Текст книги "Невидимый всадник"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Да, был уже вечер, московский вечер, который всегда представлялся мне синими тихими сугробами у зубчатой стены Кремля.
Но, захлопнув за собой дверь шашлычной, я оказалась, удивленная и обрадованная, в неожиданном мире, принимая его на глаз, на слух и даже на ощупь: чистый морозный ветерок похлопывал меня по щекам, трепал за уши, дергал полы пальто, подталкивал, зовя бежать по заснеженному тротуару вверх, в заманивающую перспективу Тверской, между нарядно и ровно светящими фонарями. Туда, далеко, где угадывались уже вовсе невероятные Тверские-Ямские и чудился возок с фонариком на оглобле и на мутном стекле окошка – силуэт курчавой головы в цилиндре… И все туда, все туда же, занимая всю огромную ширину Тверской, устремлялись узкие санки и громоздкие машины. Вереница их казалась бесконечной; блестели лакированные крылья автомобилей, отлетали вбок голубые и красные сетки на рысаках, оглушительно рявкали клаксоны, щелкали кнуты… А пешеходы и не шли вовсе, а, подхваченные ветром, летели за косым снегом куда-то в ту же освещенную перспективу, в самое ее конечное острие, где мнилось какое-то новое чудо, какой-то новый поворот неведомо куда.
«Ух ты!» – беззвучно сказала я себе и не заметила, как пошла, да вовсе и не пошла, а только задвигала ногами, а ветер толкал сзади и катил меня, словно гуттаперчевую куклу на роликах.
– До свидания, Овидий! – крикнула я, уносясь на несуществующих роликах. – Я буду искать вас у пампуша, на Твербу-у-ле-е…
Володи все еще не было. Я постучалась к соседке. На этот раз она сидела за швейной машинкой и встретила меня кислой миной. Вероятно, она подумала, что мне следовало подождать Володю в коридоре, сидя на своем чемодане, а не беспокоить ее.
– Спасибо вам большое, я хочу забрать свои вещи, – сказала я.
– Какие вещи? – спросила женщина и покрутила колесо. Машинка застрекотала, но я перекричала ее:
– Чемодан, который я у вас оставила…
Соседка оторвала от шитья глаза и посмотрела на меня чистым, невинным взглядом.
– Никакого чемодана сроду не видела, – спокойно проговорила она и приготовилась снова пустить в ход машинку. Но я схватилась за колесо:
– Не валяйте дурака. Отдайте мой чемодан.
– Атыктотакая? – визгливо, по-блатному не разделяя слова, закричала женщина. – Чеюпристалакче-ловеку уменяребенокспит ходятвсякие…
Я опешила. Не знаю, что бы я предприняла дальше, если бы не услышала в коридоре возню с замком.
Когда я пулей выскочила от соседки, Володя уже был у себя в комнате.
– Я не смогла открыть твой замок, оставила чемодан у соседки…
– А теперь она говорит, что чемодана не было, – докончил Володя. – Раздевайся, шляпа. И чайник на плитку.
Володя вышел, и я услышала через стену его голос и почти тотчас – страшный грохот. Похоже, соседка сбросила мой чемодан со шкафа.
– Тоже, нашла камеру хранения, – ворчал Володя.
– А что? Вижу: приличная женщина, кормит грудью ребенка…
– Ты считаешь, что воровки кормят детей другим способом? Это же рецидивистка, специалистка по поездным кражам.
– А почему она на свободе? Да еще в вашем общежитии?
– Потому что она перевоспиталась под нашим влиянием.
– Вот такое перевоспитание у вас?
– У нее просто инерция. Ты видишь, она же отдала чемодан без звука.
– Еще бы…
– А сунули ее сюда, потому что учли ребенка и по тому признаку, что это имеет отношение к транспорту.
Вскипел чайник. Володя выгреб из портфеля пирожки с повидлом, и мы уселись за стол, начисто позабыв эпизод с чемоданом и с соседкой-воровкой и не замечая неистового детского крика за стеной.
Я должна была рассказать Володе все, что предшествовало моему появлению в Москве. Теперь это мне самой казалось фантастическим.
Было вполне естественно, что Шумилов после выздоровления получил это московское назначение в прокуратуру. Но почему он вызвал именно меня в Москву? Я работала самостоятельно всего полгода. Правда, я раскрыла знаменитое дело «Лжекооператив», про которое писали в газетах, называя меня «блистательным криминалистом». Но над этими газетными заметками у нас в суде все смеялись.
Рассказывая, я оставляла за скобками множество обстоятельств, которые сейчас открывались мне заново. Хотя они уже были прошлым, но только теперь, оглядываясь на них, я понимала, что стою на крутом, очень крутом переломе моей жизни.
Сказать, что кончилась юность? Да нет, уж какая там юность с нашей работой! Я так много знала о жизни, но больше о смерти, о нашей действительности, но больше с изнанки, чем с лица! И о цепкости прошлого, и о непреклонности будущего.
Но при всем том я понимала, что волны, которые раньше обтекали меня, теперь били мне в грудь.
И потому, что будущее оставалось, в общем-то, неясным и никаких планов я не строила, то рассказывалось все о прошлом.
Сказать прямо, я сильно перепугалась, получив назначение на место Шумилова. Конечно, я и так работала самостоятельно, но он как будто при сем присутствовал. И когда еще в больнице он мне – сказал, что будет справедливо, если я получу это назначение, то мне показалось, что он отходит от меня совсем, что я его теряю… А этого я ни за что не хотела!
Я никогда не видела его вне службы. А теперь я приходила к нему в больницу, и он ждал меня с делами и новостями, и я понимала отлично, что не меня он ждет, но все-таки выходило, что меня…
Мне было страшновато подумать, что он уже не вернется к нам. А куда? Об этом я не решалась с ним заговорить. Но как-то в кабинете Самсонова перед совещанием я услышала, что Шумилова переводят в Москву, в прокуратуру.
Самсонов говорил об этом с досадой, мне казалось, что его досада обращена на меня. Разве я могла заменить Шумилова? У меня даже не было высшего образования. На последнем курсе я числилась заочницей. Мне дали в суде отпуск для сдачи зачетов.
Конечно, будучи практиком, я легко решила задачи по технике расследования преступлений, сдала уголовное право и процесс. Даже судебная медицина была мною преодолена. А немецкий язык я знала с детства: наша заводская учительница считала, что у меня способности к языкам. Во всяком случае, я бойко читала и кое-как объяснялась. Но была еще история римского права, и зачет принимал Станишевский…
Он мало изменился с тех пор, когда поражал мое воображение латынью и диагоналевыми брюками. Теперь он носил светлый коверкотовый костюм, и на носу у него сидели золотые профессорские очки, но он по– прежнему многозначительно закрывал глаза и, в общем, оставался тем же «старым барином на вате».
Когда я вошла к нему с зачетной книжкой в руке, он вежливо приподнялся, пожал мне руку и обратился ко мне церемонно:
– Мое почтение, Таисия Пахомовна. – Станишевский внимательно оглядел меня и вывел заключение: – Вы очень изменились: печать нэпа лежит на вашем облике.
Имелся в виду мой новый зеленый костюм, сшитый по последней моде: жакет типа «толстовки», юбка по щиколотку. На мне еще были желтые туфли фасона «пупсик» на высоком каблуке, спереди со шнуровкой на два пистона и бантиком.
– Не столько нэпа, сколько роста благосостояния масс, – посадила я его на место.
– Ну что ж, углубимся в анналы истории, – предложил он: конечно, ему нечего было больше сказать. – Не припомните ли, при каких обстоятельствах римский сенат принял закон о налоге на казенных лошадей и почему он был введен?
Вопрос о казенных лошадях должного отзвука в моей памяти не пробудил. Наоборот, передо мной возник почему-то замызганный самсоновский выезд, и ничего более.
Но я вспомнила о спасительности логического метода, применяемого в криминалистике. «Наметодившись», можно было решить любую проблему.
В самом деле, что такое римская империя? Гнусная рабовладельческая организация. Зачем ей казенные лошади? Ясно – развозить триумфаторов на колесницах. А налог? Он, наверно, был принят под давлением неимущих слоев общества, возмущенных всем этим пижонством на колесницах…
Развивая свою концепцию, я увидела, что, правда, с другого, неожиданного для экзаменатора конца, но все же приближаюсь к истине. У Станишевского сделался какой-то озадаченный вид. Может быть, я даже открыла ему подлинную суть вещей, которую он проглядел из-за своего пристрастия к дурацким латинским изречениям.
Интересно, что он еще спросит? Он поинтересовался, что я нахожу полезного для нашего законодательства в римском гражданском праве.
– Ровно ничего, – ответила я, недолго думая. – Что мы можем заимствовать из правовых установлений столь чуждой нам эпохи?
– Ну а право личной собственности? – спросил Станишевский с некоторым даже любопытством.
– Личная собственность – сугубо временная категория в нашем обществе, – ответила я таким тоном, словно он был студентом, а я – профессором. – Институт частной собственности все больше будет уступать место собственности государственной и кооперативной. И очень скоро вовсе отомрет, – угрожающе закончила я.
«Вместе с вами», – хотелось мне добавить, потому что меня беспокоило странное выражение его лица. Я читала на нем сомнение: «А вдруг в самом деле?..» Он же ровно ничего не знал, слепой как крот. Он же не мог вычитать из своей римской истории, что произойдет в эпоху войн и революций.
Эта неизвестность и заставила его проставить «уд» в моей зачетной книжке.
Я помахала ею внушительному зданию моей альма– матер, не подозревая, что лишила себя лучшей, студенческой поры жизни.
Теперь я была юристом с высшим образованием, и пленум губернского суда утвердил меня в должности народного следователя 1-го района.
И почти сразу началось дело «Лжекооператив».
Дело это, на мой взгляд, не представляло собой ничего интересного. В нем не было ни загадочности, ни таинственности, ни игры страстей. Впрочем, «игра страстей» имелась, но совсем особая: все обвиняемые были одержимы страстью к незаконным финансовым комбинациям. И достигли в этом, можно сказать, виртуозности.
Прошумело же оно потому, что считалось «характерным делом эпохи». Деятели нэпа изо всех сил боролись за существование, а оно для них означало наживу. «Я наживаюсь – значит, я существую», – говорил Овсей Бондарь – глава фирмы «Лаккооп», слывший среди компаньонов мудрецом, философом и маэстро двойной бухгалтерии.
Характерность дела заключалась в том, что самое настоящее капиталистическое предприятие присосалось к нашей экономической системе под видом кооперативной артели и вело двойную жизнь: одну – как артель, с собраниями пайщиков, выборами правления, протоколами и художественной самодеятельностью; другую – как частная фабрика Овсея Бондаря, поставляющая государственным предприятиям тот самый лак, который эти предприятия якобы никак не могли производить сами.
В одних бухгалтерских книгах отражалась мнимая активность мнимого кооператива, эти книги стояли на полках шкафов и предъявлялись фининспектору в полном блеске по первому требованию.
Другие хранились в глубоком подполье в буквальном смысле слова: под полом особняка Овсея Бондаря. Из этих гроссбухов явствовала подлинная картина кипучей деятельности «фирмы».
Но почему Бондарь успешно производил лаки, а государственные предприятия никак не могли? И закупали их у того же Бондаря?
Конечно, нэпманы имели на этот счет свою теорию: есть, мол, отрасли, доступные только частному капиталу с его гибкой организацией, секретами производства, вековым опытом и личной заинтересованностью. Им хотелось, чтобы хоть какие-то звенья нашей экономики ковались именно Бондарями. И наше хозяйство представлялось им как слоеный пирог: из государственного теста с прослойкой частнокапиталистического повидла.
«Если частный капитал вам вовсе не нужен, зачем же вы его допустили? – спрашивал меня Овсей Бондарь. – А если вы уже нас допустили, я бы сказал, даже признали, то почему вы нас прижимаете и вынуждаете прикрываться кооперативной крышей? Выпустили бы джинна из бутылки. Джинн никогда никому не мешал. А делал чудеса. Знаю, что вы скажете, – продолжал Бондарь, – вы скажете, что нэп —? это временная мера. Так это вы так думаете, – он нажимал на местоимение «вы». – А для меня есть только одна сила, которая двигает промышленность и торговлю, – барыш! Мой личный барыш!»
Овсей Бондарь – нахальный философ нэпа – сидел передо мной в своих золотых очках, оставленных ему по моему специальному распоряжению вопреки тюремным правилам, в модном коверкотовом костюме цвета беж и лиловой рубашке. Только отсутствие галстука намекало на то, что гражданин Бондарь – арестант.
«Вы идеалисты. Я вас уважаю. – Голос Бондаря звучал вдумчиво. – В обществе должны быть идеалисты. Поэты. Музыканты. Для чего? Для красоты. Не для дела. Для разговоров».
«А Советская власть – это что, разговоры?» – спрашивала я. Если бы это были разговоры, интересно, как бы он очутился в тюрьме?
«Гражданка следователь, – отвечал Бондарь с достоинством, – разрешите вам высказать свое мнение?»
Я кивнула, потому что начальство интересовалось «философской подкладкой», а то я вовсе не стала бы слушать эти бредни.
Бондарь протер очки белоснежным носовым платком, полученным в передаче от бондарши, и начал:
«Гражданка следователь! Поверьте старому человеку: все будет нормально. Вернутся капиталисты, мигом наладят промышленность, и кончились ваши хлопоты. Вернутся помещики, и они, дай им бог здоровья, закрутят сельское хозяйство. А без них безо всех вы ничего не сделаете!»
Такую концепцию выдвигал Овсей Бондарь, не подозревая, что его философия рухнула вместе с его фирмой. И уже было доказано множеством свидетельских показаний и бухгалтерскими книгами, что процветание «Лаккоопа» построено вовсе не на частнопредпринимательских талантах и не на «вековом опыте», а на абсолютном жульничестве. И того хуже: ш подкупе советских хозяйственников.
– Взяточники! – прервал Володя. – Подумать только, откуда они взялись в наше-то время!
– В общем, от старого режима, – рассудила я, – хотя с другой стороны… Ну, например, по делу «Лаккоопа» осудили заведующего отделом лакокрасочного треста. Что тебе про него сказать? Молодой человек нашего возраста. Получал приличную зарплату. Но Овсей Бондарь платил ему ежемесячно в десять раз больше. За что? За то, что трест всеми силами отпихивался от производства лака, а закупал его у Бондаря.
– И потому Бондарь стал монополистом, – мрачно сказал Володя, совершенно расстроенный всем этим безобразием.
– Это не все. Бондарь имел своих людей и в других местах. Одни придерживали организацию производства лака, другие проталкивали бондарьский лак. А вместе это была уже целая система.
– Экономическая контрреволюция, – квалифицировал Володя, который тоже знал дело. – Что же получается, Лелька? – спрашивал он с тоской. – Я тоже с этим сталкивался. Даже у нас на транспорте. Люди с виду такие же, как мы…
– Вот-вот, – подхватила я, – они вместе с нами сидят на собраниях, говорят хорошие слова…
– Лелька, а как же ты раскрыла дело? – спросил Володя с ноткой уважения в голосе.
Этого-то я и дожидалась, умалчивая о том, с чего началось дело «Лжекооператив», затем, чтобы Володя сначала понял, какое именно это дело и как оно отражает особенности нашей противоречивой эпохи. Меня распирало от гордости потому, что «Лаккооп» долгое время был окружен такой конспирацией, что подобраться к нему никто не мог. И даже Самсонов на пятиминутке публично признал, что у меня «удачный дебют». А судья Наливайко, который не знал, что такое «дебют», но прекрасно знал слово «дебаты», поправил: «Дебат!»
И теперь я с удовольствием рассказывала Володе, как я «шла от общего к частному», что называется «методом дедукции». Сначала установила через специалистов, где именно, кем именно тормозится производство лака в государственных предприятиях. А потом «вышла» на одного снабженца, который крупно играл в казино неизвестно на какие средства. В это время у Моти Бойко развернулось дело о жуликах – администраторах казино.
– Ты помнишь Мотю Бойко? – Конечно, Володя помнил. Еще бы не помнить! – «Толстовка» и бант на шее? Ничего подобного! К этому времени Мотя сделал грандиозную карьеру в уголовном розыске и носил модный костюм с брюками «шимми» и пиджаком таким коротким, что, если отрезать рукава, получилась бы вполне жилетка… Так вот, Мотя вел дело мошенников из казино, и выходило, что они путем сложных махинаций устраивали выигрыш своим людям, а среди этих людей был тот снабженец. И когда его привлекли к дознанию по делу казино, тут появилась я со своими лаковыми вопросами. С этого начало разматываться дело «Лжекооператив». Так я добралась до Бондаря и даже до его тайника под полом. Потому что бухгалтер Бондаря совсем не хотел быть главным лицом по делу и рассказал, где находится подлинная бухгалтерия «Лаккоопа».
А из нее мы узнали, кому, где и сколько заплачено за процветание «Лаккоопа», в том числе и снабженцу из казино. После этого Бондарь все признал, потому что деваться ему было некуда. И уже не рассказывал никаких историй, а только спрашивал: «А учтет ли суд мое чистосердечное признание?»
– Учел? – с интересом спросил Володя.
– Не очень, – заключила я и показала Володе десять пальцев.
– А лак?
– Вот за лак-то и были сказаны слова про «удачный дебют». Кому нужен Бондарь? А лак нужен всем.
Я минуточку подумала и все-таки добавила:
– Про это дело даже в газетах писали. И называли меня молодым блестящим криминалистом с дедуктивным и еще каким-то мышлением.
Я не сказала Володе, что после заметки в газете даже не пошла на очередное свидание к Шумилову в больницу, опасаясь его иронии. Хотя в напечатании заметки моего участия вовсе не было. Репортеры ко мне, правда, ходили, но никаких интервью до конца следствия я, понятно, давать не могла, а закончив дело, направила его в прокуратуру. Там-то и приветили репортера.
Но все равно Шумилов мог что-нибудь ядовитое сказать. И если даже не сказать, а подумать, так все равно я бы увидела…
Было далеко за полночь, давно стихло все в квартире, замолк за стеной ребенок и звонки трамваев на улице.
– А ты, Володя? Как ты живешь?
– Работа… – неопределенно уронил Володя, помолчал и неожиданно выпалил: – Я, Лелька, женюсь…
«Как это женишься? И почему, собственно?» – готова была закричать я. У нас еще никто не женился! Даже Шумилов был неженатый.
С другой стороны, почему бы Володьке и не жениться? Я тоже могла бы выйти замуж. Правда, поблизости не высматривался ни один претендент, но теоретически…
– На ком же ты женишься? – подавленно спросила я, хотя еще никак не могла примириться с самим фактом. Про себя я пробежала по всем мыслимым кандидатурам, но ничего подходящего не нашла. Не на воровке же за стеной!
– Сейчас! – Володя оживился, поерзал на стуле, взъерошил волосы, и мне даже показалось, что он сейчас поплюет на ладони и потрет их одна о другую, как он это делал, берясь за колку дров или уборку снега.
Но за этими приготовлениями последовало лишь долгое молчание.
Я деликатно не торопила его, полагая, что он собирается с мыслями и сейчас последует какая-то необыкновенно романтическая история, скорее всего связанная с транспортом: «Голубой экспресс», «Происшествие в почтовом вагоне», «На глухом полустанке» – замелькали в моей памяти названия кинокартин.
– Понимаешь, Лелька, – выговорил наконец Володя упавшим голосом, – это очень необыкновенная девушка. Ее зовут Клава.
Я ждала, что последует дальше. Но, видимо, утверждение Володи следовало принимать на веру.
– Конечно, она должна быть необыкновенной, раз ты на ней женишься! Не женился, не женился и вдруг женишься! – сказала я и вспомнила, как мы с Володей разыгрывали жениха и невесту в Лихове.
Володя очень изменился с тех пор. То, что мне показалось с первого взгляда озабоченностью, было не то, что вот он сегодня просто чем-то озабочен. Нет! Тут было какое-то новое качество. И то, как он сказал это слово: «Работа!»
Не просто работа, а ответственность. Та самая, которую и я чувствовала на своих плечах. А плечи у нас с Володькой были все-таки молодые. И работа нас старила.
– А чем занимается Клава? – спросила я. – Чем она уж такая необыкновенная?
– По детской беспризорности… – Володя показал большим пальцем на стенку: – Это она мне ее сюда подбросила.
Володю вдруг прорвало, и он, совершенно отвлекшись от Клавы, начал с увлечением рассказывать, как проводится эта благородная работа: ликвидация детской беспризорности, начатая еще Дзержинским, и как они на транспорте подбирают беспризорных еще и сейчас. Мальчишки эти совсем одичавшие, плюются и кусаются, но все же, когда их водворяют в эвакоприемники, а потом распределяют по детским домам, они уже оттуда не бегают, как раньше.
– Понятно, их теперь там кормят, – опрометчиво предположила я.
– Кадры воспитательниц – вот что решает! – Володя снова замолчал и потом добавил: – Клава как раз воспитательница.
– Когда же ты намерен жениться? – Я подумала, что мне, вероятно, следовало съехать с Володиной квартиры в предвидении таких событий. Но Володя мрачно сказал, что «вопрос пока не утрясен», поскольку Клава еще ничего не знает.
– Чего не знает? – удивилась я.
– Ничего! – Володя расстроился, и я уже пожалела, что выказала удивление.
– И ты не объяснился с ней?
Володька посмотрел на меня потерянно и тихо-тихо произнес:
– Не решаюсь.
Изумлению моему не было границ. И тут-то я поняла, что Володя обязательно женится на необыкновенной Клаве.
Когда мы наконец улеглись – я на солдатской жесткой Володиной койке, он на полу – и щелкнул выключатель, в комнате все равно остался свет – от уличных фонарей. И это не давало забыть, что я в Москве и что не позже чем завтра мне предстоит войти в московскую жизнь и кто его знает, как это получится.
Чтобы не думать об этом, я обратилась к тому, что не досказала Володе. Мне хотелось разобраться в этих последних днях перед Москвой и, может быть, все-таки найти объяснение: почему Шумилов вызвал меня в Москву. Именно меня.
После больницы его увезли в загородный санаторий. Кажется, Иона Петрович разрешил своему папе привозить ему какую-то еду, потому что по тем временам поправляться на санаторном пайке было невозможно. А Иона Петрович все-таки поправлялся.
Я сошла с местного поезда на дачной платформе, где ее обозначала только начисто вымытая дождями дощатая будка.
Все еще стояла ранняя осень. Клены местами желтели, местами краснели, но в густой зеленой шевелюре берез пробивались только тонкие желтые прядки, словно ранняя седина.
Я сбросила свои туфли-«пупсик» и, связав их шнурочками, несла в руке. Глубокие колеи дороги были по– летнему теплыми и сухими. В кювете обочь, в русле высохшего ручья, мелькнула ящерица осеннего желтого цвета. И прощальное уже было в теплом еще воздухе, в шумном перелете птиц и в гудке маневрового паровоза далеко, на большой станции.
Завидев на пригорке бывший помещичий дом, я вытерла лопухами «пупсики», надела их и причесала волосы, взлохмаченные ветром. На мне был мой зеленый костюм, хотя я имела мало шансов на то, что Шумилов его заметит: мой начальник всегда был отвлечен от того, кто как одет. И хотя выглядел щеголем, но это вроде само собой получалось.
Шумилов сидел в саду, в беседке, с гостем. Гость был известный: Мотя Бойко.
Хотя никто ни одного слова ни разу не сказал по поводу того, что Шумилов заслонил Мотю собой тогда, на операции, никогда ни слова об этом не сказал и Мотя, я знала, что он об этом думает. И когда он говорил о Шумилове, то голос его становился таким тихим-тихим и даже нежным, как будто в комнате спит ребенок. И его смешная физиономия с рыжеватыми коротенькими усиками приобретала выражение вовсе не подходящее для старшего инспектора уголовного розыска.
Поскольку Мотя был налицо, можно было ожидать, что газетная заметка насчет «блестящего криминалиста» уже обросла всякими невероятными подробностями и вопрос состоял только в том, что выудит Иона Петрович из накиданного Мотей мусора вокруг «громкого продавец до самому звучному делу эпохи».
Я внутренне сжалась, предугадывая иронический взгляд Шумилова. По меньшей мере взгляд. Но и этого оказалось бы для меня достаточным. Несмотря на то, что Иона Петрович уже не был моим начальником. А кем ой был? Действительно блистательным криминалистам, которого дожидались в Москве. И сам прокурор республики – Российской! – звонил по телефону и спрашивал, как здоровье Шумилова, и все такое…
Вопрос был решен: Шумилов уезжал от нас! И меня не утешало то, что я остаюсь за него. Нарследом-один.
Хотя сейчас я шла к нему в санаторий, зная, что он уже к нам не вернется, все равно он оставался тем, кем был для меня всегда: моим начальником, мнение которого было для меня решением высшей инстанции.
Я невольно замедлила шаги, подходя к беседке, но они оба заметили меня. Да, стояла уже осень, листва поредела, было видно далеко. Вполне возможно, что они даже видели, как я обувалась на дороге…
Мотя спустился со ступенек и отвесил мне недавно усвоенный им поклон: наклон головы при неподвижном туловище и сдвинутых каблуках.
Шумилов привстал, подавая мне руку. Он раньше никогда этого не делал, да нам никогда и не приходилось с ним здороваться за руку. В нашу камеру я всегда влетала «с ветерком», и Шумилов отвечал кивком на мое торопливое приветствие. А когда я приходила к нему в больницу, он вообще лежал и не двигался.
Рука у него была небольшая, твердая и горячая.
– Ну, что же, вы в хорошем фарватере, я за вас спокоен, – договорил Шумилов, давая Моте понять, что он может отправляться.
Меня это чуть-чуть удивило и даже обеспокоило: Иона Петрович, видимо, хотел остаться со мной вдвоем. Ясно, для чего: все дело в заметке. Может быть, и кроме нее, что-нибудь у меня не так. Вполне возможно.
Мотя еще раз наклонил голову, сдвинув каблуки. Шумилов проводил его каким-то странным, то ли ласковым, то ли грустным, взглядом, и я подумала, что Иона Петрович вспомнил о тех днях, когда мы работали втроем. И пожалел о них.
Но чего же ему жалеть? Теперь он поедет в Москву на большую работу и у него будет столичный помощник – не чета мне!
Он перевел взгляд на меня и как будто заметил и мой костюм, и «пупсики», хотя я спрятала ноги под скамейку.
Шумилов виделся мне каким-то новым. Он уже не был бледным, как в больнице, да и вообще не выглядел больным. То новое, что я в нем усмотрела, проистекало не от болезни, а скорее от того, что мы так просто, без дела, сидели с ним в беседке, и он был как-то «вольно» одет: шелковая рубашка с расстегнутым воротом, Незнакомый мне синий пиджак внаброску… Взгляд его казался рассредоточенным, совсем не присущим Шумилову. Этот взгляд как будто не предвещал мне неприятностей. Но почему же тогда он спровадил Мотю?
Я была немного растерянна, может быть, оттого, что первый раз оказалась с Шумиловым вне служебной обстановки. Правда, мы с ним много ездили вместе, но тоже по делам. А когда я приходила к нему в больницу, так это было продолжением дел, поскольку я докладывала новости все равно как на пятиминутке.
Я не знала, что сказать, а Иона Петрович, конечно, знал, но тоже молчал, и незнакомая улыбка бродила по его лицу, неопределенная и чужая. А я ведь никогда не видела его улыбки. Даже когда он вслух читал Мотаны документы, от которых можно было помереть со смеху. Но Шумилов только подымал брови и произносил свое: «О-ри-ги-нально» или: «Бывает».
– Давайте погуляем, – предложил Шумилов и хотел подняться со скамьи, но у него, наверное, закружилась голова, он опять сел, и улыбки уже не было на его лице. Пиджак сполз у него с плеч и упал на пол беседки. Я быстро подняла его и набросила Ионе Петровичу на плечи.
В этом не было ничего особенного: рука его была все еще на перевязи. И все-таки этот мой жест показался мне каким-то… И я почувствовала, что краснею.
Шумилов сделал вид, что ничего не заметил, все нормально, и сказал:
– Нет, лучше посидим, послушаем, что нам скажет осень.
Мы помолчали. Слушать было, по-моему, нечего. Желтые листья падали беззвучно, и, вообще, стояла такая тишина, как будто мы были одни во всей этой усадьбе. Шумилов продолжал молчать и смотрел мимо меня на дорогу, по которой я только что пришла.
Отсюда она выглядела более красиво, желтовато змеясь по бурой овсяной стерне. Шумилову, наверное, хотелось поскорее уйти отсюда по этой дороге. Наверное, ему до чертиков надоело лечиться! И я опять почувствовала как бы укол, вспомнив, что к работе он вернется уже не у нас.
Если бы его не забирали в Москву! Если бы его просто перевели в прокуратуру! Скажем, по надзору за следствием. И допустим, что я как раз попала бы под его надзор. И ездила бы к нему докладывать интересные, звучные дела нашего противоречивого времени…
Неужели Иона Петрович уже тогда, в беседке, надумал – или захотел! – вызвать меня в Москву!
Весь этот день был какой-то необычный: мы совсем не говорили о делах. А о чем – я никак, ни сразу потом, ни сейчас, не могла вспомнить.
Ушла я только под вечер, когда стало заметно холодать и я уже несколько раз спрашивала Иону Петровича, не простудится ли он. Но он отвечал, что нет, что ему хорошо.
Мы и не заметили, как на дорожке около беседки появилась медицинская сестра такого громадного роста, что мне даже стало страшно за Шумилова. Мне показалось, что сейчас она закричит на него сиплым извозчичьим голосом. Но он не дал ей и рта раскрыть.
– Я сейчас. Только провожу свою гостью до ворот, – сказал он и дошел со мной до ограды. Она была когда-то красивой ажурной решеткой, окружавшей всю эту большую усадьбу. Но теперь от нее остались рожки да ножки. Вероятно, потому, что раньше въезжали сюда ландо, а теперь больше грузовики. И решетка была вся изломана.
Шумилов остановился и взялся здоровой рукой за эту решетку. Может быть, ему было еще трудно стоять. Но когда я отошла и оглянулась, он все еще был там, но смотрел не на меня, а на дорогу и не ответил на мой взмах рукой.
На развилке я снова обернулась. Его уже не было. Я вспомнила, что не попрощалась с ним, как следовало бы: наверняка мы уже больше не увидимся. Не сказала ему, как много он значил в моей жизни. В моей работе то есть. Но в то же время я отлично сознавала, что ничего такого все равно не могла бы ему сказать.
Все это я передумывала, ворочаясь без сна на жесткой Володиной койке, а потом все стало путаться у меня в голове: крутоголовка билась о железную решетку ограды, снег косо летел на памятник, окруженный старинными фонарями, на ступеньке подвала «Медведь» сидел Шумилов в пиджаке внаброску.
«Завтра я его увижу», – обрадовалась я уже не наяву, а во сне.