355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Невидимый всадник » Текст книги (страница 8)
Невидимый всадник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Невидимый всадник"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Часть третьяI

Неожиданно из Германии, где он работал в торгпредстве, приехал мой дядя. У него был отпуск, и он хотел заехать в Лихово.

Дядя пришел ко мне на работу, и все с любопытством оглядывали его высокую фигуру в каком-то кургузом легком пальтишке, вдобавок еще клетчатом. Конечно, теперь никого не удивляли носки. Шляпы тоже не были новостью: нэпманы повытаскивали из нафталина даже котелки. Но на дяде был странный картуз с маленьким задорным козырьком, из-под которого неподходяще выглядывали усталые дядины глаза под совсем уже седыми бровями…

Я сейчас же догадалась, что дядя так разоделся именно потому, что никогда не придавал значения одежде и покупал что попадется… Шумилов встал из-за стола, поклонился, сказал:

– С приездом, товарищ Лупанов! – и тактично вышел.

Понятно, что дядю знали в городе, но все-таки мне было приятно.

– Значит, здесь моя племянница Лелька осуществляет борьбу с преступностью? – Дядя сел, по своей привычке положив ногу на ногу, закурил. – Прости, не предложил тебе… Ты, может, и куришь?

Презрев иронию в его тоне, я кивнула головой.

Дядины сигареты оказались не по-мужски слабыми и пахли яблоками.

– Все-таки, Лелька, я не пойму, почему ты избрала именно это… – дядя ткнул пальцем в пухлую папку на столе… На ней рукой Моти Бойко было написано: «Дело об утонутии Исидора Меклецова, впавшем в колодез». Я поскорее прикрыла ее локтем…

Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:

– Ты не думай, Лелька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но… не очень женская, а?

Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.

– Я ждал от тебя другого, Лелька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства… У тебя чувствуется какое-то, – дядя неопределенно помахал сигаретой, – какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни…

– Что вы, Иван Харитонович! – снисходительно (он все-таки порядком оторвался!) возразила я, – теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.

– Я не про платформу, – грустно сказал дядя, – ты меня не поняла. Речь идет не о политике.

О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии – очень жаль!

– Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному… Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный – художественными образами… И он – представь! – часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество… Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое…

Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!

Чтобы покончить с этим, я сказала твердо:

– В волшебство я не верю. Профессию я сама избрала и люблю ее. И нет ничего такого, что может мужчина и не могла бы женщина!

Дядя улыбнулся, показав на миг свою щелинку, и заметил:

– Но то, что могут женщины, не могут мужчины…

Он, наверное, хотел сказать «рожать», но я отмахнулась от этой темы: она меня не занимала.

– Расскажите, Иван Харитонович, как там, в Германии? Ведь чуть-чуть не получилась пролетарская революция! Мы все уже были готовы ехать на помощь…

Дядя насупился:

– Это потом. Как-нибудь расскажу. Я, Лелька, тебя хочу спросить… Когда Владимира Ильича не стало… ты где была? Как вы это пережили?

Дядя посмотрел на меня, что-то в глазах у него появилось беспомощное, даже стариковское. И я вдруг представила себе, как они там – горсточка ведь! – пережили этот январский день. В чужом городе, среди чужих…

– Дядя! – почему-то шепотом спросила я, – вы же встречались с Владимиром Ильичем, да?

– Нет, Лелька, не довелось… Но я много о нем думал. Еще до Октября. Он помог мне в самом главном… Я много ошибался… Ты, наверное, не все поймешь.

Не пойму? Мы же все это учили! Про все абсолютно ошибки! Я знала весь отзовизм, ультиматизм, богоискательство и эмпириокритицизм просто наизусть! Но не стала прерывать дядины раздумья.

– Я стал большевиком в драматический момент. Разногласия… Такие, которые решаются только разрывом… Но многие, даже из тех, кто видел необходимость разрыва, боялись его.

– Это на Втором съезде, с меньшевиками, да? – догадалась я.

– В основном – с ними. Ты про это читала.

– Учила, – поправила я.

– Между нами как будто разлилась большая бурная река. И я понял, что Ленин видит другой берег… Но я еще не знал, как далеко он видит. Я просто поверил ему. И счастлив, что это случилось.

– Дядя, – я сама не заметила, что так называю его, – а почему «драматический» момент? – Меня как– то резануло это слово. – Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?

– Разрыв-то по живому месту шел… Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали… Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры… Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала… Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о «важности работы в комитете грамотности»… Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас.

Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем… Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное…

Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем…»

Но я так и не ответила дяде. И вспомнила тот черный день беды… Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба…

Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.

Мимо груженных мешками платформ, мимо пульмановских вагонов с пломбами, на дверях которых еще виднелась полустертая надпись черной краской: «Голодающему Поволжью».

Все это виделось мне как-то смутно, словно непрекращающийся гул – одни локомотивы умолкали, другие начинали – обволакивал все вокруг.

Мы пришли в какой-то кабинет, нетопленый, неприбранный, закиданный окурками.

– Какая беда, Лелька, какая беда… – проговорил Володя и тяжело, как старик, опустился на продавленный диван.

– Что теперь будет, Володя? – спросила я.

– Не знаю, – ответил он и посмотрел в окно, и я посмотрела тоже: в закутке, у багажной конторы, стоял Максименко в своей блестящей куртке. Навалившись грудью на турникет, он плакал…

– Володька, как же она там? Совсем одна… – сказала я, потому что все время об этом думала.

– Кто «она»? – Володька сразу не понял, посмотрел…

И вдруг догадался:

– Что ты, Лелька! Разве она одна осиротела! Страна, партия, все – сироты… – Он махнул рукой.

Это была правда, но я могла себе отчетливо представить только одну эту женщину, которая понесла такую потерю, как ни одна женщина на земле. И, хотя я знала ее только по портретам, мне виделось ее не заплаканное, а убитое горем лицо с помутневшими от не пролившихся слез, чуть выпуклыми глазами, с упавшим на плечи серым платком… И как она идет по дому в Горках, неслышно ступая, – наверное, она привыкла так ходить за время его болезни… И смотрит в синие окна, подернутые морозной дымкой, на заснеженную аллею, на ели, утонувшие в голубых сугробах. А там, дальше, пойма замерзшей реки… Все, все, что давало ему отраду в эти последние дни.

А то, что вместе с ней горюет вся страна, все лучшие люди земли… Разве это может утешить?

– Утешить не может. Поддержать может, – сказал Володя таким суровым, таким необычным тоном, как будто стал на десяток лет старше за это утро.

– Но вы ведь слышали Ленина, дядя? – спросила я. Дядя так посмотрел, словно я разбудила его.

– Да, конечно. Уже после революции… Много раз. И теперь уже никогда не услышу, – добавил он совсем тихо.

Я хотела рассказать, как мы с Володей хотели подавать заявления о приеме в партию и долго не решались, ведь это новое пополнение называлось так ответственно: Ленинский призыв… А потом нас вызвали в губком комсомола и сказали, что на нас надеются…

А Шумилов и Самсонов дали мне рекомендации.

Но ничего этого рассказывать не стала: я видела, что сейчас мысли дяди далеко от меня.

II

«Эдем» осточертел мне. Мы остались в нем вдвоем с Федей Доценко, да и тот пропадал днями и ночами: завод восстанавливали… Котька тоже куда-то исчез. И я сказала Матвею Свободному, чтобы переезжал в пустующую комнату: он ютился в какой-то ночлежке. А у нас имелся еще застекленный чердак, и Матвей вполне мог там работать. Он же все равно приходил чуть не каждый день. И если не заставал меня дома, то сам разжигал «буржуйку» и что-нибудь готовил на ней к моему приходу: у него в большой холщовой сумке вместе с кистями и красками всегда болтались пайковые консервы, виток конской колбасы и, уж конечно, вобла. У них в АПХе – Ассоциации передовых художников, все это давали…

Мы ужинали молча, и во взгляде Матвея я всегда читала одно и то же: «А ведь я мог бы вот так сидеть и ужинать вовсе не с тобой, а с ней…» Но он ничего не говорил. Только однажды сказал: «Я прожил на свете двадцать четыре года. Был счастлив только две недели… Мой отец прожил сорок лет и тоже был счастлив только две недели. Это у нас в роду».

А у меня? Была ли я счастлива? Конечно, много раз. Когда меня приняли в комсомол и стали называть «товарищ Лелька Смолокурова»… Лучше бы без «Лельки», просто «товарищ Смолокурова», но почему-то никто так не хотел. Потом, когда меня взяли в ЧОН: я насчет этого сильно сомневалась. И еще, вероятно, когда мы встречались с Валеркой в «кабинете для индивидуальных занятий». И была счастлива – уже без всяких причин, просто так, – в то лето, когда сторожила Ольшанские сады.

После того как погибла Наташа, многое изменилось для меня. Не то чтобы я думала и грустила о ней все время, нет. Иногда даже забывала. Но если мне случалось развеселиться, я всегда вспоминала, что со мной могла бы веселиться и Наташка. Наверное, и у Матвея было нечто похожее.

Понемножку он рассказал мне о себе. Его настоящая фамилия была Гольдберг, что значит «золотая гора», а его отец был самый бедный человек в местечке, где-то под Ахтыркой. Они жили на то, что отец выручал за тряпье, собираемое на помойках: это называлось «мусорщик». Но он всегда говорил, что еще оправдает свою фамилию: пока что у него есть горы мусора, но еще будет «золотая гора». И вдруг он действительно находит на помойке золотое кольцо с брильянтом… «Вот она, моя золотая гора, я ждал ее всю жизнь – вот она!» – сказал отец Матвея, и на последние гроши вся семья выехала в другой город, где никто не знал мусорщика Гольдберга и где он мог спокойно продать найденное кольцо. Он так и сделал. И был вполне счастлив. Две недели… А на третью пришла полиция и забрала его. Его повезли обратно в Ахтырку. И посадили в тюрьму.

– Как? За то, что нашел утерянное кем-то кольцо? – удивилась я.

– В том-то и дело, что кольцо не было утеряно, а было нарочно заброшено. И сделала это жена скупщика краденого, когда к ним в дом нагрянула полиция. А принадлежало кольцо богатому купцу, ограбленному на Большой ахтырской дороге. Поскольку у скупщика ничего не нашли, он остался чист. А моего отца обвинили в скупке награбленного. И он просидел пять лет.

– И дело не пересмотрели? – спросила я с профессиональным интересом.

– Пересмотрели. Но отец к тому времени уже умер в тюрьме. А я стал собирать тряпье, и меня дразнили: Матвей – Золотая Гора…

– И поэтому ты переменил фамилию?

– Да. Только это уже потом. После революции.

Мы помолчали.

– Ты еще будешь счастлив, – не очень уверенно сказала я.

– Нет. Без нее я никогда счастливым не буду, – ответил Матвей просто.

Иногда он водил меня на чердак. Там висели и стояли картины Матвея Свободного. Они были довольно страшненькие, но Матвей объяснил мне, что старое искусство хотя и может еще послужить массам, но только как иллюстративный материал, что оно по сути своей музейно. А новое искусство призвано не только объяснить мир, но и изменить его. Я не поняла, как могут изменить мир размалеванные холсты, если это только черные и цветные пятна, но Матвей сказал, что именно эти пятна будят мысль и куда-то зовут. А гармония – гадость, поскольку ею капитализм хочет прикрыть свои язвы.

Я вспомнила звучные стихи про «небо из меди» – они, конечно, тоже предназначались для прикрытия язв.

И вероятно, Матвей был прав и будет когда-нибудь признан. Пока что он жил тем, что делал для газет карикатуры на политические темы. Матвей сам придумывал к ним подписи, над которыми смеялся весь город. А про «зовущие пятна» никто еще не знал.

И все равно мне осточертел «Эдем». Осточертел Гришка Химик, который бренчал на пианино, подпевая себе кислым тенорком: «Рассыпайтеся, лимоны, по чистому полю! Подбирайте, комиссары, каждый свою долю…»

Я стучала кулаком в стенку и злорадно кричала:

– Кончились «лимоны»! Давай другой репертуар!

Вместо «лимонов»-миллионов уже давно имели хождение червонцы с красивой картинкой и даже звонкая монета…

Осточертела виноватая физиономия Миколы, с которым я встречалась теперь только мельком, на лестнице: его совсем закрутила любовь.

По-прежнему кощунственно торчали круто завитые головки в зеркальных окнах парикмахерского салона «Эдем», а женщины в креслах, казалось, толстели и расцветали на глазах.

Однажды летним утром вдруг пошел трамвай. Правда, восстановление трамвайных линий началось давно, но именно потому, что оно так затянулось, никто не верил, что когда-нибудь этому будет конец. И вот трамвай пошел… Набитые до предела, с густыми гроздьями пассажиров на ступеньках – конечно, их было полно и на крыше, и на «колбасе», – вагоны, отчаянно звеня, катились по единственной линии: Университетская горка – вокзал. Но и это было дивное диво: я, например, никогда в жизни не видела трамвая. Разве только в кино. Некоторые граждане в панамах стояли на тротуарах и объясняли желающим, сколько трамвайных линий было раньше и какие были те вагоны… в «то время»… «до всего», пока кто-нибудь из прохожих не прекращал их ламентаций, красноречиво показав «агитатору» увесистый кулак.

И я поехала трамваем на вокзал. Меня внесло в вагон, трахнуло о железную опору с такой силой, что из глаз брызнули слезы, потом закрутило на месте и наконец бросило на колени какому-то интеллигенту в старорежимной твердой соломенной шляпе, похожей на опрокинутую солонку. Он нисколько не удивился и сказал только: «Осторожно – очки!», как говорят: «Тут ступенька». А я все равно не могла подняться, потому что на меня поставили фанерный чемодан.

Но я ехала в трамвае, меня трясло, мотало, мчало – и я была счастлива…

Я отметила с удовольствием, что вокзал тоже преобразился. Где вороха семечной шелухи? Где горы мусора? Похоже было, что вокзальные помещения и платформы исправно убирались. И даже были свежевыкрашены некоторые товарные и пассажирские вагоны, стоявшие на путях и выглядевшие именинниками среди старых, замызганных…

Я еще не знала, что период восстановления на транспорте имеет свои теневые стороны, и спокойно уселась на полу в теплушке среди дремавших на своих мешках дядьков и теток.

У меня было отличное настроение: вчера я нашла у себя под дверью записку. Знакомым мне размашистым почерком – естественно, без знаков препинания – Валерий писал: «Лелька ехай в субботу до Красного Кута бо твои хвилюються ожидаю Валерка».

Мог бы начать с «ожидаю». И чего моим беспокоиться? Это все Валеркины «вытворки», как говорила моя мама. Просто он хотел, чтобы я приехала.

Вагон качнуло, тряхнуло, что-то адски завизжало, и поезд тронулся. Без какого-либо сигнала. Вокзальные колокола давно поснимали, а маломощный паровозный гудок не долетал к нам, в хвост поезда. Колеса завели свой дотошный перестук, безуспешно домогаясь: «Так? Так? Так?» Я задремала.

– Лелька, – позвал меня кто-то сдавленным шепотом.

Теплушка, понятно, не освещалась. Да, вообще, стоял еще день. Но по углам было темно, двери прикрыли от ветра, а окошко вверху еще с зимы было забито фанерой.

– Давай сюда, Лелька! – настаивал шепот.

Я подхватила свой чемоданчик и протиснулась в угол. На туго набитом портфеле сидел Гнат Хвильовий. Он уступил мне портфель и присел около на корточках.

– Что это ты везешь? – спросила я. Куда он едет, я сама поняла: Гнат был почти что мой земляк и, конечно, ехал домой на воскресенье.

– Работу с собой взял. Срочную, – важно ответил он, немало удивив меня.

– А чего ты так шепчешь?

– У тебя билет есть? – спросил он вместо ответа.

– Какой билет? Что за билет?

– Обыкновенный. Железнодорожный.

Вот это как раз звучало необыкновенно! Какие могли быть билеты, если мы ехали в теплушке? И вообще, на транспорте был «хавос», как говорил мой папа.

– Что ж ты не знаешь, что теперь навели порядок? Надо покупать билеты.

Если бы я даже знала об этом, то сделать ничего бы не могла. Просто у меня не было таких денег: мне представлялось, что железнодорожный билет – вещь дорогая.

– А ты его покупал? – резонно спросила я.

– Не. У мене грошей нема.

– Ну и что ж? Высадят нас, что ли?

– То-то и оно. Не только высадят, та ще в ДЕТО потягнут.

– Да, может, и контроля не будет, – зашептала я, поддаваясь Гнатовой панике.

– Буде. Теперь порядок, – заладил Гнат.

– Ну не идти же нам пешком! Что за глупости? Мы уже вон сколько отъехали.

Гнат дернул узким плечом. Я заметила, что он приоделся: щеголеватый синий костюм был несколько широк, но выглядел отлично. А портфель, на котором я сидела, был хоть и старый, – откуда бы взяться новому, портфелей даже «в порядке нэпа» еще не производили! – но с модными застежками: я это заметила, потому что они мне мешали, и я перевернула портфель на другую сторону.

Гнат замолчал. Я спросила, как у него дела, но он отвечал невпопад: нововведения на транспорте угнетали его.

Я опять задремала, а когда очнулась, в раздвинутую дверь теплушки смотрела желтая, как фонарь на исходе ночи, луна. Поезд стоял на разъезде: слышно было шипение паровоза, коротко гуднула маневровая «овечка», сиплый голос начальственно кричал от головы поезда:

– Терешку! Починай сзаду!

– Щоб вам ни дна ни покрышки з вашим порядком на железнячки! – сказал рядом со мной человек с сивыми усами, схватил два огромных мешка, связанных веревкой, и полез из теплушки.

Гнат толкнул меня в спину:

– Чуешь? Давай стребай!

– Да чего нам-то стребать! – возмутилась я. – Хай мешочники прыгают…

Но Гнат ничего не слушал, одной рукой зацепил портфель, а другой больно ухватил меня за руку.

Мы спрыгнули на пути. Навстречу с фонарем в руке важно выступал древний старик в красной фуражке и новенькой железнодорожной тужурке с ясными пуговицами. Даже на свежем воздухе от него несло нафталином.

– Дождался-таки свово часу! – прошипел, по-моему, все тот же сивоусый. А может, это был другой мешочник. «Посадка», как назывались у нас кусты, высаженные вдоль путей, просто кишела людьми, прыгавшими из вагонов. И мы с Гнатом тоже были там, в куче.

– Терешку! – опять позвал старик. – Як там сзаду?

– Та скризь пусто! – весело отвечал Терешка. – Поховалися, гады!

Старик махнул два раза фонарем. От паровоза закричали:

– Жезло где? Давай жезло, мать твою! Чи мне ночевать тут?

Но никто не торопился. Человек в кожаной тужурке, придерживая деревянную кобуру маузера, вынырнул из-под вагона и кому-то скомандовал вполголоса:

– Отцепляй к бису пульманку! Хиба ж там за пломбою фураж? Там бочки денатурату.

– А вы как доперли, товарищ начальник? – спросил молодой уважительный голос.

– Запахло мне. Мабудь, втулку вышибло, – отвечал кожаный. Они прошли, спокойно переговариваясь, как на прогулке.

От разъезда донеслось отчетливо, верно, в рупор:

– Кончай базар! Шестой-бис на подходе!

Мгновенно все ожило. Началась невероятная суета, из посадки выбегали люди с узлами, мешками, один ухитрился уместить на спине два здоровенных ящика. С проклятиями все бросились к вагонам. Поезд двинулся. Гнат вскочил на ступеньку тормозного вагона, кто-то сверху, с площадки, спихнул его, он вскочил опять, повис…

– Лелька! – крикнул он, – цепляйся, Лелька!

Он протянул мне руку:

– Та швидче ж!.. О, дура!

Но я продолжала стоять у насыпи и равнодушно смотрела на пробегающие мимо вагоны.

Три красных огонька быстро удалялись, до меня донеслось отдаленное:

– Ле-лька-а!..

И все.

По запаху нафталина я угадала в темноте приближение начальника разъезда.

Он поднял фонарь вровень со своей фуражкой и спросил по-старомодному:

– Извините, барышня, вы отстали от поезда?

Я не ответила. Что я могла сказать? Я сама не знала, почему не уцепилась за протянутую мне Гнатом руку. Почему мне вдруг стала противна теплушка, набитая спекулянтами, и Гнат с его портфелем, и напрасные домогательства колес. А здесь было сыровато, темно, пахло чебрецом и гарью – где-то жгли подгнившую ботву. Луна, уже непохожая на утренний фонарь, красноватая и словно бы пористая, как перезревший гранат, висела над водокачкой.

Стояла полная тишина. Слышно было только, как кричат коростели в траве, как потихонечку осыпается балласт с насыпи вниз, на каменистое ложе высохшего ручья. Просто не верилось, что только что здесь была такая свалка и галдеж.

Я соображала: от разъезда номер тридцать восемь до нашего Лихова, ныне Красный Кут, по шпалам – восемнадцать верст. К утру приду. Вообразила себе сонный заводской поселок. И Дом приезжих… Теперь там у них есть Дом приезжих: надстроили бывшие хозяйские конюшни. Взбегу по деревянной лестнице, еще пахнущей свежей сосной… Вот удивится-то Валерка!

Я сняла туфли и положила в чемоданчик. Но босиком идти по шпалам было больно. Я сбежала с насыпи и пошла по тропинке. Теперь луна стояла прямо надо мной, и я отчетливо видела каждый камешек под ногами, лягушонка, прыгнувшего прямо мне на ногу, – я ощутила его холодное прикосновение, мгновенное и противное, как плевок. Тропка обегала мочажины. С болота доносился скрип дергача.

Чтобы развлечься, я завела песню. Мою любимую песню про то, как казак любил трех дивчин: одна была белая, другая – черная, третья – «руда та поганая». Блондинка вышла замуж на третий спас, брюнетка – под мясоед, а третья, «руда та поганая, третья пишла у черныци»… Хотя я не была ни рудой, ни поганой, но вполне возможно, что Валерка меня отринет, – я подумала именно этим словом: «отринет»… Что тогда? В монашки я пойти не могу. Просто откажусь от личной жизни и с головой уйду в государственные дела… «Может быть, так будет даже лучше!» – мрачно подумала я.

Луна опять переменилась: теперь она была как помутневшее стекло, и на нем ясно виделись тени обоих братьев. Я с детства знала эту легенду: два брата поспорили из-за отцовского наследства, и один заколол другого вилами. Братоубийство запечатлелось на луне вековечным назиданием. Если присмотреться, почти всегда видно, как один поднимает на другого вилы.

Мне хотелось пить, и я подошла к будке путевого обходчика.

В будке спали. Стараясь не громыхать, я распутала цепь, стала опускать ведро в колодец. Глубоко внизу отражалась луна с братьями, оттуда пахнуло прелью. Но вода была свежая, ледяная.

Дверь будки скрипнула, вышла старуха в белой косынке, подозрительно посмотрела на меня.

Я поздоровалась:

– Вечер добрый!

– Добрый, добрый. – Она села на крыльцо. – Соль маешь! – спросила она неожиданно.

Еще чего не хватало! Я ответила сердито:

– Ничего не маю. – И пошла со двора.

Старуха потеряла ко мне интерес, зевая, пробормотала:

– Он бач, з переляку разбигались по шпалам, як тыи тараканы.

Действительно, по путям в полном молчании ходко двигались люди с мешками: «Хаос на транспорте» не сдавал позиции.

И я опять спустилась вниз, но тропка потерялась в кустах волчьей ягоды, и я вышла на проселочную дорогу. На ней прыгали и резвились теневые зайчики: предрассветный ветер трепал верхушки лип, стоявших по обочинам. Я помнила эти липы еще молодыми: здесь уже начинались Ольшанские сады.

Я тогда поссорилась с отцом – опять-таки на политической почве: он держал себя как типичный сатрап – и не хотела есть его хлеб. И нанялась сторожем в Ольшанские сады. Устроил меня туда лесничий Кузька Преображенский, бывший семинарист. Когда стали жечь помещичьи усадьбы, Кузька очень испугался за Ольшанские сады, поехал в уезд и привез охранную грамоту на все Ольшанские угодья. Там были знаменитые яблоневые сады. Кузька просто трясся над ними.

Мне дали старую курковку и зипун. Днем я спала в шалаше на сене, а ночью обходила сады или сидела на круглой скамье под яблоней, про которую Кузька говорил, что она как сикомора. Я не знала, как выглядит сикомора. Кузька, по-моему, тоже не знал, а вычитал про нее из «священных» книг. Яблоня была странная – толстостволая, с узловатыми, тяжелыми ветками, идущими от самого низа. Я дремала на круглой скамье, то и дело просыпаясь от стука: это падали яблоки и стучали, как бильярдные шары, в то лето не было дождей. Сухая земля трескалась, как на земле Галилеи, про которую рассказывал Кузька. Из его баек мне понравилось название цветов: гуаннемии. И еще история с блудницей Марией из Магдалы, которую Христос предпочел приличной женщине Марфе.

Кузька привозил мне паек: хлеб и ржавую селедку. Но это происходило нечасто, а вообще-то, кроме яблок, есть было нечего. Яблони там были разные. Но почему– то за все время моей сторожевой службы плодоносили только одни ранеты, до сих пор у меня оскомина от одного этого слова.

Лето было на исходе, вечера стали длинными, но в шалаше был фонарь «летучая мышь», и я взахлеб читала «Пармский монастырь» – растрепанную книжку без начала и конца. Потом керосин кончился, и как я ни просила Кузьку привезти хоть лампадного масла для плошки, он отнекивался: масло, мол, на оладьи извели… Я поняла, что он просто боится, как бы я не наделала пожару, зачитавшись «Монастырем», и не оставлял мне даже спички… Потому-то он и взял меня в сторожа, что боялся курящих мужиков.

К ночи я начинала обход. Ольшанские сады – это целая страна, наверное, больше Люксембурга, населенная одними только яблонями, ронявшими яблоки на сухую землю… Я и сейчас слышу их сухой, бильярдный стук. И помню беспричинное ощущение счастья, которое как будто было разлито вокруг.

В траве шуршало, кряхтело, крякало… Там бегали быстро и деловито, как от долгов, коростели; с болотца доносились четкие лягушечьи укоры: «Мавра, Мавра, и ты такова…» И потом вдруг все утихало, как в зале, когда раздвинулся занавес! Декорации – яблоневый сад – виделись сквозь тюлевую завесу тумана. Луна из папье-маше висела на ветке…

Ремарка: сцена пуста. Звучит отдаленная песня молодых поселянок… Я сама играла в любительских спектаклях – «О Фердинанд, ты зажег пожар в моем сердце!» – и знала, как это все происходит.

За Ольшанскими садами угадывались аркады Пармской обители. Сейчас послышится отдаленный благовест. Нет, благовест отменяется: медные колокола поснимали в революцию!

Послышится легкий звон колокольцев – это на холмах Пармы пасутся богатые стада пармских кулаков. Нет, это потом, ближе к рассвету. А сейчас, раз такая тишина, то что-то должно же ее нарушить! Вот-вот раздастся соловьиная трель, она льется, рассыпается, разбрызгивается, как стеклянная струя фонтана. Это не сольное пение, а хоры. Полифония.

Впрочем, ввиду того что уже август, соловьи не поют. Кричит выпь, наверное, на Белых холмах. От этих звуков волосы на голове встают дыбом.

А туман подымается все выше, туда, на зеленые склоны, где монастырь, где пармские черницы сидят на лавочках и вяжут на спицах и крючком.

У книги не хватало последних страниц, и все вполне могло кончиться революцией и «ручвязом»…

Я шла вдоль ограды Ольшанского сада, новая ограда из добротных досок заменила штакетник, через который я когда-то сигала. Мне хотелось увидеть свет в оконце шалаша, но за высокой оградой и самого шалаша не было видно.

Отсюда до Лихова было не более семи верст, но я уже устала. Меня утомляли тишина и одиночество: я была одна во всем мире, если не считать лунных братьев, но и те были заняты своими братоубийственными делами вокруг наследства…

Стало страшно. Конечно, я не верила в старушечьи россказни, но где-то в глубине души я допускала, что кто-то все-таки живет на болоте в Белых мхах, зажигает по ночам огонечки и в лунные ночи тихонько подвывает от тоски. Совсем не обязательно, чтобы это был водяной, – еще чего! Но моя мама сама видела страхопута, заросшего до бровей, – весь в тине! Вполне возможно! Дезертир, скрывающийся от властей, – все абсолютно ясно!

Все-таки мне стало жутко. В такую ночь дезертир из болота мог вылезти из своего убежища в поисках пищи… Ну и что? Не съест же он меня!

Двигаться дальше по дороге, пустынной, сухой и белой, как в Галилее, решительно не хотелось. Есть же там, в садах, какой-то сторож! Тем более что Кузьма стал заведующим уземотделом и, уж конечно, с Ольшанки глаз не спускает… Я села у забора и прижалась спиной к его шершавым доскам: они были теплые, как не совсем остывшая печка…

Проснулась я от знакомого окрика: «Цоб-цобе!»

Пара волов тащила узкий, как люлька, воз, из глубины которого невидимый лодырь – ясно, что лежал на дне люльки, – сонным голосом повторял свое «Цоб-цобе!». Волы тоже двигались как во сне. Я вскочила на передок, на меня пахнуло запахом сена… «Цоб-цобе!» – закричала я страшным голосом. Волы, вероятно, от удивления дернули и пошли, бойко виляя крупом, как нэпмановские девицы на Екатерининской. Возница не отреагировал.

Когда я подходила к дому, папа как раз закрывал за собой калитку. Только что отгудел первый гудок. В руке он нес узелок: таскать обед – ага! – было некому.

Папа обрадовался:

– Га, Лелька? Та бежи ж прытче: мать дожидается.

– Да? Чего ж она дожидается? – по-дурацки спросила я.

– Валерка ж казав, що ты выстремглав притопаешь.

– А где он? – Я что-то заподозрила.

Папа бросил уже на ходу:

– Уихав. Мабудь, з шестичасовым.

Он еще что-то говорил, но второй гудок заглушил его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю