная?
– Да что вы, товарищ директор! Это москвичка, культурная девушка!
– Ну, черт с ней, кто там она. Мне секретарша нужна. Моя корову через «а» пишет, начальство смеется.
– Если вы хотите взять эту, проще простого: ей, чем по вагонам мыкаться, лучше в теплом помещении сидеть. Значит, это и был знаменитый директор лесозавода Ян Янович Зельдис. Голос у Него резкий, с неприятными интонациями, с петушиным проскоком.
Слова, которые относились ко мне, я просто выбросила из головы.
Однако утром меня вызвали в кадры и дали направление на лесозавод: я не упиралась – действительно, чем по вагонам мыкаться…
От штабелей досок, сложенных на территории лесозавода, исходило тепло и влажность, как в теплице. «Или, вернее, в террариуме, поскольку директор – сущий крокодил», – подумала я.
Управление лесозавода было обнесено штакетником, словно резиденция директора была особо важным объектом в системе лесозавода. Мне указали выложенную досками дорожку к двухэтажному деревянному дому, такому складному и даже снаружи уютному, какого не было нигде в округе.
Внутренняя лестница привела меня на второй этаж, где сидел у окошка дежурный в глубокой задумчивости – за неимением других дел.
Можно было вообразить себя в редакции крупной газеты, даже именно вечерней газеты, которая подхватывает новости с пылу с жару, еще неизвестные днем и уже устаревшие к ночи. Из-за одной двери доносилось стрекотание по крайней мере трех машинок. За другой беспрерывно звонил телефон настойчивым междугородным звонком. За третьей кто-то крупно ругался в трубку, ежеминутно вежливо спрашивая: «Вы меня слышите?» И еще за одной дверью тоненько плакала женщина.
Кик раз на этой двери висела табличка: «Директор лесозавода Я. Я. Зельдис»…
Посреди комнаты стоял отличный шведский секретер. За его высокой спинкой никого не было видно, но именно оттуда доносились всхлипы.
Я остановилась в нерешительности, но в это время дверь сбоку распахнулась. Просунувшись в нее наполовину, директор рявкнул, не обращая на меня внимания:
– Пошла вон отсюда! Будет мне еще сырость разводить!
– А дела сдать? – вперемежку со всхлипами спросила маленькая девчонка, едва достигавшая верхней доски секретера.
– Какие там дела? Вали, вали отсюда! Расчет в бухгалтерии получишь.
Девчонка испуганно смотрела на пустой проем двери, директор уже скрылся в глубине кабинета.
Потом она с шумом закрыла крышку секретера и сказала мне:
– Видали? Посмотрим, что с вами будет!
Угрожающий взгляд и не соответствующие виду девчонки слова удивили меня.
Я стояла, не зная, что делать, пока неприятный голос с петушиными всплесками не позвал:
– Войдите, товарищ Смолокурова!
Зельдис сидел за столом, развалясь в кресле. Наружность его совершенно отвечала той славе грубияна и деляги, которую он имел далеко за пределами лесозавода. На широком и плоском лице голубели небольшие глазки. Короткий широкий нос и круто вырезанные губы придавали ему неприятный вид. Невысокий лоб с низко начинающимся ежиком даже на вид жестких волос и черная щетина на подбородке тоже не красили директора.
Пожалуй, ему было лет тридцать пять, не больше. Непонятно, когда он успел так озвереть.
Я имела время задуматься над этим, потому что Зельдис без стеснения рассматривал меня и молчал. Так и не сказав ни одного слова, он нажал кнопку звонка, и в дверь ввалился здоровенный детина.
– Давай, Чума, проведи товарища к кадровику. Пусть ее оформят. Потом придете сюда, – обратился он ко мне.
– Что это у вас прозвище такое несимпатичное? – спросила я своего спутника, когда мы спускались по лестнице.
– Это мое фамилие, – ответил он, к моему удивлению. И добавил: – А вы меня не узнали? Помните, ехали вместе?
Тут я и вспомнила его характерное лицо с изюминками маленьких глаз.
– Чего же вы в рассыльных? А не на погрузке? Или на водителя выучились бы?
– Директор не пускает. Понравился я ему. Может, что ростом вышел. «Ты, – говорит, – скорее сбегаешь: ноги длинные, и велосипеда не надо!»
«Не то. Наверняка из-за фамилии», – решила я.
Когда я вернулась, Зельдис стоял около шведского бюро и пытался открыть его с помощью гвоздя. Выяснилось, что секретарша в расстройстве оставила ключ внутри секретера. Директор ковырял гвоздем в замке и метал гром и молнии в адрес уволенной секретарши.
Потом, ругаясь, он выбросил гвоздь в открытое окно и, наконец заметив меня, бросил раздраженно, как будто это я захлопнула секретер:
– Вызовите слесаря!
Пока чинился секретер, директор вводил меня в круг моих обязанностей. Дела были несложными, но тон директора мог бы испугать кого-либо менее опытного, чем я.
– Исполняйте! – сказал директор, словно мы были на военной службе. Во всяком случае, ему удалось меня насмешить.
Я стала работать. С удовольствием, несмотря на то, что директор был мне глубоко противен со своей суетливой погоней за планом и наивной уверенностью в том, что именно в нем самом кроются возможности выполнения плана, а все остальные – спасибо, если не мешают.
Но, проработав порядком на морозе, на ветру и на солнцепеке, я оценила в полной мере свой закуток перед кабинетом директора, где в холодные дни топилась голландская печь и не было слышно бригадирского окрика. Правда, были случаи, что от самодурства директора некоторые убегали на любую работу, хоть к черту на рога. Я не собиралась этого делать.
Успокоителен был сухой стук костяшек на счетах под рукой, треск арифмометра, стрекот машинок за стеной.
…Директор влетел, словно вдутый сильным порывом ветра, обязательно встречного, потому что весь корпус его был наклонен вперед, а голова втянута в плечи.
– Звонили со станции: подают порожняк в два срока. Из управления – насчет недельной сводки. И еще из дому, – доложила я, предваряя вопросы начальника.
Слушая, он не смотрел на меня, а скользил взглядом по бумагам, разложенным передо мной, по счетам. Все отметил, вобрал в себя. Я могла поручиться, что он заметил даже итоговую цифру в ведомости. Все подбирал, нужное и ненужное, а вдруг пригодится! Пригодится в этой его кухне, где все всегда кипело, пенилось, перемешивалось. Его голова была набита всякой дрянью, как торба старьевщика, всякой всячиной, из которой можно извлечь хоть малую толику полезного. Полезного кому? Директору? Делу? Тому и другому?
Он выслушивал человека только тогда, когда тот говорил нужное ему, Зельдису, для подтверждения его схемы, его мысли. И обрывал на полуслове, если говорилось не то. Он не подписывал бумагу, если в ней было что-нибудь неожиданное для него, не им задуманное, хотя, может быть, и правильное.
Я еще мало разбиралась во всех этих сводках, рекламациях, табелях. Но характер директора я разгадала сразу.
Как там с Песчаным карьером? <– спросил Зельдис своим резким голосом, чуть усиливающим звучание буквы «с».
Я подала ему сводку Варендова, отлично понимая, почему он спросил про Песчаный карьер. Для затравки. Для того, чтобы потом уже все подгонять под эти лучшие показатели, потому что у Варендова на Песчаном карьере всегда были лучшие.
Когда он стал читать, нетерпеливо барабаня по столу короткими пальцами, мне пришло в голову, что он и Варенцов чем-то схожи, что они как братья. Эта мысль меня поразила, потому что однолинейность Зельдиса была так чужда рафинированной интеллигентности Варенцова. Но сравнение уже было сделано и оставило след…