Текст книги "Невидимый всадник"
Автор книги: Ирина Гуро
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
И вот теперь Грустный в компании с попом и жуликом дует самогон! Ашапа, мой солидный папа, аппаратчик, уважаемый на заводе человек, словно холуй какой, бросился – шутка ли, за восемь верст киселя хлебать! – за пивом! Вот что делается!
Мне было стыдно сидеть рядом с Володькой и слушать всю эту трепотню. Человек с лысиной немного опьянел, он шепелявил и без конца повторял: «Шлышь, што ли?..» Он перекладывал этим «шлышь, што ли», словно ватой, каждую фразу. Можно было подумать, что он говорит нечто важное. А поп не был пьян нисколько.
Володька слушал эти речи, будто в них был какой– то особый смысл. Впрочем, вероятно, был. Потому что до меня в конце концов дошло, что Шмырь стянул «до себе усих хлопцев», чтобы именно из Лихова двинуть на Белые Пески, где «засели москали та чоновцы».
В Белых Песках действительно стоял наш батальон, но самое главное заключалось в том, что здесь никто, решительно никто не знал, что мы взяли пивоваренный завод, ну даже и не подозревал!
Видно, и Володьку тоже занимали эти мысли, он мне все время под столом наступал на ногу.
Амвросий опять налил Володьке стопку, мне долил. Самогон был противный, душный какой-то. Моя мама шариком каталась из кухни на терраску, с терраски на кухню, ровно наймичка какая. И улыбалась гостям, показывая щелинку между передними зубами. От всего этого у меня было страшно тяжело и смутно на душе.
– А вы, батюшка, все обычаи позабыли, – дерзко обратился Володя к Амвросию.
– Ась? – Амвросий выкатил на него свои рачьи глаза.
– А «горько»? – спрашивает Володька. – Где же нам, молодым, «горько»?
– Это вы, молодой человек, все перепутали, – говорит поп, трезвый как стеклышко. – Вы пока что суть всего лишь жених с невестой. А не «молодые». И ваше «горько» приходится вам как раз на свадьбу. Ныне же, если хотите знать, всего лишь помолвка.
Разъяснил поп весьма резонно, но Володька стоит на своем… И Тут вмешивается в спор Грустный, начинает доказывать, что «горько» полагается нам и сполна должно быть отпущено.
Грустный, как я заметила с самого начала, был необыкновенно беспокоен, а теперь и вовсе места себе не находил, лез ко всем, обнимался и в то же время поглядывал на часы.
Под пьяные крики «горько» Володька хватает меня лапищей за шею и начинает бестолково тыкаться губами мне в щеку, и вдруг в самое ухо мое вползает его) прерывающийся шепот: «Пора кончать цирк! Веди меня в комнаты».
Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал он и выпивал, обращаясь ко мне:
– Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! – то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.
– А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? – спрашивает он Володьку.
– Тыцко, – ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.
– Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии Те! – опять затянул поп.
Мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая «лучшая комната» со слониками.
– Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, – сказал Володька, – Мать предупреди, а то шуметь будет.
Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала знакомый голос:
– Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!
Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой смушковой шапки, какие носили «зеленые» даже летом.
Что-то там пришедшему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:
– Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?
Дверь распахнулась, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская шапка и редкая бородка нисколько не изменили его.
– Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володька Гурко, райкомщик! – Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «смит-вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек с лысиной и Шлапок. В комнате сразу оказалось много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» – услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямотаки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.
«Ужас, как глупо! Какой позор так всыпаться!» – думала я и вдруг похолодела: мне представилось, как там, во дворе, ставят к стенке Володьку. Я бешено забарабанила кулаками в дверь. Никто не отзывался: тишина… Я сбила себе руки, охрипла от крика – ничего!
Не знаю, сколько прошло времени. Снаружи глухо и неясно до меня долетели звуки стрельбы, они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.
И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:
– Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? – спрашиваю того старика, що у складу. – Хай тоби грец!» – «В Пески подались, – каже. – Якись, – каже, – латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать…»
Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом и как он почесывает затылок.
– Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку… – просит мама.
– Да хай ей грец! – отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи…
Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я кричу:
– Да открывайте же вы! Нашли время балакать!
– Чего скандалишь, Лелька? – слышу я Володькин голос. – Сейчас я тебя выпущу.
Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.
– Вылезай! – говорит он мне. – Шмыря живого взяли. А Семку упустили – как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.
Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:
– Та давай же топорик!
И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.
– Дай боже, щоб последняя, – сказала моя отсталая мама.
Пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход… И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски… Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы отдыха.
Уже никто не помнил Шмыря и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение знакомых слов «гидра контрреволюций».
Матрос Наливайко рычал на митингах:
«Выд-р-р-а контр-р-р-революции гр-р-р-роз-ит нам!» А когда слушатели его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра – дай ей волю! – у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-р-ровь!» – «Не дадим!» – кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный…» – первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие новые, такие дорогие слова сами в него влетят.
И все же только сейчас поняли, что такое «гидра»! «Гидра» – это банды, бандочки, бандищи, белые, «зеленые», от них рябило в глазах, звенело в ушах, все тело наливалось страшной тяжестью, а в груди клокотала такая ненависть, что даже во сне мы ощущали ее горький вкус…
Может быть, это и не так было, но казалось, что все тяжелое началось с дождливыми днями, которые пошли одни за другим без просвета, без роздыха, и заволакивали серыми туманами долины, и гасили костры, плюющиеся искрами сырых веток, и расстилали жидкое месиво чернозема под рваными сапогами, и веяли тяжелыми запахами мокрого шинельного сукна и отсыревшей махорки.
Октябрьской ночью нас подняли по тревоге. Озол вел отряд по карте: никто не знал этих мест, диких и мрачных, словно не Украина-мать расстилалась кругом, а чужая земля дышала пронизывающим ветром прямо в неотогревшееся наше нутро.
Командир не решился идти дальше по лесу, который гудел от стрельбы, а Где были бандюки, понять нельзя было, не разведав.
– Кто пойдет? – спросил Озол. И вызвался идти старик рабочий. Может, он и не был стариком, может, ему было Лет тридцать пять, только нам он казался стариком. Может быть. Я уже не видела его больше живым и не знаю этого.
Рабочий сказал:
– Я пиду, командир.
И тогда вышел мальчик, которого мы даже не замечали – так, вился вокруг нас пацан, – и сказал:
– И я с тобой, батько!
– Пидемо, – ответил отец.
Из темноты вынырнула Наташка со своей санитарной сумкой через плечо и молча стала рядом с ними.
– Добре, – сказал старик.
Озол сделал какое-то движение, но Наташа предупредила его:
– Я пойду, Жан.
И он промолчал.
Мы кое-как расположились на люляне. Я помню, что долго не могла согреться в своей сырой одежде, а костер разжечь командир не разрешил. Потом я заснула, как в омут свалившись, и спала, кажется, всего несколько минут. Меня разбудил Володька. Было все еще темно, но на востоке, где должно было всходить солнце, расплывалось светло-розовое бессильное пятно.
– Пойдем искать их. Тревожно. Озол беспокоится. И стрельба прекратилась, – сказал Володька.
Мы пошли, Володя – впереди, я – сзади. В редеющей тьме я видела его затылок под околышем железнодорожной фуражки и широкую спину в шинели, потемневшей от сырости.
Мы шли лесной тропой, уже ясно различимой в бледном свете утра. Опушка открылась перед нами. Она обрывалась оврагом.
Что-то белело на дне оврага страшной, неестественной белизной. Володька побежал по склону, и я за ним, скользя, цепляясь за мокрую и почему-то липкую траву.
Первым мы увидели мальчика, лежащего на дне оврага между крутых травянистых его берегов. Совсем нагой и словно светящийся, лежал он в глубокой, чуть туманной купели, в такой страшной тишине, какая не могла и не должна была быть на этом свете.
Старик висел на дереве над сыном, едва не касаясь его пальцами вытянутых ног, словно в последней смертной судороге хотел дотянуться до родной плоти.
– Замолчи! Замолчи! Слышишь? Замолчи, а то вдарю! – кричал Володька, и тут я только заметила, что все время повторяю одни и те же слова: «Они увели ее. Они увели ее».
Мы бежали по оврагу и увидели Наташку… Она не была убита. Она была растерзана.
Четыре месяца гонялись мы за бандами. Четыре месяца почерневший и сухой, как уголь, Озол водил нас по лесам и полям, то зеленым, то заиндевевшим, под гудение проводов, под свист пуль, под стрекот пулеметов, под ржание коней.
Однажды как из-под земли поднялся впереди нас отряд богатырей. В длинных кавалерийских шинелях с красными нашивками на груди. Горяча шенкелями коней, покачивая шишаками остроконечных шлемов, грозно двигались они, негромко, слаженно ведя песню про «сынов батрацких», про «вильну Украину».
Это на смену нам двинули против банд отряд курсантов Высших военных курсов имени Григория Ивановича Петровского.
Нас распустили. Мы уже не были чоновцами. Мы опять стали просто юношами и девушками. Но мы не стали прежними.
Медленно, волоча ноги, словно старушка, подходила я к бывшему парикмахерскому салону «Эдем». Но что это? Вечно замазанные мелом витрины были отмыты. За зеркальными окнами торчали гипсовые головки в причудливо завитых париках. Мужчины в белых халатах – мне почудилось было, что это санитары, – хлопотали около полулежащих в мягких креслах женщин. А женщины улыбались кощунственными, беспечными улыбками. Это и был «Эдем» в действии…
Потрясенная, я подымалась по знакомой лестнице, ступеньки которой, мне казалось, стали выше. Снизу я заметила Гришку Химика, стоявшего у двери с «гландами». Он свесился вниз и закричал:
– Лелька вернулась! Ха! Вас стало, кажется, поменьше!..
И вновь засиял мне тот далекий счастливый час – я увидела отмель, зализанную волной, и маленькие Наташкины ноги с розовыми ногтями и чешуйками песка…
Если бы я была безоружна, я бы вцепилась в Гришку зубами. Но я была вооружена. Я выхватила наган из кобуры и взвела курок к бою. Я готовилась нажать спусковой крючок плавно, как нас учили… Кто-то с силой ударил меня по руке. Или это мне показалось?
Передо мной стоял незнакомый высокий старик в рыжей кожаной куртке.
– Пойдем! – сказал он мне. И я пошла.
Мы поднялись на третий этаж. Он потянул незапертую дверь и ввел меня в почти пустую комнату. Над колченогим столом висел портрет Дзержинского.
– Ты думаешь, что революция – это беззаконие? – спросил он.
Я молчала.
– Зачем тебе дали оружие? – спросил он.
– Чтобы убивать этих гадов! – ответила я, стуча зубами.
– У нас есть законы. Это законы революции. Мы должны чтить и выполнять их.
Я молчала.
– Что ты думаешь делать?
– Не знаю, – сказала я. И я правда не знала.
– Пойдешь учиться, – сказал старик и, вырвав из блокнота листок, написал на нем что-то.
– Вот. Дашь ректору. Он зачислит тебя на первый курс.
Ректор? Это было незнакомое слово.
– Я не кончила школу, – пробормотала я.
– Ты уже прошла ее, – ответил старик.
И я прочла на листке печатный штамп: «Губернский комитет КП(б)У».
Вечером пришел Володька.
– Что ты думаешь делать? – спросила я, невольно повторив вопрос, совсем недавно обращенный ко мне.
– Хватит в райкоме крутиться. Пусть уж другие. А я обратно на транспорт, поезда водить.
Володя не являлся неделю. Он пришел в новенькой военной форме, в фуражке с малиновым околышем.
– Меня забрали в ДЕТО, – радостно сообщил он.
– Насчет детей? – удивилась я.
– Дура. Это транспортное ГПУ. Дорожно-транспортный отдел Объединенного государственного политического управления, – важно пояснил Володя.
Володя уходил от нас в поселок Южного узла. Мы все грустно его проводили. Все жители «Эдема», кроме Гната Хвильового. Гната не было среди нас. Он перебрался в общежитие военного трибунала. Его взяли на работу в трибунал, пока что курьером.
Часть втораяСкромное положение практикантки обязывало меня являться на службу раньше всех. Я выходила из дому вместе с подметальщиками улиц и почтальонами. Когда я шла через весь город – трамваи не ходили, автобусов не было, – он казался вымершим. И даже знаменитый Пречистенский базар – Пречбаз – был пустынен и молчалив, как погост в моем родном поселке Лихово, недавно переименованном в Красный Кут.
Дворник Алпатыч, ушлый старик со старорежимной бородой, расчесанной на обе стороны, сидел на скамейке, на которой обычно дожидались вызова свидетели, и курил козью ножку. Уборщица Катерина Петровна надраивала медную доску на двери с надписью: «Губернский суд».
Кажется, между ними шла обычная перепалка. Дело в том, что Алпатыч достался губсуду в наследство от самодержавия вместе со своей бородой и орлеными пуговицами на тужурке. При царе он был швейцаром, и тоже в суде, но, если ему верить, играл огромную роль в деле правосудия.
Не вникая в сущность происшедших перемен, Алпатыч считал себя ущемленным.
– Старайся, Катерина, старайся! – снисходительно говорил Алпатыч вперемежку с затяжками. – За богом молитва, а за царем служба не пропадает.
– К чему такие слова, – отвечала Катерина Петровна, нервно шаркая тряпкой по стеклу, – когда царя нету, а насчет бога в газетах пишут, что тоже большой вопрос?
Я не могла пройти мимо, поскольку тут происходило нечто вроде политического диспута.
– Вы, Алпатыч, что здесь контру разводите? За порогом пролетарский суд, а он: «Царь, бог, молитвы…» Агитатор какой! Из партии «энбе» – я имела в виду «недорезанных буржуев».
– Лелька Смолокурова – кандидат на судебную должность! – пробормотал старик и, схватившись обеими руками за бороду, потянул ее половинки в разные стороны, словно хотел оторвать их напрочь. – О господи, пошто допустил, пошто взираешь, не разразишь на месте…
Как будто у господа только и дела было: допускать или не допускать меня на судебную должность!
Я прошла в длинный гулкий коридор. Губсуд помещался в здании бывшей монастырской гостиницы «Надеждинское подворье». Большие купеческие номера стали залами суда, а в архиерейских покоях вела беспокойную жизнь коллегия защитников.
Я шла под сводчатым потолком в глубоком раздумье. Действительно, я была «кандидатом на судебную должность», как это раньше называлось, а сейчас – попросту практиканткой. Два месяца назад меня вызвал секретарь губкома комсомола Сережка Ветров и сказал:
– На юриста учишься? На втором курсе? В точку! – Он набрал воздуху и уже другим, ораторским, голосом закричал: – Старых юристов на свалку истории, бросим комсомол в суды! Оздоровим органы юстиции! – И опять обыкновенно: – Мы бросаем тебя в губсуд. Путевку получишь в орготделе.
И вот уже два месяца меня «учит» народный следователь 1-го района Станишевский…
Он носил френч по моде сегодняшнего дня, а в разговоре щеголял латынью, чего члены губсуда, простые рабочие парни, – один даже был матрос! – оценить – не могли. Изречение «Омниа меа мекум порто» – «Все свое ношу с собой» – они почему-то связывали с портками и глубокомысленно оглядывали диагоналевые галифе Станишевского.
При старом режиме Станишевский не успел стать ни судьей, ни следователем, а, окончив юридический факультет, был кандидатом на судебную должность, то есть моим коллегой. Но куда мне было до него!
Николай Казимирович Станишевский, представительный двадцатисемилетний блондин, говорил медленно и веско, время от времени закрывая глаза, что придавало его словам особую значительность! И какие это были слова! Выражение «презумпция невиновности» звучало словно самый суровый приговор, хотя означало наоборот – предположение невиновности человека. «Юрисдикция» – это выговаривалось гордо, как «Я все могу». А слово «экстерриториальность» гремело железом и медью, как настоящая броня.
Да, хоть и были мы коллегами, но до нарследа-1, как называл себя, словно командарм, Станишевский, мне было как до звезды на небе! Латынь теперь на юридическом не учили, ростом я не вышла. И не то что диагоналевой, просто шерстяной юбки у меня не было.
И все два месяца дальше переписки бумаг Станишевский меня не допускал.
Каждая из них начиналась ссылкой на ту или иную статью Уголовного кодекса. Затем следовали фразы тяжелого веса: «Усматривая в оном признаки состава преступления, предусмотренного…», «В вышепоименованных действиях обвиняемого содержатся моменты, могущие, с применением статьи об аналогии, подпасть под действие закона от…».
Даже простое предписание начальнику тюрьмы освободить человека из-под стражи звучало так зловеще, что освобожденный не знал, радоваться ему или пугаться.
Мучаясь над косноязычными постановлениями и протоколами, я мечтала попасть к «настоящему», «теперешнему» следователю. «Теперешнему», партийному и вместе с тем образованному юристу, законнику, но чтобы с «пролетарским правосознанием», как говорилось в судебных приговорах.
Но мои мечты ничего не стоили, потому что был только один следователь, соединявший эти качества: Иона Петрович Шумилов. И никаких практикантов ему не требовалось. Он собственноручно подшивал дела, говоря: «От того, как подшито дело, зависит, как судьи будут его читать; от того, как они будут его читать, зависит приговор». Он сам переписывал постановления, оформлял протоколы допросов и составлял отчетные ведомости на «прибыль-убыль» дел.
Никому не приходило в голову, что практиканты нужны не только для подшивки дел и переписывания бумаг. Никому, кроме Ионы Шумилова.
И я узнала об этом именно в описываемое утро…
Итак, я шла по коридору бывшего подворья и предавалась мрачным мыслям. Вот и наша «камера» – так назывались комнаты, в которых работали следователи. Со вздохом отомкнула я дверь. И в эту минуту услышала цоканье копыт и шуршание дутых шин по булыжнику двора. Это топала копытами моя судьба, но я еще ничего об этом не знала…
В губсуде был только один «выезд». Он состоял из довольно игривой кобылки и ландо, которое, если верить Алпатычу, служило еще губернатору. На этом основании Алпатыч внушал кучеру Пете уважение к «ланду». Но комсомолец Петя пренебрегал кучерским занятием в целом, ландо не мыл и кобылу не чистил. Пользовался выездом исключительно губернский прокурор товарищ Самсонов. Он не замечал замызганного выезда, глубоко погруженный в государственные мысли.
В перерывах между «разведением контры» и уборкой двора – без особого рвения поелозил немного метлой, и хорош! – Алпатыч рассказывал уборщице всякие анекдоты из библии.
Так как это происходило под моим окном, а я едва не засыпала над своими бумагами, то даже дремучие россказни Алпатыча меня интересовали.
Была такая история про Самсона, богатыря, у которого вся сила сосредоточилась в волосах. У нашего Самсонова вся сила, наоборот, была в лысине. Он не принимал никакого решения, не потерев ее энергично обеими руками. Как только окружающие замечали этот жест, все умолкали.
Я Самсонова побаивалась. Мне казалось, что он презирает меня за то, что я не боролась с самодержавием.
Губпрокурор никогда в такую рань в суде не появлялся, и я, с удивлением увидев перед собой его высокую и очень худую фигуру, как всегда, подумала: «Вылитый Дон-Кихот!» Только вместо лат на нем была черная кожаная тужурка, а вместо меча – маузер в деревянной кобуре. Я поздоровалась, но Самсонов, не отвечая мне, замедлил шаг и, как мне показалось, придирчиво оглядел меня с головы до пят каким-то странным взглядом. И тут же взялся за лысину. Я замерла. Своим скрипучим голосом прокурор произнес:
– Таисия Пахомовна, зайдите!
Если бы он назвал меня Далилой – это была та дама, которая, по библии, отрезала Самсону волосы, отняв его силу, – я бы так не удивилась. Никто еще никогда не называл меня по имени-отчеству.
Вообще-то все меня звали Лелькой. Это имя с детства приклеилось ко мне, как тонкая бумажка к леденцу. Дело в том, что Таисией назвала меня бабушка, страшная богомолка, а папа кричал, что это поповское имя, что он его не признает и чтобы я звалась Еленой. Поскольку паспортов не было, а в удостоверения вписывали кто что хотел, я всюду именовалась Еленой. Только в анкетах губсуда я значилась Таисией.
Поэтому, когда меня так пышно назвал прокурор, я поняла, что разговор будет официальный и важный. Вернее всего Станишевский на меня пожаловался. У меня были с ним стычки. И он, конечно, запомнил, как я смеялась, когда судья Наливайко назвал Станишевского «старым барином на вате»…
Именно в этот момент, на пороге прокурорского кабинета, я с ужасом припомнила ту сцену: как влетел взъерошенный Наливайко в своем неизменном бушлате, из-под которого выглядывала тельняшка, и стал требовать, чтобы Станишевский завел дело о взятке… Как можно было понять из потока гневных слов Наливайко, один заведующий складом принял ценный подарок от знакомого нэпмана. А нэпман не просто сделал подарок, а хотел выдурить у завскладом наряд на кожтовары.
«Тимео данаос эт дона ферентес!» – спокойно произнес по этому поводу Станишевский и тут же перевел: «Не верь данайцам, дары приносящим».
«Судить этих давайцев в первую очередь!» – закричал судья Наливайко.
В дальнейшем разговоре согласия не получилось. Станишевский твердил, что состава преступления, именно взятки, он не усматривает. Наливайко настаивал. Станишевский сказал: «Нонсенс», что, как я уже знала, означает «глупость». Наливайко принял это слово за особо обидное ругательство, сам выругался по-настоящему и еще назвал Станишевского старым барином на вате.
Тут-то я и захохотала…
Вспомнив все это, я приготовилась к худшему и вошла в кабинет Самсонова.
Я подождала, пока он сядет, и села тоже.
Он все еще держался за лысину и смотрел на меня так, словно искал и не находил во мне чего-то совершенно необходимого.
Наконец он начал:
– Конечно, народный следователь, а тем более судья должен бы, помимо всех прочих качеств, иметь солидный вид…
Он сделал маленькую паузу, и я ворвалась в нее, ужасно злая, потому что он попал в самое мое больное место.
– Держите тогда царских чиновников! – закричала я. – У них солидный вид! У них борода на две стороны! И диагоналевые брюки! Они по-латыни умеют!
Я совершенно забылась. Моя несдержанность, от которой в моей короткой жизни я уже имела неисчислимые беды, толкала меня под бок: «Давай, давай, хватит на тебе воду возить!»
– Теперь я вижу, – сказал холодно губернский прокурор, – что вы слишком молоды для самостоятельной работы.
– Наша власть тоже молодая! – возразила я. – И законы молодые. И правосознание. Как бы я ни была молода, я совершеннолетняя! И могу занимать любую должность в государстве.
«Все равно уж!» – промелькнуло у меня в голове, и я добавила вызывающе:
– Як вам не просилась. Меня к вам комсомол бросил.
Самсонов хотел опять взяться за лысину, но на полпути опустил руку и улыбнулся. Я никогда не видела улыбки на его лице. Это было непривычно и даже трогательно. Как будто в мрачный подвал забрел солнечный луч и сам не знает, что ему тут делать.
Улыбка тотчас запуталась в сетке морщин, заглохла в щетине впалых щек, словно вода, ушедшая в песок. Но она была. И она выбила у меня из рук оружие. Я молчала.
Он сказал негромко:
– Мало того, что вы дерзки, вы еще и невнимательны. Я сказал: «…должен бы иметь солидный вид». «Бы»… Но, если нет вида, ничего не поделаешь. Авторитет суда держится не на внешнем виде его работников.
Я молчала.
– Через год, – продолжал прокурор, – вы должны получить самостоятельный участок работы. За этот год вы обязаны набраться опыта.
«Черта с два его наберешься», – подумала я.
– Так вот, – сказал Самсонов, – я принял решение: вы пройдете практику у народного следователя 1-го района Шумилова. Вы свободны.
Он встал. Я встала тоже.
– До свидания, товарищ Самсонов.
– До свидания, товарищ Смолокурова.
В коридоре я с размаху налетела на Лешу Гуревича, секретаря коллегии защитников. Леша имел удивительное свойство: первым узнавать все новости.
– Тебя к Шумилову! С тебя причитается!
Я схватила его за рукав:
– В чем дело? Шумилов же старший следователь!
Леша свистнул:
– Уже нет. Со вчерашнего дня. Сам попросился в районные. Ближе к жизни преступного мира…
– А Станишевский?
– Что Станишевский? Уходит в институт, преподавать.
– Но Шумилов ведь против практикантов…
– Уже нет. Просил кого-нибудь побойчее.
Леша побежал дальше, а я осталась стоять озадаченная. Побойчее я или нет?
События развивались благоприятно, если не считать одного: Шумилов просит дать ему практиканта. Но не меня же… А вдруг выставит меня вон?
Иону Петровича Шумилова я видела всегда издали, он мне казался совсем молодым. Фигура у него была легкая, движения быстрые, что при небольшом росте создавало впечатление какой-то мальчишестости.
Но теперь, когда он сидел напротив меня и нас разделял только стол, я увидела у него на лбу морщины и даже тоненькую седую прядь в волосах, которые он носил гладко зачесанными назад. Его узкое лицо с длинноватым носом казалось бы незначительным, если бы не глаза. В серых глазах, близко, по-птичьи, посаженных, высматривалась усталость. Но, несмотря на это, в них была пристальность, какой-то лучик словно обшаривал быстро и нервно темные углы. Впрочем, может быть, это мне показалось.
Шумилов не носил ни френча с галифе, как это было принято у «ответработников», ни кожаной куртки. На нем был вполне старорежимный костюм: пиджак с жилетом. И хотя галстука он не носил – еще чего не хватало! – казалось, что галстук был бы тут уместен.
Конечно, мне бы хотелось, чтобы мой начальник и учитель был похож на Шерлока Холмса. Но этого не было. Шумилов не сосал трубку, не кривил губы в иронической усмешке и не ошарашивал собеседника неожиданными вопросами. Голос у него был тихий и тоже какой-то незначительный.
Нет, он не был Шерлоком Холмсом. Но зато он был Ионой Шумиловым. В моих глазах это значило много больше. Кто такой Шерлок Холмс? Способный детектив, служащий в конечном счете капитализму. А Иона Шумилов – блестящий советский следователь, стоит на страже завоеваний революции, охраняет жизнь и покой граждан Страны Советов.
И вот теперь, по крайней мере год, я буду вместе с ним каждый день. Конечно, я не стану переписывать скучные бумаги. Кто станет их переписывать, меня мало заботило. Я буду выезжать на места кошмарных преступлений, распутывать нити сложных дел, высказывать гениальные догадки, поражающие самого Шумилова, и в итоге – сражать преступников системой полновесных улик.
Мои мечты прервал будничный голос моего начальника:
– Мы примем часть района у нарследа 8-го участка, значит, и часть его дел.
Что же, это мне нравилось. Я не боялась работы. Лишь бы не побоялись мне ее доверить.
– Нам нужен расторопный секретарь.
Интересно, кого возьмет в секретари Шумилов? Иона
Петрович, конечно, выберет лучшего из секретарей.
Наша – наша! – камера помещалась в здании губсуда, наш район был самым оживленным и теперь будет самым крупным.
– Мы – мы! – могли сманить любого секретаря. Но кого надо сманивать?
– Мотю Бойко, – вдруг сказал Шумилов.
– Мотю Бойко?
Я едва удержалась, чтобы не рассмеяться. Не было в суде большего плута, чем Мотя Бойко. Пользуясь тем, что его начальник – следователь 8-го района, старый большевик Ткачев, получивший чахотку в якутской ссылке, – часто отсутствовал, Мотя вершил все дела лично.
Но так как я приняла твердое решение быть выдержанной и не соваться со своим мнением, когда меня не спрашивают, я промолчала.
Шумилов словно отгадал мои мысли и сказал:
– Мотя Бойко будет у нас вполне на месте. Мы с вами будем его направлять.
Я оценила это «мы с вами» и поспешила согласиться.
– Давайте пойдем в камеру нарследа-восемь и посмотрим, как там произрастает Мотя Бойко.
Мы отправились.
Дорога шла мимо бывшего женского монастыря. У ворот сидели на лавочках бывшие монашенки, ныне члены артели «Ручвяз». Это неблагозвучное название было стыдливо написано от руки на небольшом листе бумаги, наклеенном на заборе. Кроме того, там еще стояло в скобках: «На спицах и других инструментах».
– Интересно, что это за «другие инструменты»? – заметил мой начальник.
Я объяснила, что имеется в виду крючок для ручного вязания. Все, что касается монашенок, было мне прекрасно известно. Когда я училась в младших группах – классов уже не было, – папа меня определил на квартиру в монастырь, чтобы я «не баловалась».
В настоящий момент монашенки «ручвязом» не занимались, а лузгали семечки и лениво переругивались.
Невдалеке, на паперти древней маленькой церкви, сидели слепцы и, яростно накручивая ручку цитры, деревянного ящика со струнами, дружно ныли на невероятной смеси украинского с русским:
Мимо рая прохожу,
Гирко плачу и тужу…