Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
Вскоре после моего ареста с Б.Л. случился инфаркт. Ему тогда едва исполнилось шестьдесят лет, а ведь здоровье, и моральное, и физическое, он имел необычайно крепкое.
Позже, вспоминая о нашей разлуке, он писал:
…В года мытарств, во времена
Немыслимого быта
Она волной судьбы со дна
Была к нему прибита.
И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может!
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет.
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку.
Моя мама сохранила одно из писем от Б.Л., написанное им, едва он начал поправляться после инфаркта.
«Заказное
Москва
Потаповский пер. (близ Чистых прудов) д. 9/11, кв. 18
Марии Николаевне Костко
От Пастернака, Москва 17, Лаврушинский пер., д. 17/19, кв. 72.
2 янв. 1953 г.
Дорогая Мария Николаевна!
Я взял на себя смелость попросить Марину Казимировну вскрыть и прочитать мне Ваше письмо по телефону. Как я узнал и почувствовал Вас в нем! Сколько в него вложено горячей Вашей души, как полно оно сердца и жизни! Крепко, крепко, крепко целую Вас за него. Я должен был сдержаться, чтобы тут же не позвонить Вам, и я сейчас сдерживаюсь, чтобы не разволноваться. Спасибо, спасибо! Ирочка, дорогая моя девочка, спасибо тебе, и тебе, Митечка, за ваши волнения и слезы. Я и вам, милые дети, и твоим мечтаниям и молитвам, Ируся, обязан частью выздоровления.
Теперь скорее о деле, дорогая Мария Николаевна. Прилагаю Вам доверенность на получение денег в Гослитиздате на Новой Басманной, 19 (или 18). Я не знаю, сколько будет денег по ней: если много, то это будет вам на следующие месяцы, если мало, то на январь. Об истинном количестве мы при платеже узнаем. Об этих деньгах и о том, что я доверяю их Вам, я говорил по телефону с людьми в двух отделах Гослитиздата: в редакции русской литературы с Николаем Васильевичем Крюковым, тел. Е 1–96–29 и в бухгалтерии, с Валентиной Васильевной Масленниковой, тел. Е 1–89–45. С первым перезванивайтесь, чтобы он эту выплату устроил и ускорил, у второй узнаете, сколько Вам будет получить и когда. Того и другую предупреждайте, чтобы „по этому“ заработку они „не звонили мне на дом“, что у меня был друг (мужчина), попал в беду, 4 года отсутствует, дети учатся, одни. Вы – бабушка и эти деньги предназначены им особо от других моих дел.
Кроме того я через Марию Хрисанфовну просил передать Вам, что в издательстве „Советский писатель“ (Гнездниковский пер. дом 10) вышли стихотворения Тю Сон Вона в переводе, который в объявлении назван „авторизированным“. Очень возможно, что это перевод Ольги Всеволодовны, это надо было бы выяснить, и тогда Вам, может быть, можно было бы получить что-нибудь за перевод, для детей, м.б. неофициально.
Дома я как-нибудь наведу об этом справки, но это будет не скоро.
Я кончаю. Простите за такое короткое и скупое письмо, писать пока еще мне запрещено и вредно.
Вследствие неподвижности при двухмесячном лечении пластом усилилась моя нескладица с головой и шеей, которая осенью, после работ на огороде, почти не чувствовалась.
Но слава Богу! Я и в минуты опасности, в ночь, когда меня привезли в больницу, не уставал благодарить провидение за прожитую мною жизнь и не желал другой. Я был спокоен и плакал от умиления, что если это конец, то как он милосерден и мягок. Я верил, что силы, к которым я взывал на пользу Вам и другим моим друзьям и в защиту моей семьи, будут и после меня продолжать свое действие. Еще раз крепко целую Вас, Иру, Митю. Сердечный привет Марии Хрисанфовне и Людмиле Николаевне.
З.Н. спасла меня. Я ей обязан жизнью. И все это, и все остальное, и все, что я испытал и видел, – так хорошо и просто! Как велики жизнь и смерть и как ничтожен человек, когда он этого не понимает!
Разумеется, параллель с покойным Д.И. [13]13
Дмитрий Иванович Костко, мой отчим, умер в 1952 году.
[Закрыть]все время стояла предо мной. И не пугала.Ваш Б. П.»
ДУША МОЯ, ПЕЧАЛЬНИЦА
<…> Когда в 1951 году Б.Л. узнал об аресте Кости Богатырева, он сразу же предложил его родителям материальную помощь. Отец Кости, Борин давний знакомый Петр Егорович, был известным фольклористом, профессором и в деньгах не нуждался. Сына его за «террор против вождя всего прогрессивного человечества» приговорили к расстрелу с заменой на двадцатилетнее заключение в режимном лагере.
И вот Б.Л. послал Косте в лагерь увесистый том избранных произведений Вильяма Шекспира:
«Дорогому Косте с наилучшими надеждами и горячим поцелуем.
Б.П.
Это – пустяки, а через месяц будет Фауст. Мужайтесь, Костя, Вы молодец, как я всегда и думал».
«Пустяками» Боря назвал помещенные в однотомнике свои переводы трагедий «Ромео и Джульетта», «Генрих IV», «Гамлет», «Отелло», «Король Лир», «Макбет», «Антоний и Клеопатра».
Но вот вышел «Фауст», и Б.Л. сразу же отправляет экземпляр Богатыреву:
«Дорогой Костя!
Ждать осталось недолго! Мужайтесь, крепитесь. Спасибо за память. Папа Вам обо мне напишет. От души желаю Вам в нужном количестве сил и здоровья, нет, в избытке, больше, чем нужно. И терпения, терпения.
Всегда Ваш
Б. Пастернак.24 января 1954 г. Москва».
Этот экземпляр книги сохранился. Ниже подписи Бори стоит казенный синий штамп:
«Разрешаю к личному пользованию. Начальник лаготделения № 14 майор Фадеев. 12-VIII-1954».
Об этих годах и печалях:
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем,
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем…
<…> Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.
Алю Эфрон – Ариадну Сергеевну дочку Марины Цветаевой, – я знала задолго до ее возвращения из Туруханска, где длилась многолетняя ее ссылка. Знала, так сказать, заглазно – по откровениям и рассказам Бориса Леонидовича.
Ей он писал туда, что с ним случилась беда – оторвали меня от него в страшную осеннюю ночь сорок девятого года.
Мне говорил задолго до нашего с Алей свидания:
– Вы будете как сестры. Я всю жизнь должен заботиться о ней. Ее я посвятил в наше святая святых, в мою вторую жизнь, и знаешь – она рада за меня, – как она замечательно об этом пишет!
Я читала чудесные Алины письма к нему, к дорогому и родному для нее Боре. Представляла ясно, как морозной звездной ночью идет она в дальнее почтовое отделение, в валенках, по снегу, получать бесценные, ласковые слова. Как искрится снег в бескрайнем туруханском просторе, какую радостную связь с далеким, недосягаемым миром имеет она через ободряющие эти слова. Не зная Али, я тоже писала ей и получала от нее ответы. Ежемесячно Б.Л. посылал ей деньги, книги и получал ответы от нее.
Письма Али оттуда были не только нежными, но и четкими, тоже ободряющими своего друга, и написаны характерным, прямым, разборчивым почерком, совсем как ее душевная суть – ясная, твердая, отчетливая для самой себя.
– Какая она, Аля? Опиши! – как-то попросила я. Он замешкался.
– Знаешь, она особенная – пусть тебя не отталкивает, что она некрасива. У нее голова как-то несоразмерно мала, на Марину непохожа, – но зато какая душа, умница какая!
Все оказалось, конечно, чистой ерундой – впрочем, кроме определения души и характера Али, которого он впоследствии даже побаивался. Слишком ультимативна и пряма была она (как и мать ее – Марина) даже в осуждении его бытовых неувязок, и это, конечно, не могло нравиться такому мягкому соглашателю в житейских недоразумениях.
Аля, когда я увидела ее, поразила меня прекрасными тяжело-синими огромными глазами – из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю, у Бори вообще, по-моему, было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц – белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что, по-моему, она чудесна, и внешностью тоже – он радостно удивился:
– Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!
И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во все сразу вжилась. Конечно, долгая жизнь в тяжелых условиях отразилась на ее лице: не сразу, но неотвратно появились мешки под чудесными ее глазами. Как-то отреклась она от себя как от женщины слишком рано, замкнулась в посмертных делах Марины, в наших путаных семейных делах, за которые часто осуждала Борю. И пилила меня за недостаточность сил – ей хотелось, чтобы я ставила ультиматумы, вела себя тверже; считала меня, наверное, чересчур слабой и слишком «бабой».
Больше чем меня она любила мою Ирину. Сама не имея детей, видела в ней, наверное, какую-то свою воплощенную мечту, и Ире стала она ближе, чем я. Расходилась она с Ирой в одном (вместе со мной); часто осуждала ее за то, что Ирка лишает себя огромной радости – любви к животным. Переживала Иринины девичьи перипетии тоньше, чутче, чем я. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я-то тогда была счастливей их всех – и беспощадней, потому что сама беззаветно любила, и все они чувствовали, как Боря любит меня.
– Оставьте ее, – говорила Аля, когда, по мнению всех наших друзей, я совершала явные ошибки в самое смутное наше время, – у Оли есть шестое чувство для Бори. Ей лучше знать.
Аля вязала какие-то бесконечные шарфы – для успокоения нервов – и мужественно без боязни разделила все, что пришлось на нашу долю. Осуждала меня за легковерие, доверчивость, глупое поведение на следствии, когда меня арестовали после смерти Б.Л. Переживала за Иру всю жизнь, жалела матерински и общалась с ней постоянно, даже тогда, когда мы с ней в жизни на время как-то разошлись. У Иры спрашивала: «Ну как мама? Не пищит? Ну, значит, все у нее в порядке».
Я помню, как после Бориной смерти смутное состояние отчаяния и предчувствий повело меня к Але в Тарусу. Я была с нею всей душой. Встречали людей, с благоговением вспоминавших ее отца – Сергея Эфрона. И ее трезвый разговор о каких-то конкретных заботах возвращал меня к обязанностям и заботам.
– Уйди в какое-то бытовое! Это поможет. Ты обязана!
Зато, когда услыхала, как я поневоле тяну за собой Ирину прямо в тюрьму, со всем на следствии соглашаясь и не отрицая, она с тревогой и осуждением говорила Ире, что «мать с ума сошла, размазалась по стене». По самой своей сущности Аля оправдывать и прощать не могла, не умела.
Понять, наверное, не могла безысходность моего отчаяния и безразличия ко всему: Боря умер – для меня кончилось главное, отпала сердцевина, одиночество свело с ума. Боря не просто умер, а вывел и меня из жизни. Аля этого не понимала: для нее родные – мертвые – не умирали, обязанности по отношению к близким ни на мгновение не переставали существовать. <…>
КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЛИШЕН ВЕЛИЧЬЯ…
Стихотворение «Культ личности…» написано непосредственно после самоубийства Фадеева и выражает отношение Б.Л. к Хрущеву и его окружению.
Борис Леонидович с большим сочувствием, терпимостью и даже болью относился к тем, кто не смог быть таким последовательно искренним и стойким, как он сам. Одним из таких людей был Александр Фадеев. С Фадеевым, безоговорочно отдавшим свой несомненный талант службе сталинскому режиму, у Б.Л. были сложные отношения.
В свое время Фадеев потратил много энергии и времени, чтобы помешать Пастернаку в работе над поэмой «Зарево». Там полемика с лжеискусством сталинских времен была слишком очевидна:
…В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.
Мне думается, не прикрашивай
Мы самых безобидных мыслей,
Писали б с позволенья вашего
И мы как Хемингуэй и Пристли… [14]14
В «Сырье к однотомнику» сохранился текст «Зарева» с надписью Пастернака: «Зарево. Полный текст: появившееся в печати вступление и оставшаяся ненапечатанной первая глава предположенной, начатой и брошенной без продолжения поэмы. Именно ее непоявление в „Правде“, для которой писалась поэма, отвратило от мысли продолжить ее».
[Закрыть]
Во время войны, в Чистополе, Б.Л. рассказывал: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение „человек с двойной душой“. У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…»
И еще: «В Переделкине Фадеев, иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной».
Мы знали, что Фадеев очень любил стихи Б.Л., читал их запоем. Эренбург рассказал об одном из таких случаев:
«Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал „отход из жизни“ некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: „Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..“ Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: „Хорошо?“» («Люди, годы, жизнь»).
И вот когда Сталин умер и, как сказал Эренбург, наступила «оттепель», произошло неожиданное.
К нам, во двор кузьмичевского домика, вбежала неожиданно восьмилетняя Верочка, внучка Кузьмича, и сообщила, запыхавшись, что застрелился Федин. Борис Леонидович удивился: от великолепного, лицемерного Кости Федина никто такого поступка не мог ожидать.
Но вскоре выяснилось, что застрелился Фадеев, а не Федин.
– Это еще можно объяснить, – говорил Б.Л., – это снимает многое из его вольных или невольных вин. <…>
Теперь несколько слов о втором из двух главных источников стихотворения «Культ личности…». Разоблачение Сталина и массовую реабилитацию безвинно репрессированных Б.Л. всегда относил к заслугам Хрущева, независимо от того, какими мотивами Н.С. руководствовался, готовя XX съезд. Но его словоохотливое и бурное невежество поражало Борю.
С горечью наблюдал Б.Л. хрущевскую «оттепель» и не верил ей, ибо на наших глазах она то опять переходила в угрожающие заморозки, то становилась распутицей, вязкой грязью, липнущей к ногам:
Дороги превратились в кашу.
Я пробираюсь в стороне.
Я с глиной лед, как тесто, квашу.
Плетусь по жидкой размазне.
– Так долго над нами царствовал безумец и убийца, – говорил Б.Л., – а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие. Теперь нас захватило царство посредственностей…
Иногда Боря, смеясь, даже говорил, что Хрущев надевает воротнички «не на то место».
С одной стороны – эти размышления, с другой – официальная версия самоубийства Фадеева от алкоголизма: вот и вырвался из души экспромт, не став, собственно, законченным стихотворением, несмотря на «варианты»:
Культ личности лишен величья,
Но в силе – культ трескучих фраз,
И культ мещанства и безличья,
Быть может, вырос во сто раз.
(Вариант первой строфы.)
Культ личности забросан грязью,
Но на сороковом году
Культ зла и культ однообразья
Еще по-прежнему в ходу.
И каждый день приносит тупо,
Так, что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.
И видно, также культ мещанства
Еще по-прежнему в чести,
Так что стреляются от пьянства,
Не в силах этого снести.
Он прочитал мне это стихотворение, а потом, подумав, сказал: «Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем».
Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.
К параллели Сталин – Хрущев Б.Л. возвращался не раз в осенние дни нобелевской травли. Были моменты, когда травля достигала трагического накала, вся логика событий требовала вмешательства Хрущева. Но этого не произошло. И тогда подсовывались второстепенные чиновники.
И Б.Л. вспоминал, что Сталин-то звонил ему по телефону и говорил с ним по поводу Мандельштама, что поэт – враг Сталина, враг народа, узник, смертник, самоубийца – при всех исходах оставался поэтом; самовластие понимало, что поэзия – это власть. <…>
В последние годы, когда особенно возросла в нем потребность в простой человеческой доброте, его стали трогать до слез и сантименты Станюковича в случайно увиденной телевизионной постановке «Матрос Чижик», и, особенно, любимые мною строчки из некрасовского «Рыцаря на час»:
В эту ночь я хотел бы рыдать
На могиле далекой,
Где лежит моя бедная мать…
Да! Я вижу тебя, Божий дом!
Вижу надписи вдоль по карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу…
– Как они все-таки писали! – «Они» – в данном случае классики. И тут же, прочитав, вернее, просмотрев стихи в «Литгазете»: – Смотри, как они здорово научились рифмовать! А вообще пустота, об этом лучше сказать в сводке, при чем тут поэзия? – «Они» – в данном случае современники.
Частенько он бывал, наверное, несправедлив. Так, прочитав несколько строчек из поэмы Твардовского «За далью даль», которую сам же мне принес, он сказал: «Вот все гладко, все на месте, лучше чем у нас, а длинно и непонятно – зачем зарифмовано». Я робко возразила, помню, что Твардовский настоящий поэт и именно с собственным виденьем мира, с собственной темой и почерком. Б.Л. недоверчиво выслушал, перечитал и согласился со мной.
Но главное – он терпеть не мог красивостей. Например, в новых, на мой взгляд, прекрасных стихах Заболоцкого ему не понравились скворцы, распевающие «в самом горле у рощи березовой…». Не потому ли, что увидел отголоски своей образной манеры в чужой интерпретации, вдруг для него зазвучавшей выспренно и даже слащаво.
Еще десятого мая пятьдесят второго года Борис Леонидович сделал надпись:
«Анне Андреевне Ахматовой, началу тонкости и окончательности, тому, что меня всегда ободряло и радовало, тому, что мне сродно и близко и что выше и больше меня.
Б. Пастернак».
Но последних стихов Анны Андреевны он не любил, вернее – просто с трудом читал. Очевидно, раздражала манерность сюжетного построения. Получив от нее машинописную тетрадку с «Поэмой без героя» и с ее автографом, вперед сказал мне вопросительно-утвердительно:
– Прочти. Я просмотрел. Все прекрасно, а вообще – «ти-ти-ти», а что – неизвестно.
Такой отзыв не помешал ему выразить А.А. по поводу этой же поэмы свое восхищение. Может быть, из-за тогдашней травли Ахматовой он относился к ней с особенной нежностью. Но вообще, надо признать – очаровательное лицемерие было в его манере. Неслучайно поэтому, что, как пишет Никита Струве в своем очерке «Восемь часов с Анной Ахматовой», Анна Андреевна сказала во время последнего посещения Парижа: «Пастернак – божественный лицемер». Случалось, Б.Л. принимался ахать и восхищаться автором при мне, до этого успев высказать обратное мнение; при этом он лукаво и заговорщицки мне подмигивал.
Я иногда бралась читать Б.Л. вслух стихи, присланные ему на отзыв и в рукописях, и в книжках. И всегда Б.Л. слушал недоверчиво: «Ты меня на голос не бери». Почему-то он всегда любил мой голос, но не верил он не только моему голосу. Помню, ему нравились стихи Андрюши Вознесенского в ту пору, когда он еще не стал известным поэтом, а был для нас просто любимым Андрюшей, завсегдатаем наших собраний, домашним и своим.
Как-то летом пятьдесят седьмого у нас на маленькой терраске Андрюша, бравируя талантливым словесным жонглерством, с характерными для него ассонансами и аллитерациями, читал свое новое тогда стихотворение «Тбилиси». И Б.Л. сказал мне, что хотя и не знает – «что из него выйдет», но, даже делая «скидку на голос», чувствует в Вознесенском тайную связь с лексикой ранней Цветаевой. За эту ли близость к Цветаевой или за то, что Андрюша собственной оригинальностью выделялся из своих современников, но Б.Л. действительно его любил.
А к Евтушенко Б.Л. относился двояко.
– Знаешь, он у них страшно модный, – сказал мне Б.Л., – но я ему не очень верю. Надо присмотреться: не из тех ли он поэтов, кто «рифмуют с Лермонтовым лето, а с Пушкиным гусей и снег».
А я за Евтушенко заступилась, ибо считала его своим крестником еще со времен «Нового мира», когда с восторгом узнала в робком мальчике настоящего поэта.
Но вскоре кто-то из грузинских друзей Б.Л. привез ему изданный в Тбилиси сборник «Лук и лира», и здесь были вещи, по мнению Б.Л., настоящие. Евтушенко был поражен, когда Б.Л., случайно встретясь с ним на концерте С. Нейгауза, прочитал ему удачное четверостишие наизусть:
Мне мало всех щедростей мира,
Мне мало и ночи и дня.
Меня ненасытность вскормила,
И жажда вспоила меня.
И сказал, что ему понравилось сравнение огней Тбилиси с разноцветными крапинками на форели.
На моей памяти Б.Л. искренне отмечал тогдашнего студента института им. Горького, Ириного однокашника, молодого чувашского поэта Геннадия Лисина (Айги). Он разбирался в его подстрочниках (правда, тоже с голоса Лисина), предпочитал их рифмованным стихам. Б.Л. видел в них так им ценимые собственное поэтическое восприятие и острый глаз поэта.
Юра Панкратов и покойный теперь Ваня Харабаров, Ирины приятели-студенты, были ближе других Борису Леонидовичу не столько в литературном, сколько в человеческом плане. Они, активно входя в созданную Ирой «тимуровскую команду», скрасили тяжелые дни Нобелевской премии. <…>
* * *
Б. Пастернак и В. Маяковский.
Б. Пастернак и К. Чуковский. 1936 г.
О. Ивинская. Начало 1930-х гг.
О. Ивинская (стоит справа) среди студентов литкурсов.
О. Ивинская с дочерью Ириной. 1939 г.
Мария Николаевна Демченко, мать О. Ивинской. 1910 г.
М. Н. Демченко-Ивинская. Тамбов. 1912 г.
Владимир и Всеволод Ивинские. Тамбов. 1914 г.
Иван Емельянов, первый муж Ивинской, отец Ирины.
Александр Виноградов, второй муж Ивинской, отец Дмитрия.
Лето накануне войны под Москвой.
Б. Пастернак с женой Зинаидой Николаевной и сыном Леней. Переделкино. 1946 г.
Б. Пастернак в своем кабинете. Переделкино. 1950-е гг.
Н. Банников, И. Емельянова, О. Ивинская, Б. Пастернак. Санаторий «Узкое». 1957 г.
Б. Пастернак и О. Ивинская. Измалково. 1959 г.
Б. Пастернак. Измалково. 1960 г. Фото И. Емельяновой.
Похороны Б. Пастернака. Переделкино. 2 июня 1960 г.
Джулия Кристи в роли Лары в фильме «Доктор Живаго». 1964 г.
Ольга Ивинская. Июнь 1960 г.
Фото из следственного отдела. Август 1960 г.
* * *
МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ
Я не хочу писать историю создания романа. А если бы и хотела, то не смогла бы. Записи мои отобраны при аресте; более четырех лет я была в лагере.
Когда в пятьдесят третьем году я вернулась из лагеря, «Доктор Живаго» был почти закончен.
Впервые о романе я услышала от Б.Л., в самом начале нашего знакомства. «Вы знаете, – сказал он мне, провожая меня как-то из редакции „Нового мира“, – у меня появилась прекрасная мысль, правда, может быть, она мне только одному кажется прекрасной. Давайте я повезу вас к одной своей знакомой пианистке. Она будет играть на рояле, а я обещал прочитать там немного из новой прозы. Это не будет роман – так, как принято понимать этот жанр! Я буду перелистывать года, десятилетия и останавливаться, может быть, на незначительном. Пожалуй, я назову эту новую вещь „Мальчики и девочки“ или „Картины полувекового обихода“. Мне кажется, что вы впишете туда страницу! Давайте обязательно поедем!»
Так мы поехали к Марии Вениаминовне Юдиной, прямо в рождественскую метель блуждали среди снежных сугробов на чьей-то чужой машине. Кроме нас племянница Щепкиной-Куперник и еще кто-то. И вот мы в снегу, в лунном, снежном бездорожье, среди одинаковых домиков за «Соколом», и не можем найти нужного дома. У меня все время вертелись строчки: «Не тот этот город, и полночь не та. И ты заблудился, ее вестовой».
Я смотрела на профиль Б.Л.; он сидел рядом с шофером и с улыбкой оборачивался ко мне: «Я не помню номера дома, забыл адрес! Интересно, если мы заблудимся; а они нас там давно уже ждут». И мы действительно заблудились. Б.Л. в своих каких-то несусветно больших валенках часто выскакивал из машины. Тогда-то мы увидели среди домов мигающий огонь канделябра в форме свечи. Это оказалось окно, где нас ждали.
Огонек свечи, промелькнувший в ночи сквозь метель в незнакомом месте, сыграл символическую роль во всей нашей дальнейшей жизни.
Мария Вениаминовна долго играла Шопена; Б.Л. был особенно возбужден музыкой, глаза его блестели. А я себя не помнила от счастья.
Наконец Б.Л. начал читать. Вот зажглась «Елка у Свентицких». Танцевал с невестой Тоней студент Юрий Живаго, появился дворник Маркел и тяжелый гардероб – символ старой Московщины…
Рассвело, когда мы вышли на сверкающий рассыпчато-пушистый снег. И когда садились в машину, Б.Л. сказал мне: «А у меня родилось то стихотворение, которое я отдам в подборку вашего журнала. Оно будет называться „Зимняя ночь“ [15]15
У Б.Л. попросили самое последнее стихотворение для рубрики «Литературная минутка», которую задумал К. Симонов, но так и не осуществил.
[Закрыть]. И как забавно, что мы заблудились, правда?»
На следующий день он принес мне в редакцию стихотворение:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Провожая в этот раз меня домой, он говорил о том, как символически просилась в его стихи чья-то свеча, отпечатавшая свое дыхание на морозном стекле. Свеча, увиденная извне, с морозу. И было это окно, светящее в ночи; он рассказывал мне, как сам испытал все чувства молодого Живаго: за этим окном со свечой – жизнь, в будущем обязательно связанная с его жизнью, а пока еще только призывающая. И, пожалуй, еще более глубокий вывод: «Как зажженную свечу не ставят под спудом, а в подсвечник, и светят всем в доме, так и слово должно быть сказано».
Вот так вошел в мою жизнь доктор Живаго.
Само имя Живаго появилось в результате пустячной случайности: шел Б.Л. по улице и наткнулся на круглую чугунную плиту с «автографом» фабриканта – «Живаго». Он и решил, что пусть он будет такой вот, неизвестный, вышедший не то из купеческой, не то из полуинтеллигентной среды; этот человек будет его литературным героем.
Роман «Доктор Живаго» – это автобиография не внешних обстоятельств, но духа. Существует много домыслов о прототипах героев романа. <…>
Разговаривая со шведским профессором Н. А. Нильсоном осенью пятьдесят восьмого года, Б.Л. сказал: «Лара, героиня романа, – живой человек. Она – очень близкая мне женщина».
Упоминание о прототипе Лары есть в письме, написанном Б.Л. Ренате Швейцер на немецком языке седьмого мая пятьдесят восьмого года:
«Во втором послевоенном времени я познакомился с молодой женщиной – Ольгой Всеволодовной Ивинской… Она и есть Лара моего произведения, которое я именно в это время начал писать (с перерывами для перевода Марии Стюарт Шиллера, Фауста и Макбета). Она олицетворение жизнерадостности и самопожертвования. По ней незаметно, что она в жизни (уже до этого) перенесла. Она и пишет стихи, и переводит стихи наших национальных литератур по подстрочникам, как это делают некоторые у нас, кто не знает европейских языков. Она посвящена в мою духовную жизнь и во все мои писательские дела…»
В интервью, данном английскому журналисту Энтони Брауну в конце января пятьдесят девятого года, Б.Л. говорил: «Она – мой большой, большой друг. Она помогла мне при написании книги, в моей жизни… Она получила пять лет за дружбу со мной. В моей молодости не было одной, единственной Лары… Лара моей молодости – это общий опыт. Но Лара моей старости вписана в мое сердце ее кровью и ее тюрьмой…»
Окончив первые четыре главы, Б.Л. видел уже всю книгу и дарственную надпись на ней: «Ларе от Юры».
И все же, наверное, я – не «абсолютная» Лара, а он – не «абсолютный» Юра.
Б.Л. мне часто говорил, что не нужны полные биографические совпадения героев с их прототипами. Пусть это будут собирательные образы, пусть у Тони будут черты мои и Зинаиды Николаевны, так же как те и другие (и еще чьи-то третьи) будут у Лары.
<…> Б.Л. никогда не прятал своей работы, даже если она была далека от завершения. Бывало, не дописав главы, он торопился рассказать мне ее будущее содержание.
– Боря, как можно писать, если все заранее рассказываешь? Я этого не понимаю, – удивлялась я.
– Нет, мне так легче! Я уже буду следовать рассказанному.
Едва накапливалось несколько глав, он охотно соглашался читать их. Об этом совсем недавно напомнил мне связанный с теми далекими днями эпизод…
Скептики утверждают – не бывает чудес на свете! Иногда мне кажется, все-таки бывают. Возвращаются люди после двадцатилетней разлуки, встречаются горы с горами – словом, все возвращается «на круги своя». Как не считать, например, чудом, что через четверть века «на круги своя» вернулся первый экземпляр рукописи «Доктора Живаго» сорок восьмого года с четким карандашным автографом Бориса Леонидовича:
«Это экземпляр бедной Олечки, самого сильного человека на свете.
От ее Б.»
Давние времена. Еще не кончен «Живаго». Но первые четыре части я уже отдала печатать всегдашней нашей машинистке и большому другу Б.Л. Марине Казимировне Баранович. Она переплела их, вернее – прошила, и я передала их Б.Л., а тот щедро раздал и* все на прочтение. У меня в результате не осталось ни одного экземпляра, и, естественно, я попрекнула: «Конечно, я – носи, подготавливай, а у меня, бедной, и экземпляра нет!» Через неделю, по-моему устыдившись, Борис Леонидович принес мне от какой-то своей читательницы и почитательницы первый экземпляр из четырех и запечатлел там «бедную», обездоленную Олечку, заявив при этом: «Ты не жалей, широко давай читать, кто бы ни попросил, мне очень важно – что будут говорить».
И я дала. Потом подоспел мой неожиданный арест сорок девятого года, были изъяты многие рукописи и книги Б.Л., а этому экземпляру, оказывается, суждено было уцелеть. Уцелеть и вернуться…
Интересно, что, читая его сначала, мы не нашли в этих четырех частях рукописи ни одного расхождения с последующим вполне оконченным текстом. Только под названием «Доктор Живаго» есть еще подзаголовок: «Картины полувекового обихода». В остальном ничего не изменено. По-моему, это потому, что весь роман был настолько «выношен» до занесения его на бумагу, что и не нуждался в поправках.
Вот как бывает… Но вернусь к тем далеким дням.
В конце мая сорок восьмого года Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.
Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.
Б.Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.