355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Гуро » Невидимый всадник » Текст книги (страница 12)
Невидимый всадник
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:02

Текст книги "Невидимый всадник"


Автор книги: Ирина Гуро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

II

Все здесь было как-то крупнее, значительнее и официальней, чем у нас. Даже странно было бы представить себе нашего дворника Алпатыча или уборщицу Катерину Петровну у огромных, массивных дверей, стекла которых, казалось, были чистыми сами по себе. И совершенно исключалась мысль о каких-то тряпках или метлах! Я все еще никак не могла привыкнуть к тому, что тут работаю, называюсь старшим следователем и равноправно сижу на совещаниях среди своих коллег, совершенно непохожих, скажем, на судью Наливайко или даже на губпрокурора Самсонова.

За исключением губернского прокурора Шубникова, который носил военный китель и сапоги, все были в штатском. И даже Шумилов не выглядел здесь франтом. Ни у кого не было оружия. А маузер в деревянной колодке показался бы здесь просто анахронизмом. Видимо, наступили другие времена. И в Москве веяние их было ощутимее.

Не привыкла я и к тому, что сижу в отдельном, хотя и небольшом, кабинете, а рядом, в проходной комнате, – мой практикант Всеволод Ряженцев – молодой аккуратный юрист с такими гладкими темными волосами, разделенными таким ровным пробором, словно Всеволод родился с этой прической, ни при каких условиях не подлежащей изменению или нарушению.

И уж никак невозможно было привыкнуть к тому, что нельзя запросто постучать в обитую черным дерматином с золотыми кнопками дверь с табличкой: «Помощник губернского прокурора И. П. Шумилов». Нельзя потому, что Шумилов не включил меня в группу следователей, за которыми он осуществляет надзор, хотя мог бы это сделать. Однако не сделал. Почему? Уж наверняка мой наблюдающий прокурор Иван Павлович Ларин не рвался за мной наблюдать!

У Ларина был мягкий, журчащий голос. Когда он произносил такие слова, как «мера пресечения», «привлечение к следствию» или «заключение под стражу», – это было так удивительно, как если бы они послышались в журчании ручья где-нибудь на полянке.

Следователи называли его «Иван-царевич», а иногда еще «Спящий царевич». И то и другое подходило к его спокойному, красивому лицу, глуповатым голубым глазам и полусонному голосу.

Даже сам губернский прокурор Шубников, старик с седой львиной гривой и – непонятно почему – совершенно черной бородой, был бы мне приятнее в качестве наблюдающего.

Нет, я ничего не имела против Ларина, так же как, вероятно, и он против меня. Он не был ни против, ни за меня. И ни за кого другого. Он журчал себе монотонно, дремотно, без лишних всплесков, как настоящий ручей, замкнутый сам в себе, в своих личных берегах.

Обычно я докладывала ему «дела» у него в кабинете в порядке, установленном графиком. Но иногда Иван Павлович неожиданно являлся ко мне. Всеволод вскакивал и приветствовал прокурора так бодро и радостно, словно всю жизнь мечтал о его появлении.

Ларин усаживался в углу дивана и слушал, как я допрашиваю или говорю с посетителем. А может быть, он просто дремал? Потом он уходил, сделав мне знак продолжать свое занятие.

А затем, на очередном докладе, что-то спрашивал в связи с услышанным. Спрашивал не потому, что его что-нибудь заинтересовало, а исключительно затем, чтобы продемонстрировать свою память и педантичность.

Всеволода это приводило в восторг. Он подражал Ларину в обращении, походке и даже пытался журчать. Меня это смешило. Ларин был неподражаем. Сам по себе. В своих собственных берегах.

Впрочем, с тем, что Шумилов от меня отказался, вполне примиряло одно немаловажное обстоятельство: он пригласил меня в театр.

Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф – искатель приключений»… И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи… И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И – «Пажа, пажа, я вас катаю», – кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддевках…

А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники – больше их никогда уже не будет, – как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.

Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет – хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей – расстилался в низком городском небе…

И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.

Мы шли по Тверской, в этот час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую все еще называли «филипповской». У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин… Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.

Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.

До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, где я временно жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.

И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому.

Дела, которые я приняла, не радовали.

Все они были какие-то тусклые.

В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.

Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.

На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления – если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.

Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.

Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы – лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.

Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.

Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.

Скорее можно было рассчитывать в этом смысле на связки писем, фотографий и всяких бумаг, хранившиеся, видимо, многие десятилетия в ящиках комода. От них исходил тот сладковатый запах лежалой бумаги, старой бумаги хорошего качества, который заставляет думать о каких-то семейных или романтических тайнах, тщательно скрываемых обстоятельствах жизни, может быть, преступлении.

Разумеется, связка писем может рассказать больше, чем любой предмет, даже если он много значит в жизни его владельца.

И все-таки я продолжала крутиться вокруг рояля. Что мне мерещилось в отблесках света на его черных полированных плоскостях? Что могло отразиться в них?

Три дня назад Гертруда Тилле вышла из своей комнаты, как обычно, ранним утром и больше не вернулась.

Представлялось весьма сомнительным, что совершено преступление. Именно потому, что отсутствовали возможные мотивы его. Всего вероятнее, произошла внезапная смерть: соседи упоминали о том, что учительница страдала болезнью сердца. Может быть, неожиданно проявилось душевное расстройство.

Я распорядилась но телефону насчет поисков по городу и продолжала осмотр комнаты Гертруды.

Всеволод сидел в соседней комнате и допрашивал квартирантов. Связки бумаг я решила взять с собой.

– Все квартиранты допрошены? – спросила я Всеволода на всякий случай.

– Кроме одного, который уехал в командировку как раз в эти дни. Вряд ли он скажет что-нибудь новое: это молодой человек, служащий, с Гертрудой не общался.

– Он, кажется, живет с ней рядом?

– Да.

– Все-таки проследите, когда он вернется, и допросите его, – сказала я.

Чаще, чем с другими, Гертруда Тилле общалась с бабкой Анной, жившей в каморке на кухне, и бабка больше всех убивалась по соседке.

– Не иначе наложила на себя руки, – твердила она.

Но никаких доказательств этой версии не было.

Здесь делать было больше нечего. Как полагается, я вышла из комнаты последней. Когда я щелкнула выключателем, лампочкой из передней слабо осветился словно притаившийся, словно чего-то недоговоривший лакированный ящик с настороженно приподнятой крышкой.

– Опустите крышку рояля и опечатайте комнату, – сказала я Всеволоду и сама проследила, как он продел в петли для замка веревочку, выложил концы ее на кусочек картона, накапал сургуч и оттиснул на картонке нашу печать.

Комната Гертруды Тилле была опечатана вместе со своими тайнами, если, конечно, таковые имелись. Предположить их в данных обстоятельствах можно было только при наличии богатой фантазии.

Это не было происшествием, заставляющим торопиться пресечь чью-то опасную деятельность. Ничто не указывало на совершенное убийство. Я не торопилась. Постепенно были опрошены все лица, имевшие с учительницей музыки контакты, даже молочница, даже уборщица, дважды в год приходившая вымыть окна, даже старик настройщик, последний раз посетивший учительницу полгода назад.

Гертруда не имела родственников, ее посещали ученики. Это были дети, но у них имелись родители, которых тоже допросили. Делалось все, что полагается, но больше для проформы: жизнь Гертруды Тилле просматривалась как на ладони, лишенная каких-либо неясностей, элементарная, как фотография без ретуши.

Занятая другими делами, требующими безотлагательных действий, я все еще не прикасалась к объемистой переписке, изъятой из комнаты Гертруды Тилле. Я обратилась к ней по необходимости: сосед Гертруды, Иван Иванович Скворцов, вернулся. Он сам позвонил нам и тотчас явился. Из его допроса возникли новые обстоятельства, менявшие взгляд на дело.

В тот день, когда учительницу видели последний раз выходящей утром из квартиры, Иван Иванович собирался в командировку. Поезд отправлялся на рассвете. Скворцов боялся опоздать и всю ночь спал плохо. Поэтому он слышал в комнате соседки какую-то возню, не очень шумную, но все же ему показалось – как это ни было невероятно, – что там осторожно двигают мебель, и, во всяком случае, он готов поручиться, что слышал в комнате Гертруды Тилле мужские шаги.

Хотя это было необычно, но Иван Иванович подумал, что к соседке кто-то приехал и гость устраивается с ночевкой.

– Когда вы выходили из квартиры, запоры были в порядке? – спросила я.

– Абсолютно.

– Вы полагаете, что в то утро выходили из квартиры первым?

– Уверен в этом. Так рано у нас никто не подымается.

– Как запираются у вас двери квартиры на ночь?

– Каждый жилец запирает на два ключа: французский и простой, и забирает ключи с собой.

– Так что на ночь ключи в дверях не остаются?

– Нет. Никто ведь не знает, дома ли все жильцы.

Таким образом, появилось подозрение, что на следующую ночь после того, как в последний раз видели Гертруду Тилле, кто-то проник в ее комнату. По всей видимости, воспользовавшись ее ключами. Если верить Скворцову, там был мужчина. Каким образом он завладел ключами? Что сделали с самой Тилле?

Все это меняло дело коренным образом.

Теперь можно было и следовало предполагать убийство, завладение ключами убитой и похищение из ее комнаты – чего? Что могло быть объектом похищения?

Мы распечатали комнату учительницы. Я опять бросилась к роялю. Обследование паркета показывало, что инструмент стоит на этом месте много лет. Но сейчас в сильную лупу я увидела царапины, показавшиеся мне совсем свежими: они только слегка запылились, следовательно, могли появиться как раз в ту ночь, когда в комнате «передвигали мебель».

Я легла на пол и отчетливо увидела три легкие царапины, они, несомненно, были нанесены ножками рояля. Значит, его передвигали. На расстояние не более двадцати сантиметров.

Мы подвинули рояль, колесики его ножек прошли точно по царапинам, и под одной из ножек рояля оказалась неплотно пригнанная дощечка паркета.

Когда я приподняла ее, под ней обнаружился тайник: крошечная пещерка между покрытием пола и паркетом. Что можно было здесь спрятать? Деньги бумажные и даже золото. Любые ценности, но не крупные вещи. Если оружие, то мелкого калибра.

Можно было предполагать все, что угодно, потому что тайник был абсолютно пуст! Имелось только одно неоспоримое обстоятельство: его опустошили совсем недавно. Можно было утверждать, что именно в ту ночь, когда Скворцов слышал возню в комнате Тилле.

И еще одно было очевидно: человек, опустошивший тайник, знал о его существовании и действовал наверняка.

Кто мог знать о тайнике? Я надеялась найти ответ в переписке учительницы. Одновременно Всеволод по второму кругу выяснял связи Тилле.

Я утонула в потоке слезливых писем, полученных барышней Тилле от подруг в незапамятные времена. Здесь было множество пожелтевших фотографий учениц с трогательными надписями, программок спектаклей, сошедших со сцены десятки лет назад, счета торговых домов, давным-давно канувших в Лету, приглашения на отшумевшие четверть века назад балы и детские утренники с благотворительной целью, устраивавшиеся для сегодняшних бабушек.

Сквозь все это просматривалась жизнь Гертруды Тилле точно такой, какой она представлялась мне с самого начала: монотонной, тусклой, элементарной, без малейшей тени.

Я долго всматривалась в снимки Гертруды Тилле: их было немного. На некоторых она была хороша.

И нашлась только одна вещь, только один предмет, чуждый всему и неожиданный здесь, как золотая монета в шапке нищего: в большом твердом конверте, бережно обернутая тонкой папиросной бумагой, хранилась фотография – не любимого человека, не отца-матери, не сына-дочери, а коня! Правда, конь этого стоил. Даже на поблекшей от времени бумаге видна была благородно изогнутая спина, холеные, нервные ноги – одна чуть согнутая, как бы готовая к бегу. И светлая звездочка на груди в том месте, где шерстка нежно завивается, тоже была видна. Только легкая звездочка… И повод, свободно лежащий на подстриженной траве… Вдали виднелись какие-то здания, но так смутно, что нельзя было определить их характер.

Конь стоял сам по себе, с видом таким победительным и недоступным, словно именно он был царем вселенной. И самая мысль о седле или упряжке показалась бы кощунственной.

На обороте загадочной фотографии стояла краткая надпись: «23 апреля 1916 года». Не стоило труда установить, что надпись сделана рукой Гертруды Тилле.

Что означала эта дата для нее? Что вообще могла означать подобная дата на конском портрете? Какое воспоминание, столь дорогое, что оно пережило годы, было связано с ним?

Рекламное клеймо фотографии, обычно оттиснутое на обороте снимка, отсутствовало: снимок был сделан хорошим фотографом-любителем.

Я вертела так и эдак глянцевитый кусочек картона, не в силах построить какую-либо версию, найти хоть какую-нибудь тропинку к догадке: при чем тут конь? Он что-то означал, о чем-то говорил… О чем? Смешная фантазия! Что может значить конь в жизни скромной учительницы, проведшей молодость в домах чужих богатых людей? Кому-то из них и принадлежал красавец конь, и дата на снимке была, разумеется, связана с каким-нибудь сентиментальным воспоминанием о его владельце, о встрече, имевшей значение для Гертруды, – были же у нее какие-нибудь увлечения хоть когда-нибудь. Не всегда ведь ее жизнь ограничивалась разучиванием музыкальных пьес с учениками!

Довольно часто я встречалась с Овидием Гороховым. Он приглашал меня на вечера в какой-нибудь клуб, где читал свои стихи. Иногда это бывало в маленьком театрике в переулке на Сретенке.

Дима выходил на сцену в темном костюме замысловатого покроя – спереди полы пиджака закруглялись, а воротника не было вовсе, – неловко отводил со лба прядь и начинал читать чуть нараспев, что давало ему возможность скрывать заикание. Читая, он слушал, казалось, только себя самого. Но я-то зорко следила за публикой, и было даже удивительно, как хорошо она принимала стихи Овидия. Впрочем, сюда ведь приходили не случайные люди, а те, кто его понимал и любил.

Его стихи были, как потом стали говорить, «явлением», а тогда их называли «ни на что не похожими».

Я так же оценивала их, но мне была неясна сама Димина «система». Я разгадала только один прием, что ли: шли возвышенные, чуть даже высокопарные строки, и рядом, тут же, появлялись слова другого ряда: обыденные, иногда даже жаргонные, выхваченные из толпы на улице. Контраст придавал выпуклость, объемность, особую выразительность.

Впрочем, сам Дима от этого отказывался, сердился и говорил, что никакой «системы» у него нет и приемов тоже. А просто «он поет, как птица». Если это было так, то он пел, как поет птица на большом просторе, на полной свободе.

Иногда он водил меня к Рогожской заставе. Там в деревянном скособоченном доме была чайная, где зимними ночами грелись последние московские извозчики.

Они пили «пару чая» с окаменелыми баранками и ругали всякими словами автомобиль как верную примету светопреставления. Их бороды веником и зады в сборчатых поддевках «ящиком» казались реквизитом из пьесы Островского. Под низким потолком, ужасно чадя, горели керосиновые лампы. А на столах – свечи в металлических подсвечниках.

Никто тогда еще не подозревал, что все это войдет в моду и будет устраиваться нарочно. Овидий говорило гордостью, что это единственное такое место в Москве.

Еще была пивная у Покровских ворот. Там к пиву предлагались сухие соленые крендельки, моченый горох и вобла. На допотопном граммофоне с трубой крутились, за отсутствием новых – они еще не производились, – старинные пластинки, почему-то все на конские темы: «Ямщик, не гони лошадей» и «Гай да тройка!». Здесь не было ни бород, ни поддевок, а сидели за некрашеными столами пожилые рабочие, которые еще называли себя мастеровыми. Но речь шла о новых расценках, о сдельщине, о том, что пустили конвейер, а это тебе не чайники лудить…

А то вдруг Дима приглашал меня на выставку ОМХа – Общества московских художников, где он скучно проходил мимо великолепных, на мой взгляд, красочных полотен, изображавших всякие массовые действа, и вдруг почему-то застывал перед каким-нибудь рисунком, словно бы сделанным детской рукой и ничего особенного не открывавшим, а, напротив, изображавшим какую-то совершенную ерунду.

Овидий сделал меня своим спутником, вероятно, потому, что никто другой не интересовался его неожиданными маршрутами, в которые я пускалась с восторгом неофита.

Он жил теперь в клетушке при редакции «Вечерней газеты», где работал репортером.

«Вечерняя газета» пользовалась огромной популярностью. Несмотря на то, что ее все время раздраконивали в большой прессе за «потаканье обывательским вкусам», а снобы звали «московской сплетницей», подписка на нее росла и у киосков выстраивались очереди за розницей.

Возможно, что к ней привлекало необыкновенное разнообразие материала, умещавшегося на четырех страницах. Из первой читатель узнавал о трудностях, переживаемых международным капитализмом, о забастовках английских докеров, падении курса германской марки и многих других фактах, приближающих крах империализма. На второй москвичи находили какие-нибудь совершенно необходимые сведения: о том, например, что в Зоологическом саду мартышка Люка проглотила почему-то оказавшийся в клетке штопор, но была благополучно оперирована, а служитель – уволен. А на четвертой читателя ошарашивал силуэт полуодетой дамы и изысканным шрифтом сбоку: «ВИД ОБНАЖЕННОГО ТЕЛА, покрытого ВОЛОСАМИ, производит неприятное впечатление. Употребляйте «Олем» – средство от волос!»

Овидий очень гордился отделом «Новости дня», где, в частности, сообщалось, что профессор Воронов, открывший «гормоны омоложения», предложил омолодиться бывшему французскому министру Клемансо, на что восьмидесятичетырехлетний министр ответил, что обязательно омолодится, когда состарится.

Сам Горохов ввел рубрику: «За что их штрафуют…»

В ней было напечатано – с указанием фамилий! – что сотрудники Москвотопа от нечего делать обливают в буфете друг друга напитками и что некий гражданин «вопреки моральным устоям» подглядывал в скважину женской бани.

От этих сообщений тираж газеты увеличился на одну треть. А объявления на четвертой странице о приблудившихся собаках, об обмене квартиры, перемене фамилии и даже «комбинированные»: «Продается гитара, там же требуется кормилица» – приносили газете неслыханные доходы. И как ни критиковали «Вечернюю газету», она процветала.

Дима Горохов освещал в ней «облик города»…

Стихи он писал по ночам, а днем рыскал по Москве в поисках ее облика.

Репортер Овидий Горохов обожал свою газету. Сумеречный час, когда москвичи причудливыми зигзагами закручивались в очередях у газетных киосков, был часом Овидия Горохова. Он читал на лицах нестерпимую духовную жажду, а газетный листок, вспархивая в руке покупателя, окружал как бы нимбом не только его, но и Овидия.

Он пришел ко мне огорченный:

– Понимаешь, в ближайший номер срочно нужно что-нибудь оригинальное. И вместе с тем созвучное эпохе, – потребовал редактор.

Созвучного эпохе можно найти сколько угодно, Но оригинального?.. Мне пришла в голову мысль: поискать в самой газете.

Глаз привычно скользнул мимо мелкой мошкары объявлений и остановился: «Георгий Иванович Трунов желает переменить фамилию на Занд»!

В самом тексте объявления ничего особенного не заключалось: о перемене фамилий извещали целые столбцы. Но чем плоха фамилия Трунов? И почему Занд? В душе репортера звякнул сигнальный звоночек.

Морозным вечером мы с Овидием ввинтились в переполненный трамвай, который, громыхая и дрожа всем корпусом, долго тащил нас к Сокольническому кругу. Закутанная стрелочница, восседавшая на железном стульчике обочь трамвайных линий, хрипло закричала: «Кто на пересадку в село Богородское, поспешайте, двадцатый отходит!»

На конечной остановке нас подхватила толпа, устремившаяся к проходной кожзавода. Нужный нам дом оказался поблизости. Дверь без опаски открыла старуха: Георгий Трунов был ее постояльцем.

– Сейчас смена кончилась, он и придет, – обнадежила она нас.

Мы вошли в закуток с аккуратно застеленной койкой, над которой висела фотография Мэри Пикфорд. На самодельной полке лежало несколько потрепанных книг.

Было очень тихо, только чистое дыхание кожзавода рядом и тонкий свисток паровичка издалека нарушали почти деревенскую тишину.

В наружности Георгия не было ничего примечательного. Парень лет двадцати в модной клетчатой кепке. От него пахло сыромятной кожей и дешевыми папиросами.

Овидий предложил:

– Может быть, зайдем поговорить в пивную?

Немного оробевший Георгий охотно согласился.

Усевшись за столиком в безлюдной пивной, Овидий объяснил, что интересуется, почему понадобилось Георгию менять фамилию.

Сняв свою огромную кепку, Георгий показался мне моложе, а разговор он поддержал с видимым удовольствием:

– Фамилия наша Трунов когда-то по всему селу гремела: мой папаня тут всех к рукам прибрали. Все село на него работало по кожевенной части. Иначе как «кровососом» никто его не называл. А я только и слышал: «Жорка – живоглотово отродье». После революции папаня притихли, а я свою жизнь завел: поступил на кож– завод. И никто меня не шпынял. А тут нэп. Папаня снова за свое взялись. Может, видели за углом вывеска – «Кожник И. Трунов – дубление и крашение». Опять мне поперек жизни стали. – Жора умолк.

– И поэтому ты решил переменить фамилию?

– Вот именно. Отрекаюсь от отцового фамилия.

Овидию это понравилось:

– Что ж, это понятно. Но зачем тебе фамилия Занд? Почему именно Занд?

– А… Сейчас. – Георгий улыбнулся, в глазах его мелькнуло мечтательное и нежное выражение. Он вытащил из кармана куртки разлохмаченный томик и, развернув наугад, открыл страницу, отмеченную множеством нечистых прикосновений.

– Вот, например… – Георгий прочел надтреснутым голосом с неправильными ударениями, но необыкновенно воодушевленно: – «Едва прикоснулся Альберт дрожащими губами к ее губам, как она вся похолодела, и нестерпимая боль пронзила ей грудь и мозг, одновременно леденя и обжигая ее… Вырвавшись из объятий графа, она упала на алтарь, и груда черепов со страшным шумом рухнула на нее…»

Георгий перевел дух и приготовился читать дальше.

– Довольно, – сказал Овидий.

Георгий посмотрел на него с торжеством:

– Я его даже наизусть могу.

– Кого «его»?

– Французского писателя Жоржа Занда. А поскольку я тоже Жора, вот и буду ему полный тезка и однофамилец.

Овидий взял из рук Георгия книгу. Это была «Консуэло», дореволюционное издание с ятью и твердым знаком.

У нас не хватило духу сказать Георгию, что Жорж Занд – женщина. Но мы твердо пообещали, что фамилию ему переменят.

Мы долго ждали трамвая на остановке и в конце концов пошли пешком. По дороге мы обсуждали вопрос: случай, конечно, был оригинальный, но созвучен ли он эпохе?

Как-то в качестве современной темы Овидию предложили «Оседлость цыган», которые якобы покончили с бродячей жизнью, что всячески поощрялось, осели и занялись полезным трудом. Но где именно они осели и каким трудом занялись, никто не знал. Это и должен был выяснить Овидий Горохов.

Он принялся искать цыган. Я ничем не могла ему помочь: цыгане мне как-то не попадались, но я жалела Диму – он так убивался, чтобы написать этот очерк!..

В Диме было что-то двойственное: иногда беззащитное, ранимое, иногда очень твердое. Он никогда не заботился о том, напечатают ли его стихи, очень уверенный в них. И действительно, их большей частью печатали.

Вообще, в Диме обнаруживалась странная сила, когда речь шла о стихах. Его мнения и оценки в этой части были непоколебимы, в то время как в остальном они казались зыбкими, произвольными.

Грустно шли мы по улице. Снег пополам с дождем в конце концов загнал нас под каменную арку двора прямо напротив гостиницы «Европа». Стеклянные двери ее то и дело открывались, показывая кусок красной ковровой дорожки и кадку с искусственной пальмой. Рядом с кадкой стоял ящик чистильщика обуви. Чернолицее видение с иссиня-черной бородой мелькнуло и исчезло за хлопнувшей дверью.

Мы с Димой переглянулись и бегом побежали через дорогу.

– П-п-поразительно, как же я раньше не видел! Они же п-п-повсюду сидят со своими ящиками, – сетовал Овидий.

Я виновато молчала. Я тоже на каждом шагу встречала этих цыган. Они елозили щетками, вяло поплевывая на ботинок клиента, но как-никак это было полезное оседлое занятие…

Мы влетели в вестибюль «Европы», показавшийся нам роскошным, как те отели, в которых, судя по фильмам, разлагалась буржуазия. Недавний кочевник сидел под пальмой, поигрывая щетками.

– Он! – прошептал Овидий и поставил ногу на ящик.

Пока чистильщик орудовал ваксой, Дима умело начал интервью.

Сперва он похвалил бородача за прогрессивный переход к оседлости. Бородач промолчал, как нам показалось, многозначительно.

Тогда Овидий поинтересовался, давно ли цыган осел за этим ящиком.

– Всегда сидел, – коротко ответил тот.

– А к-к-то научил тебя чистить обувь? – не унимался Овидий: волнуясь, он всегда заикался.

Цыган дико посмотрел на него и ответил:

– Маленький был – от отца учился.

– А отец? – озадаченно спросил Дима и машинально снял с ящика ногу, но чистильщик, ухватившись за брючину, водворил ее на место.

– Отец – от деда, – пояснил бородач.

Изумленный Овидий, сверкая начищенными ботинками, упавшим голосом произнес:

– И вы никогда не к-кочевали?

– Кто? Я? – в свою очередь, изумился чистильщик. – Это как же?

– Ну, с места на место…

– А! Было. Раньше чистил в Китайгороде, за стеной, а после пожара в Сандунах – возле кино «Уран»…

– Нет, я не то имел в виду, – сказал Овидий.

– А что?

– Ну, знаешь, табором… «В шатрах изодранных ночуют», – нескладно пояснил Дима.

– Так то цыгане, – тотчас нашелся чистильщик, – они – да, они – табором.

– А ты кто?

– Айсоры мы, – гордо ответил молодой бородач и подбросил на ладони полученную монету.

Обескураженный Овидий слез со стула. Айсор пожалел его.

– За цыганами ступай на конный базар! – крикнул он ему вслед.

«Странное место для оседания, – подумала я, – а впрочем…»

И тут же представила себе: на обширной территории базара раскинуты благоустроенные палатки, и осевшие цыгане готовят на примусах обед из трех блюд для своих многочисленных детей…

Воскресным утром мы с Димой отправились на конный базар. Пока мы добрались до коней, прошло много времени. Мы очарованно бродили по рядам в разноголосице зазывал и пестроте рыночного зрелища.

Здесь под видом «лайки северной ездовой» всучивали щенков простецких «надворных советников», но зато «без обману» на глазок отсыпали сочного, кровянокрасного мотыля для наживки. Заманивали самодельными, легкими и короткими, с наборными ручками удочками для подледного лова, заграничными лесками и поплавками, блестящими, как елочные игрушки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю