412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Невидимый всадник » Текст книги (страница 13)
Невидимый всадник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Невидимый всадник"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Словно заводные, коротко и аккуратно мяукали голубоглазые сиамские коты. «Пти-чий корм, пти-чий корм!» – щебетали торговки из-под дремучих платков. «Черв, жирный, свежий черв!» – доверительно обещал мрачный тип. «С питомника», – шептал он, озираясь, словно речь шла о политическом заговоре.

«С-с-скорей, с-скорей!» – свистели, подгоняя куплю-продажу, «райские птички» в двухэтажных клетках. «Куда торопиться!» – утверждала каменной неподвижностью черепаха, подставляя ветрам времени свой непробойный панцирь.

Наивность кролика и пролазность ужа, подозрительность сурка и обезьянье легкомыслие – все характеры, пародийно усиленные непритворством, говорили сами за себя.

Но настоящий, серьезный торг ждал нас дальше. Там, где кони…

Здесь были все лошадиные, как говорят, «окрасы». Благородно серый в яблоках скакун представился моему воображению под седлом стройной амазонки, сидящей боком на дамском седле, в серой же, длинной, до самого стремени, юбке и с белой вуалью, развевающейся по ветру.

Отчаянно гнедые, с вызывающей рыжинкой крупные кони требовали седока под стать. И я воображала его в виде судьи Наливайко, который, хотя и был матросом, но служил в красной кавалерии. С шашкой наголо Наливайко направлял гнедого гиганта в гущу схватки с криком: «Даешь белую выдр-р-ру!»

Вороные, чисто вороные шли в траурном кортеже, скорбно склоняя лебединые шеи, покачивая головой с черными наглазниками и траурным султаном вверху, мелко дрожащим, словно они оплакивали того, чей прах влекли в колеснице, обитой черным бархатом…

Белые-белые, с серебряным отливом лошади сказки и триумфа, опоясанные по ногам серебряными кольцами, – впрочем, может быть, им просто перебинтовали бабки! – в картинных позах ждали принцев и победителей…

Но тяжелый, крупнокостный, с глазом-сливой пегий жеребец у коновязи стоял прочно и непритязательно. И никого не ждал. Работяга, он знал, что все они были ординарными битюгами, а остальное мне померещилось!

Шуму было здесь всего больше, но он имел целенаправленный характер. Никто попусту не нахваливал товар, а, точно прицелясь, выхватывал наметанным глазом из толпы настоящего покупателя и бесповоротно вел к нему коня. Дальнейшее было делом не искусства продавать, а искусства отбиваться.

Но главное состояло в том, что все конепродавцы были цыгане! Темнокожие, с непокрытыми кудлатыми головами, в армяках поверх красных рубах, несмотря на мороз, расстегнутых на груди, они метались по конному двору, как языки пламени. Нащупав острым взглядом настоящего покупателя, они укорачивали повод коня, тыча его мордой прямо в предполагаемого клиента, поворачивая то боком, то крупом. И сейчас же подымали коню губу… Конь фыркал и брызгался слюной, роняя цепочки пузырей.

– 3-з-зубы! – стонал цыган в экстазе. И сам показывал белые зубы, сверкал голубыми белками глаз, тряс серьгой в большом, оттопыренном, с сизой мочкой ухе.

– Видаешь зубы? – Маленький верткий крепыш оставил в покое лошадиную губу, вытер пальцы о плисовые штаны и, схватив Овидия за рукав, бурно задышал ему в лицо: – Видаешь? Покупаешь?

С трудом высвободившись и переведя дух, Дима сказал:

– Не нужен мне к-к-конь, не за тем я…

– Цену сбавляешь! – обрадованно закричал цыган. – Ты сбавишь, я сбавлю, ударим по рукам! 3-з-зу– бы! – снова закричал цыган, и представление началось сначала.

Овидий беспомощно озирался, но вокруг шел свой торг, более похожий на драку.

Забрызганная с ног до головы жидкой грязью с песком, отрубями и лошадиным навозом, я тщетно пыталась выбраться из месива людей и лошадей, слившихся так, что они казались одним целым. Это была схватка кентавров, в которой имелась своя закономерность, свои приливы и отливы. Когда цыгане поднимали коней на задние ноги, грозя размозжить копытами голову несговорчивого покупателя, или с ужимками и осатанелостью пиратов, идущих на абордаж, кидались за ним в погоню, раздавалась трель милицейского свистка.

В одно мгновение, как по волшебству, все успокаивалось. Но никто не терял из виду намеченную жертву. Через несколько минут схватка возобновлялась.

По-моему, надо было уходить, оставив проблему цыганской оседлости нерешенной.

Но и цыган не дремал. Он двинулся напролом прямо к Овидию с твердой решимостью продать своего каурого, который шагал за ним с твердой решимостью быть проданным немедля.

– По рукам! – взревел цыган, хватая Овидия за лацкан. Другую руку, обернутую полой армяка, он совал ему под нос, а повод схватил зубами.

Извиваясь, Овидий прокричал:

– В следующее воскресенье!

– Потеряешь коня! Завтра откочуем!

Услышав сакраментальное слово, я потянула Овидия, и мы соединенными усилиями оторвались от цыгана и, игнорируя другие, столь же темпераментные предложения, стали выбираться.

Мы пролезли между оторванными досками забора, огораживающего конный двор, и очутились на пустыре. Изморозь покрывала его, сглаживая тот непривлекательный факт, что это была свалка.

И пустырь выглядел даже живописно со своими кустарничками, обросшими льдистой щетинкой, и синеватым дымком, стелющимся понизу вместе с неизвестно откуда пришедшим запашком гари.

По-собачьи отряхиваясь на ходу, мы старались побыстрее нарастить расстояние, отделявшее нас от базара.

– Здесь где-то должна быть конечная остановка «семерки», – сказал Дима неуверенно.

Вдали угадывались очертания города, казалось, он гораздо дальше, чем это могло быть в действительности.

Мы двигались вроде бы без дороги, но там все-таки была тропинка, неожиданно приведшая нас к логу. Доверившись ее крутому падению, мы спустились по склону, поросшему ольхой.

Теперь стало понятно, откуда пробился дымок: в логу жарко горели костры. Старик в бархатной жилетке, на которой лежала черно-рыжая соболья борода, подбрасывал в огонь сучья. Охапки их вприпрыжку таскали оборванные, грязные дети.

«Изодранные шатры» отсутствовали, но были нарыты землянки, и если в них в данный момент никто не ночевал, то только потому, что стоял еще день…

– Подойди, красавица, погадаю! Все как есть расскажу, не утаю! – заскулила выползшая откуда-то старуха. В ее лице, удлиненном висящими до плеч подвесками серег, в глазах с синеватыми белками мелькнуло что-то знакомое, лошадиное…

Мы молча карабкались по откосу вверх. Уже видна была дорога с проложенными телегами глубокими колеями.

Тут нас ждали… Давешний цыган стоял у телеграфного столба, красиво подбоченясь и кротко косясь на Овидия антрацитовым глазом.

– Бери, бери коня – сброшу десятку! – Он кинул Овидию повод, который тот механически схватил. В ту же минуту цыган закрутил ему повод вокруг запястья. Мне показалось, что это не цыган, а конь закатился сатанинским смехом…

– Не нужен мне конь! – в ярости закричал Дима и, размотав повод, бросил его под ноги цыгану. – Оседал бы лучше!

– Зачем обижаешь? – Цыган шел за нами и канючил, а каурый следовал за ним и поддакивал, кивая головой и подмаргивая глазом-сливой.

– Отстань! – устало ронял Овидий.

– Купи коня! – отвечал цыган таким тоном, словно впервые произносил эту фразу, как будто мысль об этом только что пришла ему в голову, и вытирал пот с лица бараньей шапкой, которую не надевал на голову, а прятал обратно за пазуху.

Овидий полез в карман и сунул цыгану смятую бумажку. Цыган, воодушевившись, схватил деньги.

– Задаток дал? Бери коня! – умиротворенно произнес он.

Но уже было поздно, уже мы вышли на окраину города. Битва кентавров оставалась позади. Трамвайный круг продолговатой петлей охлестнул площадь. Приземистые красные вагоны «семерки» лепились на рельсах один к другому…

Мы вскочили на площадку. Цыган остановился у трамвайного тупика, разъяренный и горестный, как Отелло, узнавший про платок, и посылал вслед нам проклятия, а конь поддакивал ему коротким негодующим ржанием…

– Большое Садовое кольцо! Садово-Черногрязская! Сухарева башня! Садово-Кудринская! – затараторила бойкая кондукторша в красном берете, повязанном сверху теплым платком.

– Вар, Вар, отдай мне мои миллионы, – сказал Овидий, вывернув пустой карман.

– Легионы, – поправила я и заплатила за проезд.

III

Не знаю почему, но после посещения конного базара мне вообразилось, что Овидий может мне чем-то помочь в деле Тилле. Что мог мне открыть не искушенный в делах расследования репортер «Вечерней газеты»?

Но все-таки я позвонила ему, и, хотя он оказался ночным дежурным в редакции, это не помешало ему тотчас явиться.

Вероятно, он надеялся на какое-нибудь «громкое дело», которое сможет потом «осветить» в своей газете, а может быть, просто по-дружески откликнулся на мой зов.

Во всяком случае, он был здесь, у меня в кабинете, в своей фасонистой меховой куртке и синем берете, сдвинутом на одно ухо.

– Не хотела бы напоминать тебе эпопею с цыганской оседлостью, – начала я, – но ты видишь фотографию лошади. Что ты можешь о ней сказать?

– Я должен сыграть роль «свежей головы», как это называется у нас в газете? – догадался Дима.

Нет, конечно, нельзя было надеяться на то, что Овидий сделает какое-то открытие. Всякое открытие подготавливается предшествующим изучением, накоплением каких-то догадок… Что мы имели в данном случае? «Табула раза» – чистый лист. Фотографию породистого жеребца, и все!

Овидий глубокомысленно осмотрел снимок, перевернул его, прочел надпись на обороте…

– Ты себе не представляешь, как много могут нам открыть старые газеты, – вдруг сказал он.

– Весьма возможно, – вяло отозвалась я.

– Надо вспомнить, какие события имели место 23 апреля 1916 года.

– Но эти события совершенно не обязательно связаны с жеребцом и с учительницей музыки. В это время шла война с Германией, ну и что?

– Может быть, на этом жеребце въехал в некий город некий победитель. И учительница, как патриотка…

– Хранит почему-то портрет лошади, а не самого победителя? – перебила я.

У Димы был уже тот отрешенный вид, который сопутствовал каким-то его «находкам».

– Я подыму в Ленинской библиотеке газеты за 23 апреля 1916 года, – пообещал он.

Через два дня Дима позвонил мне. Он сделал выписку из «Биржевки». 23 апреля 1916 года в Петрограде произошло событие на бегах. В заезде на четыреста метров пришел первым до сих пор ничем не замечательный жеребец Букет, его на финише пропустил по бровке пресловутый Удалец. «Так как никто на Букета не ставил, обладательницей огромного выигрыша оказалась некая госпожа Т., поставившая на него. Значительную сумму она пожертвовала «Союзу городов» на дело помощи раненым воинам».

– Что же, по-твоему, госпожа Т. – это Гертруда Тилле? – усомнилась я.

– Почему бы нет? Тайная страсть скромной гувернантки… Жертва азарта…

– Какая жертва? Она же выиграла!

– Бывшая жертва. Вероятно, раньше она все-таки проигрывала…

Логика! Все это была чистая фантазия, но если быв ней имелась хоть частица истины, то можно было бы построить такую схему: Гертруда Тилле выиграла крупную сумму на бегах в 1916 году в Петрограде. Она сумела сохранить ее, может быть, в золоте, может быть, вложила в какие-то ценности. Она хранила их более десяти лет в тайнике под роялем, ведя полунищенское существование.

Кто-то, знавший – или узнавший – об этом, завладел ключами от квартиры Гертруды Тилле и от ее комнаты, проник туда ночью – именно в ту ночь, когда исчезновение Тилле еще не было замечено, – вынул из тайника ценности и скрылся.

Теперь встали вопросы: кто мог знать о тайнике? Каким образом были добыты ключи? Какова судьба потерпевшей?

И сейчас можно было допустить, что Гертруда Тилле была убита в корыстных целях.

Чтобы ответить на первый вопрос, надо было мысленно обежать круг известных нам связей Тилле. Но трудно было бы предположить, что кто-либо из людей, с которыми она соприкасалась, был посвящен в тайну столь деликатную.

И я пришла к мысли, что такого человека надо искать там, где все началось: на тех бегах, где Букет пришел первым, пусть даже в далеком 1916 году.

Ах, наверное, это тоже были одни мои фантазии, к тому же подогреваемые Овидием, сразу решившим, что это дело способно заинтересовать подписчиков «Вечерней газеты».

По-моему, он просто хотел съездить в командировку.

Борясь с собственным скептицизмом, я все же решила ехать в Ленинград. Как ни странно, Ларин вдохновился нашими завиральными идеями насчет поисков свидетелей событий более чем десятилетней давности.

Вопрос почему-то встал на пятиминутке. Поскольку дело Гертруды Тилле уже не было просто «Делом об исчезновении», а подозревалось убийство, оно перешло в разряд более важных, и все стали им интересоваться.

Я доложила о намеченных мною мерах не очень уверенно, поскольку поездка в Ленинград никак не могла быть признана насущно необходимой.

Видно, и Ларин несколько поостыл. С кислой миной он заметил, что я слишком затянула выяснение мотивов преступления вместо того, чтобы форсировать поиски виновников.

– Как же она могла искать виновников, когда даже не был установлен факт преступления? – вдруг возразил старик Гусев.

Может быть, он и не был стариком, а только им казался. Вообще-то он на пятиминутках спал, а тут вдруг проснулся и начал кричать, что у нас все делается неправильно: нет современной техники, все «на фу-фу».

Гусев был оригинал. Про себя он говорил, что принадлежит к «вымирающему племени московских чудаков». Работник он был тоже своеобразный. На службу приходил когда вздумается, а иногда оставался в прокуратуре на всю ночь. Как-то явился после полудня, весь мокрый; сказал, что встал рано, пошел на службу, но увидел, что дворники убирают снег, решил «подмогнуть» – «и так хорошо провел время»! Другой раз пришел с фонарем под глазом: задерживал хулигана на улице. И все в таком духе.

Но вдруг по какому-то делу на него находило озарение, и он легко разрешал непростую задачу.

Сейчас он предложил углубить психологическую разработку дела: искать в прошлом потерпевшей. Это, в общем, совпадало с моим планом.

Мой практикант Всеволод встал и, волнуясь, высказался в том смысле, что расследование всякого убийства должно начинаться с места преступления. Это вышло очень глупо, и на него сейчас же закричали, что в том– то и дело, что это место неизвестно.

Ларин постучал карандашом о графин, водворил порядок и сказал, что предлагаемые Гусевым психологические экскурсы – чистейший идеализм, отметенный нашей практикой…

– Почему же? – тихо возразил Шумилов. – Порфирий Петрович обличил Раскольникова методом психологическим, вы помните историю со статьей?

Опять разгорелся спор. Одни утверждали, что психологизм Порфирия имел целью только добиться признания Раскольникова, а следствие шло по линии вещной, фактической. Другие отказывали Порфирию в таланте следователя, считая его методы «полицейскими, жандармскими». Дискуссия вырывалась из рук Ларина, ион недовольно заметил, что споры такого рода уместны на семинарах по уголовному процессу, а не в кабинете прокурора.

В перепалке все забыли про меня и про дело Тилле.

Но, в общем, было ясно, что мне дадут командировку в Ленинград.

Всеволод водворил меня в купе и простился, с трудом сдерживая свою радость по поводу моего отъезда: он жаждал самостоятельности!

А я почему-то о ней и не думала, будучи под началом Шумилова. Правда, и я не Шумилов.

Димы все еще не было. Он вполне мог и не явиться. В этой их газете все быстро менялось. Они могли внезапно охладеть к теме «Московские криминалисты за работой», как охладели к цыганской оседлости.

Но он все же повис на подножке вагона, когда поезд уже тронулся. Дима, запыхавшись, вскочил в купе. Между мохнатой курткой заграничного происхождения и синим беретом совсем терялось маленькое Димино лицо с мокрой прядью на лбу – непонятно, каким образом Овидий казался таким значительным на эстраде…

Тогда только что пошли скорые поезда Москва – Ленинград, комфорт их был еще Внове. Что до меня, ТО я вообще видела мягкие вагоны только в окна проходящего поезда. И в кино. Так что они в моем воображении всегда связывались с какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами. Сейчас я ехала действительно в связи с чрезвычайным происшествием: бега, ценности, ограбление тайника, убийство…

Но я как-то выключилась из сферы деловых соображений, в которой протекала моя обычная работа. И дело, которое мне предстояло решить, стало представляться мне не отдельными деталями, за которые надо уцепиться, а целиком, словно роман, страницы которого я листаю в той последовательности, которую предлагает мне автор.

«Это ничего, – успокаивала я себя, – собственно, это и есть дедуктивный метод. Я охвачу общую картину, а потом перейду к подробностям. И этот «картинный метод» может даже на что-то подтолкнуть…»

Хотя в глубине души я понимала, что вижу все уже не глазами профессионала следователя, а кого-то другого, для кого и важно другое: цвет, запах, общий колорит, человеческие отношения вообще, без связи с делом…

И с этим настроением гармонировали наполненные матовым светом плафоны под потолком, и тисненые обои купе, и неназойливый, приглушенный стук колес, и мягкое покачивание вагона, и даже Овидий со своим отрешенным взглядом не вырывался из общей композиции, а законно занимал в ней свое место.

Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне уже не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.

В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила…

И потому я так вглядывалась в поэта Овидия Горохова. В его маленькое, незначительное лицо, на котором вдруг проступало решительное и самолюбивое выражение человека, знающего себе цену. И это не было обманчиво. Он так себя казнил за каждую неудачную строчку, за каждую неясную интонацию, он был сам первым и самым, наверное, опасным своим критиком, потому что другие – хвалят ли, ругают ли – вскоре забывают про поэта. А этот критик был с ним вечно. Точил его день и ночь.

Разумеется, я завидовала Овидию – неукоснительности его суждений, убежденности в своем таланте…

Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво – воды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.

Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы я тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.

– Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? – спросила я.

– Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, – неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.

– Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи…

– А я п-п-пишу, – ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.

Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.

– И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, – все мне годится. Все идет в дело.

– Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?

– Именно. – Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. – У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.

– Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. – Я все-таки хотела ясности.

Дима рассердился:

– Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление – написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг все освещается особым светом… Но может и вовсе не осветиться.

– Творчество отражает… – хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:

– Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс– минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.

– Ну уж нет, – возразил я, – это идеализм. Платон говорил, что человечество – это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…

Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.

Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:

– Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познает его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.

Дима сказал с той же уверенностью:

– И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.

– К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? – Я захохотала.

– К творчеству.

Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…

– Я так и думал, – сказал Овидий, – читай!

Мне было неловко: только что я слушала прекрасные

стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»

– Это ужасно, – сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. – Здесь все фальшиво. «До боли родной» – с ума сойти!

– А «родной – проходной»? – Господи, я так гордилась этой рифмой.

– Можно было бы: «Еще по одной!» – даже лучше.

Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:

– Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…

– Нет таланта, Дима, что сделаешь? – самокритично объяснила я.

– Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.

– Ну, так у меня – нет! – скрепя сердце закончила я.

Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.

– Талант – значит не только уметь писать. Надо уметь видеть не просто, а по-особому, как в микроскоп, бинокль… Нет, они только увеличивают или уменьшают. А тут меняются пропорции… У тебя горе, огромное горе. Но на катушку внутри тебя оно наматывается как еще одно впечатление, может быть, более сильное, чем другие. Но в ряду других.

Бог знает, что он выдумывает! И при чем тут я? Но он как будто забыл обо мне:

– Когда у человека есть свойство так видеть, то оно обязательно в чем-то проявится. Ты знаешь, что такое искусство? – Он вдруг вспомнил обо мне и нацелился на меня взглядом, который оставался отрешенным.

– Это способ выражения…

Он не дал мне договорить:

– У тебя на все есть ответ: ты блестящая зубрилка. Искусство – способ остановить время.

«Отход от марксизма, – сразу поняла я, – скатывание к идеалистическому отрицанию времени и пространства как объективно существующих…» Я ошеломленно молчала.

– Если я напишу о том, что вот мы с тобой едем в этом вагоне, тем самым я остановлю это мгновение… Мы давно уже вернемся обратно из Ленинграда, а поездка будет существовать, только в другом виде. И может быть, это получится так хорошо, что она будет жить вечно…

«Сумасшедший!» – подумала я. Но его слова были необыкновенно соблазнительны для меня, они отвечали чему-то во мне, открывали что-то, что было давно: необычный свет, и этот сторонний взгляд, сложный взгляд, сложный, как в машине времени…

Да, пожалуй, творчество и есть машина времени. Времени, тикающего в каждых часах, как адская машина, которую невозможно остановить. А творчество останавливает? Так ли?

Дима давно уже уснул, а я все думала о его словах, применяла их к себе и отбрасывала…

В Ленинграде шел дождь. В гостинице не топили. И вообще, она напоминала «Шато» на Тряской улице. Бега действовали только три раза в неделю: был как раз «небегучий» день, контора закрыта.

– Да это отлично! – радовался Дима. – Ты же первый раз в Ленинграде. Я тебе покажу…

Но ничего не показал. Ни музеев, ни театров. А только ходили по улицам. Но именно это было похоже на театр. Сквозь мелкую сетку дождя, как сквозь тюлевый занавес на сцене, в свете рампы, придающем призрачный эффект декорациям, прохожие в плащах и даже с зонтиками, которые мы всегда презирали – они числились у нас на одном уровне с корсетами, – как будто плавали, освещенные малыми светиками уличных фонарей, отраженных лужами.

Наверное, точно так же выглядело все и тогда, в 1916 году: тоже были дожди, только весенние, апрельские, и шла под зонтиком, подобрав одной рукой длинную юбку, обшитую по подолу лентой-щеточкой, скромная учительница музыки, которой предстояло в этот день сказочно разбогатеть… А потом долго жить в трудах и бедности. И хранить свое богатство в тайнике под ножкой рояля. И закончить жизнь страшно, трагически, именно из-за одного того дня.

А как именно? И здесь надо было бы оставить фантазии и трезво отобрать все, что могло пролить свет на конец истории. Но было же в Диминых домыслах золотое зерно догадки! Ведь пришел он к газетной заметке 1916 года от чистой фантазии.

И я давала себе волю, рисуя картины этого апреля, а во всем окружающем таилось что-то подсказывающее, нашептывающее и открывающее эти картины, неясно, сквозь тюлевый занавес дождя, расплывчато, но соблазнительно правдоподобно.

От Невского мы еще с полчаса тряслись на извозчике с поднятым кожухом, но когда приехали на бега, вдруг распогодилось. Солнце, немощное, неяркое, все же скрашивало провинциально выглядевшие сооружения за голыми деревьями, старомодное здание, похожее на контору. Я двинулась было туда, но что-то манящее было в воздухе, в толпе, неспешно, но целеустремленно двигавшейся туда, откуда шли беспокоящие запахи ипподрома, непонятные отрывочные звуки, несобранные, как в настройке оркестра. Дима потянул меня за рукав, и я подчинилась. На примитивных деревянных трибунах, расположенных невысоким амфитеатром, было всего три ряда. Основная масса публики стояла прямо на поле, отделенная от беговых дорожек только веревочным ограждением.

До начала оставалось еще время, но тут уже яблоку негде было упасть. Дима ловко нырнул в плотную толпу, и я следовала за ним. В конце концов мы оказались у самой веревки, где было даже не так тесно, потому что, как мы потом поняли, энтузиастов первого ряда забрасывало песком, вылетающим из-под копыт.

Можно было понять, что сейчас происходит нечто вроде увертюры: в нее входила и разминка коней в отдалении, и настройка рупоров на вышке, прямо перед нами, посреди поля. Толстяк в жокейском картузе трубным голосом отсчитывал: «Раз, два, три…» Негромкие переговоры в публике, толкучка у касс, общее напряженное ожидание, в которое я невольно втягивалась, хотя и на свой собственный лад… Потому что мне все время представлялось, как именно здесь – трибуны были, конечно, и тогда – стояла молодая и, судя по фотографиям, недурная собой Гертруда Тилле. И как она дрожала, поставив последние свои деньги, которые наверняка скопила с трудом, на Букета. А каков был Букет? Каурый с темной полосой вдоль спины? Соловый с белой гривой и хвостом?

На пожелтевшей фотографии это невозможно было угадать.

Машинально я проглядела программу, сунутую мне моим спутником: если не тот, то все же какой-то Букет мог там объявиться. Но никакого Букета не было.

Между тем на кругу уже выстраивали коней, запряженных в «качалки»: программа начиналась с бегов.

Заметно было, что заезд не привлек внимания публики. Все ждали скачек. Овидий куда-то исчез, я не видела его нигде поблизости. Как только на поле выровнялись в ряд лошади для скачек, в публике зашумели, задвигались. Ажиотаж словно висел в воздухе тяжелым, душным облаком. Я увидела под маленьким смешным жокеем в зеленом камзоле и желтом картузе великолепного коня, он показался мне похожим… Он шел под номером семь, и я тотчас вычитала из программы его кличку: Гипноз. Странное имя для лошади!

– Я на него поставил! – неожиданно прошептал мне в самое ухо невесть откуда взявшийся Овидий.

Этого еще не хватало! Я не успела ничего сказать: стартер на вышке взмахнул красным флажком и что есть силы крикнул:

– По-шел!

Гипноз, от которого я не отрывала глаз, рванулся так, что у маленького всадника, казалось, оторвется голова. Но его сразу же обогнал по бровке гнедой, крупно перебирающий тяжеловатыми ногами. Так они шли полкруга, пока их не опередили все остальные.

– Кончился Гипноз, – сказала я.

– П-подожди, – зловеще прошептал Дима.

Гипноз шел без напряжения, даже как будто лениво помахивая хвостом, жокей тоже не выражал волнения.

– Да они оба спят! – возмутилась я.

– П-подожди!

Я обернулась: глаза у Димы стали белые.

Вдруг коня и всадника словно муха укусила. Жокей пригнулся так, что его еле было видно, Гипноз летел по воздуху, красиво выбрасывая коричневые, окольцованные желтым ноги.

На трибунах прошел говорок.

– На него никто не ставил, а я поставил! Теперь все волосы на себе рвут! – торжествующе закричал Дима.

Я не замечала, чтобы кто-нибудь рвал на себе волосы, но действительно, беспокойство легким ветерком пробежало в толпе: я не знала, что время страстей еще не наступило.

Гипноз неуклонно шел первым. «Вот так выигрывают! – с торжеством думала я. – Так и она выиграла! Надо иметь интуицию. Вот Дима ничего в лошадях не смыслит, ему что битюг, что рысак… Но Дима творческий человек. У него интуиция. И пожалуйста… Это потому, что талант – он всегда талант. Даже на ипподроме».

Занятая такими мыслями, я запоздало заметила, что все переменилось. Только что сравнительно спокойные, нешумные зрители в какое-то решительное мгновение словно переродились, казалось, они именно для этой минуты приберегали свои эмоции.

Все бурлило, кипело, бушевало вокруг…

Толпа спазматически колыхалась, следуя движению фаворитов, из общего шума чаще всего вырывалось слово: «Обходит!»

В данный момент оно относилось к не замеченному мной ранее высокому мышастому коню, на спине которого совершенно распластался такой маленький, худенький человечек, что его вроде бы и вовсе не было, а конь летел сам по себе с какой-то полосатой тряпочкой в седле. Вот он опередил на полукруге Гипноза… И в это мгновение зазвенел колокол, оглушительный, как на пожарных дрогах. Мышастый с разбегу промахнул финиш, тряпочка зашевелилась, худенький старичок в полосатом камзоле соскочил с коня – словно пушинка слетела – и полез на вышку.

– Сизов! Сизов! Алмаз! – надрывались вокруг. – Сизов, браво! Спасибо, старик! Не подкачал!..

Жокей привычно смотрел сверху на бесновавшуюся публику, потом сдернул полосатый картуз и вяло помахал им. Лысая его голова удивительно контрастировала с мальчишеской фигурой…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю