Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
Обмываю нардом из ведерка
Я стопы пречистые твои.
Что это такое, интересно?
Я ответила дерзко, что не обязана ему объяснять, но затем все же пыталась растолковать, что нард – это пахучее вещество из корневищ ароматических растений (потом Б.Л. нард заменил на благовонное масло миро:
Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои).
Как-то, перепутав Магдалину с Мадонной, Семенов спросил:
– Ну что вы Магдалиной представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и сало и садится за английский стол!
Мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено и «Лейтенантом Шмидтом», и даже Шекспиром и Гёте.
В другой раз Семенов начинал сомневаться в моей любви к Б.Л.
– Ну что у вас общего, – раздраженно спрашивал он, – не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно – у вас расчет.
И еще один ход:
– Пусть ваш Пастернак напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит.
А я вспомнила тех, кто, хоть и пытался написать «подходящее», так никогда и не вернулся: Осип Мандельштам, Исаак Бабель, Тициан Табидзе, Егише Чаренц, Павел Васильев, Борис Корнилов, Иван Катаев, Бенедикт Лившиц, Бруно Ясенский… сколько их еще – «замученных живьем», застреленных, превратившихся в «погостный перегной»?
Однажды, когда во время допроса в железные ворота раздался громкий стук, Семенов с улыбкой обратился ко мне:
– Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…
Я и сейчас не представляю себе, чтобы Семенов не понимал всей абсурдности моего дела. Возможно, он учитывал и то, что имя Пастернака и полное отсутствие моей вины делали вероятным мое сравнительно скорое освобождение. Быть может, именно поэтому он не был со мной груб, как следователи моих товарок по камере. С его соизволения мне выдали для чтения среди других редких книг однотомник Пастернака. Похоже, что он позаботился и о том, чтобы эту книгу оставили у меня до конца моего пребывания на Лубянке.
СВИДАНИЕ
Медленно, неумолимо шли мои будни во внутренней тюрьме Лубянки, пока следствие не перевалило за полугодичный срок, с самого начала обещанный мне Семеновым.
И вот однажды на допросе появился третий человек. Это был другой следователь, при котором Семенов вел себя со мной гораздо резче обычного. Он мне сказал:
– Ну вот, вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!
У меня все внутри похолодело, и вместе с тем меня охватила необычайная радость – я даже забыла, что увижу сейчас Борю в таком состоянии – арестованного (тогда я была уверена в этом), униженного, наверное измученного. И все же мне казалось, что будет большим счастьем, что я его обниму, найду в себе силы сказать ему какие-то нежные, ободряющие слова…
Оба следователя подписали бумажку, выписали пропуск, вручили его конвоиру, и я вышла вместе с ним, прямо шатаясь от счастья. Меня усадили в темный «воронок» и куда-то повезли (как говорили потом – на областную Лубянку, хотя я не знаю точно). А затем началось длительное хождение по бесконечным незнакомым коридорам. То и дело встречались лестницы – вверх, но чаще – все вниз и вниз. Это тоже, видно, был один из приемов изнурить человека, лишить его воли сопротивляться.
Между тем стало ясно, что ведут меня куда-то в подвал. Когда я уже окончательно была измучена, меня вдруг втолкнули в дверь и захлопнули ее напрочь с каким-то могильным железным лязгом. Я со страхом обернулась, но никого не было. Когда глаза привыкли к полумгле, я увидела известковый пол с лужами воды, покрытые цинком столы, на них – укрытые кусками серого брезента неподвижные чьи-то тела.
Специфический, сладкий запах морга. Трупы… Один из них, значит, и есть мой любимый!
Я опустилась на известковый пол; ноги мои при этом оказались в луже, но я ничего не замечала. И, как ни странно, вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это – страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть.
Позже выяснилось, что едва ли не в этот самый день Борис Леонидович писал строки из «Свидания»:
<…>
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Но в этот день на свете мы еще были: он – в Переделкине, я – в морге Лубянки.
Я не знаю, сколько прошло времени, но вот опять залязгала дверь, и опять меня повели – на следующий этап «свидания». Я шла вверх и вниз по бесконечным коридорам и – дрожала; не от страха – от простуды. Холод и сырость на полу морга разом охватили меня и больше не отпускали.
Когда меня ввели в ярко освещенную комнату, Семенов с многозначительной улыбочкой сказал:
– Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.
Открылась еще одна дверь – за нею, к моему величайшему удивлению, оказался не Боря, а Сергей Николаевич Никифоров, учитель английского языка Ирочки, о котором я уже подробно писала раньше.
Пожилой, благообразный С.Н. неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.
– Вам известен этот человек? – спросил Семенов (вот тебе и свидание с любимым!).
– Известен, это Никифоров, Сергей Николаевич.
– Вот видите, вы даже не знаете, каких людей принимаете, – с усмешкой заметил Семенов, – он вовсе не Никифоров, а Епишкин, бывший купец Епишкин, бежавший за границу! Неразборчивый вы человек, бог знает кто у вас бывает в квартире.
(Потом выяснилось, что купец Епишкин в годы Первой мировой войны уехал в Австралию, а после революции вернулся и, женившись, взял фамилию жены.)
– Скажите, Епишкин, – обратился к нему его следователь, – вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?
– Да, подтверждаю, был свидетелем, – с готовностью ответил Епишкин.
– Сергей Николаевич, как вам не стыдно! – возмущенно сказала я. – Вы ведь даже не видели нас вместе с Б.Л.!
– Не переговаривайтесь, отвечайте только на заданные вам вопросы, – одернули меня.
Допрос велся в какой-то неимоверно обидной форме, хотя и был, по сути, смехотворным.
– А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?
– Да, это было, – тупо отвечал Епишкин.
Но опять я возмутилась наглой ложью, и, хотя Семенов жестом показал мне на губы, чтобы я молчала, у меня опять прорвалось:
– Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?
Возмущенная, я не находила других слов.
– Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, – пробормотал Епишкин.
Стало ясно, его убедили дать заведомо ложные показания, прибегали, наверное, к беспардонной провокации – утверждали, что все равно я уже призналась во всех этих несовершенных и незадуманных преступлениях.
– Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, – продолжал свое следователь Епишкина, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом.
Но тут, похоже, Сергей Николаевич понял, что я на допросе ничего не измышляла на его счет. И он начал мяться, путаться («Да все это, наверное, не так» и т. д.).
– Так что же, вы нам лгали? – набросился на него следователь.
А тот все хныкал, увиливал, от его когда-то самоуверенного спокойствия не осталось и следа.
Здесь я еще добавила, что Никифоров-Епишкин видел в лицо Пастернака всего два-три раза, и то на публичных вечерах, куда я ему помогала пройти.
Когда Епишкин со своим следователем удалились, Семенов самодовольно сказал:
– Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…
Снова коридоры, снова «воронок»… Едва я добралась до «родной» камеры, как была разодрана чудовищной болью: начался выкидыш. Ожидание свидания с Борей, кошмарные минуты (или часы?) на известковом полу морга, дурацкая очная ставка – все это было нервным потрясением, и оно не прошло даром.
Я оказалась в тюремной больнице. Там и погиб, едва успев появиться на свет, наш с Борей ребенок.
Уже после смерти Сталина, когда остался позади кошмар лагеря, я получила письмо. На конверте стоял обратный адрес: «Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЖХ 385/7 Епишкин С. Н.».
Вот часть этого письма (с точным сохранением орфографии и пунктуации оригинала):
«Недавно и случайно я узнал, что Вы дома. Я долго обдумывал – написать ли Вам? В конечном раздумье – совесть честного человека – а я всегда таковым был, в том же глубоком океане людей, в который Вы возвратились, – подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которое я когда-то поставил Вас, и поверьте – вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали. Я знаю, что эти обстоятельства в то время Вам тоже были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам мужчинам они применялись конечно выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда, я отклонил, – хотя и подписанные мною два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению, я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену.
Говоря яснее, тогда, то время было такое, что по положению как бы, один тянул другого в одну и ту же пропасть. Отклоняя и отрицая эти подписанные мною два документа, я твердо знал, что они были ложно, не мною, средактированы; но я вынужден был, как я сказал, хоть на время, но избавить себя от обещаемых эшафотов…»
Перечитывая это письмо и сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю: единственное, в чем можно обвинить заключенного – это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции. У Епишкина хотя и поздно, но все же пробудилась совесть.
И поэтому и я с Борей, и дети – мы все простили Епишкина, когда после смерти Сталина он вернулся в Москву. Моя мама до недавнего времени (пока он еще мог работать) ему помогала, подыскивала желающих брать уроки английского языка. Сейчас его, кажется, уже нет в живых.
ПАСТЕРНАК И ЛУБЯНКА
Трагическое и смешное часто уживаются рядом.
Я уже говорила, что «Петрунькина жена» – Лидия Петровна – исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили «свидание» в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было остаться в живых.
И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.
Между тем спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.
Наконец на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записи, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь «постановил» кое-какие книги с надписями «личного характера» вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.
Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:
«– Вы знаете, я иду в такое страшное место, – говорил Б.Л., – вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду.
Глухому бы ясно было, куда именно он идет!
– Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то дадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.
– Ну и как Зинаида Николаевна среагировала на это? – спросила я.
– Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и конечно же меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.
– Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? – предложила я.
– Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню».
И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи «моего ребенка». Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата «4 апреля 1947 года».
Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.
Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.
Начальные строки этого письма мне затем и показывал следователь, заслоняя все остальное, и говорил:
– Вот видите, и сам Пастернак признаёт, что вы могли быть виновны перед нашей властью.
В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; если есть у него какие-то литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.
Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная Б.Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, – все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви.
Он позвонил Люсе Поповой и сказал:
– Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.
– Не привезете домой ребенка, – сказала Люся, – так привезете какие-нибудь нежные письма или что-то еще, что будет не лучше ребенка.
И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.
– Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, – отвечал Б.Л., – с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.
Тем не менее он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.
Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор «тройки»: пять лет общих лагерей «за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже».
Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели на одно только единственное лицо – Пастернака.
Подобно тому как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и «прогресс»: Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов – но попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит, шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.
Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер:
«Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали…»
И вот пересыльная тюрьма в Бутырках – истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихивали как сельдей в бочку – весь вредный элемент, попавший на бутырский пересыльный курорт из Лефортова и Лубянки. Поезд тронулся в неизвестность, пока в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела, как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.
А затем пеший переход с заключенным стариком генералом; он меня успокаивал, что «скоро все кончится». И, наконец, лагерь.
ЖУРАВЛИ НАД ПОТЬМОЙ
Когда сейчас крутится магнитофонная лента – когда в «милый край плывут, в Колыму» душу раздирающие галичевские «Облака» и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он «подковой вмерз в санный след», в лед, что он «кайлом ковырял», – у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года…
Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где «над всходами пляшет кнут…». Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, «пятьдесят восьмые», под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев – выдвиженцев из вырождающихся «политических».
Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая, остроносая женщина. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских «барынь», она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока – такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной «справлялись», конечно, не дотягивая до нормы, только дебелые «спидницы» – западные украинки, бандеровки и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.
Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю – не ковыряется. О норме или «полнорме» и мечтать нечего.
Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться… Хоть бы ветерок! Но если дует, то горячий, не облегчающий… Только бы «домой», в зону!
Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность – никому не давать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.
Помню свое отчаянье: норма передо мной – несколько кубометров спрессованной жаром земли, надо поднять, перерыть ее непривычными руками, когда и само-то кайло подымаешь с трудом.
Чтобы окончательно не одуреть от жары, закрываемся нелепыми шляпами из марли, кое-как накрученной на проволоку. Буйная презирает нас за это. Сама она от солнца не закрывается – кожа лица одубела, съежилась, а ведь ей лет сорок, не больше. Мы стоим по рядам, вразброд, на сухой, раскаленной земле.
Серые платья с выжженными хлоркой номерами на спинах и подолах сшиты из чертовой кожи, все – на манер рубашек. Ветерка этот материал не пропускает, пот катится струями, жжет грудь, мухи липнут, на дороге ни тени. Вот когда…
В белом мареве тонет дорога,
И свисает с креста головой
Труп от жажды уснувшего Бога…
В висках стучат и стучат какие-то строки. Вспоминаю, твержу из своих тюремных стихов:
…Так бывает, что радужный глаз у орла
Мутной пленкою вдруг заплывает,
И волна превращается в ворох стекла…
Это так… Но чудес не бывает…
Кайло не поднимается. Кирзовые башмаки сорок четвертого размера, как бы в насмешку надетые на мои ноги (мне и тридцать шестой был велик), не оторвешь от земли. Бога нет. Чудес не бывает.
Буйная вырывает у меня кайло, шипя от злости. Она напишет рапорт, что я кантуюсь… «Барыня, москвичка, белоручка! Работать надо, а не даром пайку жрать!»… Жара, отчаянье, сознание полной безысходности. Сколько таких еще дней впереди? В Мордовии лето безжалостно длинное. Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чертовой коже! А то просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду.
А нормы нет, и полнормы нет, – значит, не будет ни писем, ни посылок. Это уже «полторы беды» – прав Галич.
Стихи надо запоминать, записывать их негде – все уничтожают безжалостные ночные шмоны.
Пытаюсь запомнить:
…Я пройду до тени на дороге
С твоего высокого креста…
Как Боря – не знаю. Писем нет. Давно уж как-то случайно, почему-то в предбаннике, на окне нашла открытку [11]11
По-видимому, зэчка, разносящая письма после проверки их местным цензором, мылась в бане и забыла эти открытки в предбаннике на подоконнике.
[Закрыть]. Вижу – моя фамилия… Журавли, летящие с воли, беззаботные Борины журавли.
Случайная, давняя весть. И ничего не понять. День наконец кончился. Идем, подымая пыль. В закатном, предвещающем на завтра такой же зной солнце – деревянные ворота. Надзирательницы выбегают шмонать – не пронесли ли чего? Ночью лежу и придумываю, как улизнуть с завтрашнего развода! После выкидыша на Лубянке мучают кровотечения. А на жаре и вовсе не вынести, но добром освобождение за кровотечения не дают. И все же решаюсь остаться на свой риск. Заранее вымачиваю в тазу у своих нар единственное платье. Другое в починке у монашек. Мечтаю о дне в зоне, в тени бараков. Вспоминаю, какой мне прислали недавно голубой халатик легкий. Пришлось сдать. Ввиду усиления режима собственные вещи все заперты в каптерке без права их брать.
Остаюсь в рубашке. Уж теперь и идти-то не в чем, значит, осталась. Но развод еще не окончен, просто леденею от ужаса. Когда вызывали мою бригаду, хватились меня, и по рапорту Буйной меня вытаскивают на развод, грозят всеми карами, и я стою на разводе в мокром, наскоро отжатом платье. Оно сейчас же покрывается серой мелкой пылью и колдобеет на жестком солнце. И с утра-то жарит! А что будет дальше?
Четырнадцать часов до возвращения в барак. Я никогда не забуду, как стояла мокрая, под насмешливыми взглядами начальства, пропускающего на крыльце вахты полевые бригады. Пошла-таки! Испугалась, что останусь без известий о доме. Завидую монашкам. Они готовы ко всему. Их вытаскивают, как мешки, бросают в грязь и пыль у вахты. Они лежат под жгучим зноем в тех же позах, которые принимают при падении. Солдаты равнодушно кидают их по сторонам вахты, одинаково жалких – старух и молодых красивых женщин. На работу монашки не выходят, предпочитают сидеть в штрафных бараках, в клопиных, безвоздушных карцерах. Писем им не надо. У них есть вера. Они – счастливые. Своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы – и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком. Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими женщин их самих ставит в тупик. Не берут, например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут – начальники не понимают. А они – верой. Помню, как бравый молодец, начальник режима, впоследствии разжалованный за связь с заключенной нарядчицей, являлся в штрафной барак, и монашки, не обращая никакого внимания на него, продолжали свои службы. Одна из монашек ехидно советовала ему:
– Сыми, сыми шапочку-то! Люди молятся…
Молодец в кубанке растерянно оглядывается и, сдергивая свою кубанку, чертыхается. Добиться ничего нельзя.
Оставаясь в зоне в период моей работы в КВЧ, я часто была свидетельницей таких издевательств над монашками, что охотно шла за зону… Кто же виноват, что так жжет солнце?!
А этот ужас развода, каменные лица начальства на крыльце и эти брошенные навзничь живые мешки. За руки и за ноги монашек (трудоспособных!) волокут в карцер. А мы слабаки. Нам нужны вести из дому.
Все это описывать ни к чему. Просто надо проклясть негодяев, чьей волей творилось подобное!
И вот вспоминаю, как неожиданно окончился для меня день моего особого позора и униженья, день, когда меня выгнали на развод в мокром, прилипнувшем к телу платье. Итак, багровый мордовский закат, облака зловещего цвета – завтра будет такая же жара. Мы подошли к воротам, насилу дождалась я благословенных команд: «Кончай работу!», «Становись в строй…». Овчарки охраны вывалили языки от усталости и жары. Перед воротами клубы пыли, еще одна мучительная операция – проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя, – скорее в зону, сполоснуть лицо, упасть на нары, а на ужин можно и не идти…
Бросаюсь на матрац, прямо в огромных башмаках, перетянутых белыми тесемками вместо шнурков. Ноги ноют, насилу раздеваюсь, теперь уснуть, и, может, приснится птица – к освобождению. Но кто-то трогает меня за плечо. Вызывает дневальная «кума»…
Зачем еще?
Одеваюсь под ехидными взглядами соседок. Меня окружают одни «спидницы», ненавидящие москвичек с таким смехотворным сроком. Пять лет! Такие, как я, в их представлении чуть получше наших общих начальников. И правда, мы жалкие, не потерявшие надежду на пересмотр, на случай, а не на Бога. Мы продаемся за письма, работаем по воскресеньям. Мы участвуем в жалких лагерных постановках – хор государственных преступников исполняет «Широка страна моя родная!». У нас нет гордости. Ни одна «западница» не пойдет работать ни в воскресенье, ни в другой религиозный праздник – хоть вытаскивай ее, как монашку, и бросай на землю. Ни одна. А мы идем! Из нас вербуют малое начальство, нарядчиков, старост, дневальных, работников КВЧ – «придурков». Нас правильно презирают «спидницы»!
А тут меня еще ночью вызывают… Ясно – стучать! Выхожу из «купе», стараюсь не смотреть на соседок. А на улице прекрасная мордовская ночь. Низкая луна, освеженные поливкой цветы. Белые бараки. Милые белые домики в цветах – кто узнал бы сверху, какой внутри смрад, духота, стоны… Адские камеры одиночек и отверженных. Николай Асанов, вернувшись из лагеря, писал: «Оно меня устраивает, братство таких же одиночек, как и я…» А здесь даже это братство поругано. Здесь нет у нас настоящих друзей – их так мало, мы слишком устаем, чтобы искать по зоне друг друга.
Иду под деревьями. В уютном домике с освещенным зеленой лампой окном – змеиное логово «кума».
Вхожу. И вдруг после опроса, кто я и что, «кум», приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит:
– Вам тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь читайте. Распишитесь потом, что прочитано….
Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:
Засыплет снег дороги,
Завалит скаты крыш…
Пойду размять я ноги —
За дверью ты стоишь…
Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом…
…Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу…
И много. И евангельский цикл. Наверное, потому и нельзя на руки выдать, но почему-то нужно доказательство, что я читала и письмо на двенадцать страниц, и стихи – всю зеленую книжечку.
– На руки нет распоряжения отдавать… – бормочет мне «кум», а я все прошу – отдайте, отдайте…
Значит, чье-то распоряжение? Кто-то занимается нашим делом? Боря пишет – «хлопочем и будем хлопотать!».
Как же меня обокрали, не отдали этого письма, проклятые! Сижу долго, ночь на исходе, возвращаюсь под бледными рассветными звездами. Не ложусь, стараюсь рассмотреть свое лицо в обломок стертого зеркала. Глаза, правда, еще голубые, но так погрубело лицо, и с носа слезает три шкуры. Вот так красавица. И зуб сломан сбоку. А ведь Боря пишет мне нежной и прежней: «Тебе, моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря…» А тут еще год – и я старуха.
Боже! Уже скоро развод, впереди жаркий, беспощадный день, конвой, башмаки сорок четвертого, агрономша Буйная…
Но теперь можно терпеть.
Я соображаю, что со мной не все так просто. Что Боря не дает им покоя, моим мучителям, а они не знают, что с нами делать. Боря пишет: «Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги…»
Вспоминаю, как на каждый стук на дворе Лубянки Семенов говорил с улыбкой:
– Слышите? Это Пастернак сюда стучится.
И уверял, что Пастернак сознаёт вину перед родиной, раз уж пишет: «Если я виноват, заберите меня!» И сейчас то же пишет. И ясно, что всесильный Комитет делает какие-то нам исключения… Но в руки стихов не было распоряжения отдавать! А читать – было! И все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний, и каких стихов – все остается у «кума». Но что ж! Пролетели журавли над Потьмой, и можно найти силы после бессонной ночи идти на развод, жаться «стукачкой» под осуждающими взглядами «спидниц». Предстоит счастливый день, а вечером усну, и дай бог увидеть во сне журавлей!
Большие и всякие птицы снятся к свободе…
ПИСЬМА
Я вынесла из лагеря записку и четыре открытки от Бори. Записка была вложена в письмо от четвертого ноября пятьдесят второго года:
«Родная моя, ангел мой! Здравствуй! Здравствуй! Мысленно постоянно говорю с тобой, слышишь ли ты меня? Страшно подумать, что ты перенесла и что впереди, но ни слова об этом! Не падай духом, мужайся, мы хлопотали и хлопочем, не надо терять надежды. Как чудно ты написала свою открытку, все вложила в несколько строчек, я так не умею. Буду узнавать о тебе от твоей мамы. Я не буду писать тебе, так будет лучше. Да и к чему? Ты все знаешь».
Но Б.Л. писал, и не раз. Только письма его не доходили: «Не положено писать не ближним родственникам». Тогда он стал писать от имени мамы. Эти открытки смешили и очаровывали меня – трудно было даже вообразить, что моя мама, при ее складе характера, могла писать такие поэтические и такие сложные письма.
На всех стоит мой тогдашний адрес: ст. Потьма Мордовской АССР, поселок Явас, п/я 385/13, О. В. Ивинской – и адрес отправителя: Москва, Потаповский пер., 9/11, кв. 18, от Марии Николаевны Костко.
«
31 мая 1951 г.
Дорогая моя Олюша, прелесть моя!
Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне всю в длинном и белом. Он куда-то все попадал и оказывался в разных положениях, и ты каждый раз возникала рядом справа, легкая и обнадеживающая. Он решил, что это к выздоровлению, – шея все его мучит. Он послал тебе однажды большое письмо и стихи, кроме того, я послала как-то несколько книжек. Видимо, все это пропало. Бог с тобой, родная моя. Все это как сон. Целую тебя без конца.
Твоя мама».
«Родная моя!
Я вчера, шестого, написала тебе открытку, и она где-то на улице выпала у меня из кармана. Я загадала: если она не пропадет и каким-нибудь чудом дойдет до тебя, значит, ты скоро вернешься и все будет хорошо. В этой открытке я тебе писала, что никогда не понимаю Б.Л. и против вашей дружбы. Он говорит, что, если бы он смел так утверждать, он сказал бы, что ты самое высшее выражение его существа, о каком он мог мечтать. Вся его судьба, все его будущее – это нечто несуществующее. Он живет в этом фантастическом мире и говорит, что все это – ты, не разумея под этим ни семейной, ни какой-либо другой ломки. Тогда что же он под этим понимает?
Крепко тебя обнимаю, чистота и гордость моя, желанная моя.
Твоя мама».(Дата на почтовой печати – 7.8.51.)
«
10 апреля 1953 г.
Олюша, доченька моя, родная моя!
Как близко, после обнародованного указа, окончание этого долгого, страшного периода! Какое счастье, что мы дожили до часа, когда он остался за плечами! Ты будешь здесь с детьми и с нами, и жизнь широкою дорогою опять будет лежать перед тобой. Вот главное, о чем хочется говорить, чему радоваться. Остальное так несущественно! Твой бедный Б.Л. был очень болен, – я тебе уже об этом писала. Осенью в октябре у него был инфаркт сердца, и он около 3-х месяцев пролежал в больнице. Потом 2 месяца прожил в санатории. Сейчас более, чем когда-либо, полон он единственною мыслью: дописать do конца свой роман, чтобы, в случае непредвиденности, не оставлять ничего недоделанного. Сейчас мы виделись с ним на Чистых прудах. Он в первый раз после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень выросла и похорошела».
«
12 апреля 1953 г.
Ангел мой Олюша, дочурка моя!
Доканчиваю открытку, которую начала тебе позавчера. Вчера сидели мы с Ирой и Б.Л. на бульваре, читали твое закрытое письмо, прикидывали, когда тебя можно ждать тут и перебирали воспоминания. Как чудно, по своему обыкновению, ты пишешь, и какое грустное-грустное у тебя письмо! Но ведь когда ты его писала, не было еще указа об амнистии [12]12
Имеется в виду указ об амнистии конца марта 1953 года, по которому освобождались все заключенные, независимо от статьи, имеющие срок до пяти лет. Ивинская подпадала под этот указ, и 5 мая 1953 года (справка об освобождении датируется 3 мая) она вернулась на Потаповский. (В биографических сведениях ее освобождение ошибочно датируется сентябрем.) Как и когда они снова встретились с Пастернаком, я не помню. Есть косвенное указание в воспоминаниях Зинаиды Николаевны: «Я как раз собиралась на дачу, как мне позвонил Асеев и сказал, что произошло возмутительное событие – Ивинскую выпустили из лагеря. Боря начал снова с ней встречаться, и она таскает его на длинные прогулки, что чрезвычайно опасно после его инфаркта». Лето 1953 года было временем необычайно творческого взлета Пастернака – за это время им написано одиннадцать стихотворений к «Доктору Живаго», среди них такие шедевры, как «Август», «Разлука», «Свадьба», «Хмель»… А «длинные прогулки», на которые его «таскала» мама, возможно, отразились в стихотворении «Под открытым небом», когда им некуда было приклонить голову, и оставалось «общество звезд»… – И.Е.
[Закрыть]и ты не знала, какая радость нам вскоре всем готовится. Теперь единственная забота, чтобы это ожидаемое счастье не истомило нетерпением, чтобы предстоящее избавление не заразило своей близостью и громадностью. Итак, зарядись терпением и не теряй спокойствия. Наконец-то мы почти у цели. Все впереди будет так хорошо. Я чувствую себя хорошо и довольна видом Б.Л. Он нашел, что глаза у Ирочки, уголками расходившиеся кверху, выровнялись. Она очень похорошела. Прости, что пишу тебе глупости.Твоя мама».
Мои лагерные годы были тяжелыми и для Б.Л. Он взвалил на себя все заботы о моей семье, хотя возможностей у него было совсем немного. Без него мои дети просто не выжили бы.