Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Помню, как Б.Л. до слез растрогало письмо какого-то кукольника из Гамбурга. Он писал о неудачах в своем кукольном театре, но ничего не просил. Тем не менее Боря послал распоряжение Фельтринелли в счет гонорара выслать кукольнику к Рождеству большую сумму денег.
Мне кажется, что тем, кто его переводил, принимал в нем какое-то участие или просто о чем-то просил, он за короткий срок раздал в виде подарков свыше ста тысяч долларов.
Чтение писем и ответы на них занимали тогда много времени, которым Б.Л. так дорожил. Но отвечать на письма казалось ему необходимым, наиважнейшим делом. Он отвечал почти на каждое письмо, если видел в нем живую человеческую душу.
Характерна для его позиции концовка письма к Е. Д. Романовой:
«…Я обрываю письмо не вследствие скудости чувства, а потому, что я совершенно не знаю досуга под тяжестью навалившихся дел, работ, забот и иностранной переписки, на какую-то долю которой я отвечаю по тем же побуждениям, как Вам, то есть когда отвечать заставляют не лица, писавшие мне, не правила вежливости, не наперед предрешенная и естественная признательность, но сами письма, одухотворенные, вызывающие восторг и удивление…»
Борису Зайцеву [23]23
Борис Константинович Зайцев (1881–1972) – русский писатель; эмигрировал в 1922 году; с 1924-го жил в Париже.
[Закрыть]:
«Мне выпало большое и незаслуженное счастье вступить к концу жизни в прямые личные отношения со многими достойными людьми в самом обширном и далеком мире и завязать с ними непринужденный, задушевный и важный разговор. К несчастью, это пришло слишком поздно».
По оценке Герда Руге за период с момента присуждения Нобелевской премии до дня смерти Б.Л. было получено от двадцати до тридцати тысяч писем.
Времени для стихов оставалось совсем мало. Одно из последних стихотворений было посвящено письмам:
По кошачьим следам и по лисьим,
По кошачьим и лисьим следам
Возвращаюсь я с пачкою писем
В дом, где волю я радости дам.
За два дня до нашей поездки в ЦК по команде свыше все письма на имя Б.Л. задерживались и не доставлялись. Это его угнетало больше всего, больше всей этой травли. И поэтому первое, что Б.Л. потребовал у Поликарпова, когда вырабатывались условия «соглашения», это разрешить переписку. На другой день почтальонша принесла Боре две полные сумки писем, накопившиеся за это время. Он был счастлив.
ВОЖДЬ НА ПРОВОДЕ
Поликарпов обещал нам, что праздники мы проведем спокойно, а потом, недели через две, он пригласит меня, чтобы составлять какое-то новое письмо. Ясно было, что они на этом унижении не остановятся. Но хоть эти обещанные две недели мы надеялись провести спокойно.
Не тут-то было. Во вторник, четвертого ноября, мы с Борей и Митей с утра сидели на Потаповском и разбирали очередную толстую пачку писем.
Боря страшно обрадовался, когда из одного разрезанного Митей конверта выпали листы, вырванные из книги. Это был рассказ Куприна «Анафема». Больше ни строчки, – да и к чему?
Раздался телефонный звонок. Мы попросили Митю отвечать, что нас нет дома, – хотелось спокойно посидеть, хоть на час отгородиться от всего враждебного нам мира. Но послышался трагический полушепот зажавшего ладонью трубку Митьки:
– Мать, вождь на проводе!
– Говорят из ЦК. Ольга Всеволодовна, говорит Дмитрий Алексеевич, пора нам встретиться, давайте попросим Бориса Леонидовича написать обращение к народу…
Конечно, проще всего было бы остановиться на письме Б.Л. к Хрущеву, но на это не хватало ни ума, ни элементарной гуманности.
И все началось заново.
Боря тут же сел за стол и написал проект письма в «Правду». Он писал, что, по его разумению, Нобелевская премия должна быть гордостью его народа и если он от нее отказался, то не потому, что считает себя виноватым или испугался за себя лично, а только лишь под давлением близких и из-за боязни за них… Письмо было заведомо неприемлемо для Поликарпова.
Пошла я на следующий день с проектом письма, написанного Борей, в ЦК. Как и следовало ожидать, Поликарпов сказал, что мы с ним будем «сами работать над этим письмом». Это была работа завзятых фальсификаторов. Мы брали отдельные фразы Б.Л., написанные или сказанные им в разное время и по разному поводу, соединяли их вместе. Вырванные из контекста, они не отражали общего хода мысли Б.Л. Белое становилось черным [24]24
Это явное преувеличение. Если сравнить первоначальный текст Б.Л. с письмом, появившимся в «Правде» 5 ноября 1958 года, видно, что «белое вовсе не становилось черным» В этом письме Пастернак не отказывается ни от своего романа, ни от публикации. Разве что чужеродно звучат слова о «гордости за время, в которое живет». В остальном же оно полно достоинства, ход мысли, логика нормального человека, попавшего под шизофренический пресс, вынужденного оправдываться в совершенно естественных поступках, – все так по-пастернаковски достоверно! Сам Б.Л. для «работы над письмом» в ЦК не ездил. Мама отвозила ему предлагаемые Поликарповым варианты. Он подписал только то, что счел приемлемым. – И.Е.
[Закрыть].
Но здесь же была выдана плата: Поликарпов твердым голосом заявил, что выручит нас в переиздании «Фауста», и обещал снять вето с Бори и меня в Гослитиздате, так что нас будут снабжать переводческой работой.
Когда я тут же пришла к Боре с новым вариантом письма, в котором были почти все его слова, но совсем не было его мысли, – он только рукой махнул. Он устал. Ему хотелось покончить с этим исключительным положением. Нужны были деньги на два дома и для других, кому он привык помогать. (Он как-то сказал: «Вокруг меня создалось целое финансовое управление, много людей от меня зависят, и очень много денег надо зарабатывать…») Обещание Поликарпова вернуть заказы на переводы поддержали надежду на возобновление прежней жизни… И Б.Л., совершив над собой непоправимое насилие, подписал это второе письмо. Оно было опубликовано в четверг, пятого ноября:
«Я обращаюсь к редакции газеты „Правда“ с просьбой опубликовать мое заявление.
Сделать его заставляет мое уважение к правде.
Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.
Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу.
Но я ошибся. Так ошибиться я имел основания, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например, пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.
По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение – шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я, по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.
В своем письме к Никите Сергеевичу Хрущеву я заявил, что связан с Россией рождением, жизнью и работой и что оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо. Говоря об этой связи, я имел в виду не только родство с ее землей и природой, но, конечно, также и с ее народом, ее прошлым, ее славным настоящим и ее будущим.
Но между мною и этой связью стали стеною препятствия, по моей собственной вине порожденные романом.
У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.
Редакция „Нового мира“ предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.
В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.
Мне ясно, что под утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться. Между тем мой труд, награжденный Нобелевской премией, дал повод к такому прискорбному толкованию, и это причина, почему в конце концов я от премии отказался.
Если бы издание книги было приостановлено, как я просил моего издателя в Италии (издания в других странах выпускались без моего ведома), вероятно, мне удалось бы хотя бы частично это поправить. Но книга напечатана, и поздно об этом говорить.
В продолжение этой бурной недели я не подвергался преследованию, я не рисковал ни жизнью, ни свободой, ничем решительно. Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершались добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничего на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести. Так было и на этот раз. Излишне уверять, что никто ничего у меня не вынуждал и что это заявление я делаю со свободной душой, со светлой верой в общее и мое собственное будущее, с гордостью за время, в которое я живу, и за людей, которые меня окружают.
Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей.
Пастернак.5 ноября 1958».
А рядом с трагедией, как это обычно бывает, своим чередом шли фарсы.
После второго письма – «епитимьи» – мы стали меньше бывать в Москве, а сидели больше в Переделкине. Кузьмич, наш хозяин, забавный и хитрый старик, был большой пройдоха. Боря иногда любил с ним беседовать, восхищался его сочной речью и не один раз пил с ним самогон, получая от всей компании и застольных бесед большое удовольствие.
Не раз Кузьмич возвращался из «шалмана» навеселе и пел старинную песню: «Пущай могила меня накажеть за то, что я ее люблю. А я могилы да не страшуси…» Почувствовав, что нам очень нравится его пение, он всегда напевал при появлении на участке Б.Л. или тогда, когда особенно хотел подлизаться ко мне, получить вперед деньги.
Нас умиляли и разговоры стариков за стеной. Параличная бабка – жена Кузьмича – боялась, что тот ее оставит, а он набивал себе цену.
Бабка льстиво пела, встречая пьяноватого Кузьмича: «Да и где же это сокол наш? Да и где же это он летаеть?»
А Кузьмич хвастался, громыхая дровами: с «фекстиваля»-де он привезет себе турчанку в тюрбане, и вообще громко рассказывал, какой он был «лютый до баб» и в прежние времена «Олечку запросто отбил бы» у Бориса Леонидовича.
А вообще-то Кузьмич с подобострастием относился к Б.Л., к его щедрости и шуткам. Правда, один раз очень был им недоволен. Мы с Б.Л. как-то восьмого марта не поладили и долго объяснялись. А Сергей Кузьмич ждал обычной «чекушки». Б.Л. ушел, хлопнув дверью.
– Принес? – сочувственно спросил меня Кузьмич, высовывая свою ушанку ко мне в дверь. Расстроенная, я отмахнулась. – Чижолый тип… – вздохнул Кузьмич.
Вечером того же дня мы с Б.Л. хохотали над кузьмичевской неудачей.
Летом Сергей Кузьмич носил мою соломенную шляпу с широкими мягкими полями. Его большой нос кувшином забавно торчал из-под полей. Когда он встречался нам на мостике, трудно было удержаться от смеха, глядя на его высокую сутулую фигуру и усы, торчащие из-под шляпы.
То, что мы нашли у него приют, Кузьмичу очень льстило.
Но вот рупоры заголосили на весь божий свет, что Пастернак продался мировому капитализму, и глас этот достиг кузьмичевских ушей; старик справедливо рассудил, что денег у капиталистов должно быть много.
Через стенку в нашу комнату до нас донеслись разглагольствования Кузьмича:
– Ишь ты, а наш-то миллионщиком оказался! И кто бы мог подумать – сапожонки-то плохонькие, хуже моих; и сам-то не бог весть что, а какими миллиёнами ворочает…
Я засмеялась, а Боря неожиданно рассердился. Он стремительно подхватился и, опрометью обежав вокруг террасы, ворвался к Кузьмичу (а мне за стенкой все было слышно):
– Какие миллионы, Сергей Кузьмич? Ведь я же отказался от премии! Теперь будут твердить: миллионы, миллионы, забыв, что с этими миллионами произошло, – ведь я от них отказался!
Кузьмич, чтобы не портить отношений с Б.Л., тут же начал поддакивать:
– Да, да, знамо, слыхали, как же, отказались, отказались…
– Ну ты подумай, что он говорит, – кипятился Боря, возвращаясь через террасу назад, – он не хочет слышать, что я отказался, он слышит только про какие-то миллионы…
Я пыталась его успокоить, но скептическое отношение к происшедшему у Кузьмича взяло верх, и мы явственно услышали его ворчание:
– Хм, это ктой-то же от таких деньжищ откажется?.. «Отказался»!
Позже, когда мы перебрались в другой домик, нашей соседкой оказалась сторожиха Маруся. Это была здоровая, красивая девка лет около тридцати; были у нее монгольские, но большие карие глаза, крепкие груди, ярко-розовый смуглый румянец. Частенько к ней наведывался развеселый дядя, маленький, плешивый, задорный и разговорчивый. Окошко комнатушки ее, имевшей отдельное крыльцо, выходило на шоссе, прямо на «шалман имени Фадеева», где вечно толпились пьяницы. Наши же три окошечка мирно смотрели на овраг, на струйку Сетуни, которая тут же сразу разрасталась в озеро, столько раз воспетое в стихах конца пятидесятых годов.
Теперь этот «шалман» разгромлен, буйная поросль прикрыла струйку речонки, полынь и сорная трава оккупируют освобожденную от «шалмана» территорию, и пьяниц на дороге не видать, и Маруся не знаю где. Тогда в наш домик мы забирались с шоссе по корням деревьев, а теперь сооружена лестница. И бродят теперь там одни мои воспоминания – одни мои, но еще живут…
Так вот, не будем скрывать, развеселый Марусин дядя часто заезжал в гости и гнал в сарайчике самогон. Маруся нет-нет да и угощала меня, но пила я, только чтобы ее не обидеть – с отвращением и ужасом. Отношения с Марусей и дядей ее у нас были прекрасные. Теперь вместо Кузьмича Маруся топила комнату нашу в наше отсутствие, я оставляла ей ключи, Боря был с ней щедр, мил, доброжелателен, и, по-моему, Маруся не хотела других жильцов.
В один полувесенний апрельский, сыроватый и милый денек мы увидели двух незнакомых мужчин у Марусиного крыльца. Они по-хозяйски выносили какие-то тазы, таскали ящики и вежливо представились нам как родственники Маруси. Маруся была как-то растеряна, как бы извиняясь передо мной, сказала, что они тут проживут совсем недолго.
Утром я проснулась от странного сверлящего звука.
– Что это вы там мастерили с утра? – спросила я Марусю.
Та, тревожно оглядываясь на дверь, сообщила, что эти два типа никакие ей не родственники – это они обязали ее говорить нам, якобы для того, чтобы не вызвать ненужного беспокойства. А на самом деле это работники уголовного розыска просверлили дырку в стене, чтобы удобней наблюдать за каким-то крупным уголовником, посещавшим «шалман»; и они якобы намереваются раскрыть целую бандитскую шайку. Маруся очень просила меня соблюдать полный секрет, и я никому, кроме Б.Л., сначала не сказала.
Люди эти пожили немного, потом уехали, потом возвращались еще, и не один раз. А когда один из друзей предупредил, что у нас где-то поставлен магнитофон (проболтался живший у него пьяный служащий соответствующего учреждения), и даже номер этого магнитофона сообщил, я стала тревожиться и раздражать своими тревогами Б.Л. А он, по обыкновению, подшучивал надо мной и спрашивал: зачем, по моему дурацкому соображению, дырка в стене, которую я ему в отсутствие Маруси таинственно показала, и какое отношение дырка эта имеет к нам? Моей тревоге по-настоящему сочувствовал только Гейнц; рассказывал всякие страсти о том, как сейчас техника помогает подслушивать на расстоянии, чем меня не очень-то утешил. А русский наш друг предложил позвать «своего парня» – радиотехника и выстукать стенки и подвал. В случае если мы отыщем «адскую машинку», нас не только не обвинят, а, наоборот, обвинять будем уже мы, так как вставлять такие штучки в стенки – недозволенный вроде метод.
Этот же мой друг – правда, не сразу, а через довольно большой промежуток времени – прислал нам такого радиста. Я, помню, всех выставила из дома, когда Маруся уехала куда-то, и парень этот стал выстукивать стенки и полез в подвал, который мы открывали зимой для кота. Вылез оттуда в кошачьих испражнениях, в пыли и паутине, заработал свои денежки честно, но ничего не нашел. В случае успеха парню была обещана тысяча рублей, а ежели не найдет – половина. В общем, плакали наши денежки, и Боре снова был полный простор для издевательства надо мной.
Но все же дырка оставалась, «родственнички» Маруси нет-нет да и являлись время от времени. Так что все-таки что-то тревожило, на душе было неспокойно. Но вот однажды и дырка объяснилась. Как-то мы все пили чай – Боря, мама, Сергей Степанович и я. Был, как сейчас помню, розовый закатный час, когда за мной прибежала Маруся и потащила к дырке. На шоссе стоял черный «воронок», и кого-то вталкивали туда за белые ручки.
– Поймали! Выследили! – Я была еще раз осмеяна.
– Неужели ты думаешь, – иронизировал Б.Л., – что для тебя специально вора ловили и «воронок» присылали? Очень мы им нужны! Тем более, что наши взгляды им хорошо известны – будут «они» такие деньги тратить! Мы же не скрываемся.
Когда пришлось мне встречать Новый год у друзей, я рассказала, смеясь над собой, о своей мнительности. В компании был известный адвокат – ему потом пришлось защищать меня. Помню, как он неожиданно серьезно выслушал мой рассказ и загадочно сказал: «А как раз, может, для вас это и было проделано. Думаете, вы таких денег не стоите?» Я передала этот разговор Боре, он только возмутился, что я снова схожу с ума и все это глупости – такая ерунда!
А на самом деле вскоре выяснилось: не мифических разбойников выслеживали, а за нами следили. Мы стоили того: и дырок, и бутафорского «воронка», и магнитофона (он тоже потом нашелся).
Меня трогало и удивляло, что Б.Л., совершенно равнодушный к мнению сильных мира сего, дорожил отношением почтальонши, молчаливой преданностью домработницы Татьяны, радовался, что истопник здоровается с ним «так же, как и прежде».
Однажды, после прогулки, словно произошло что-то очень важное и светлое, со слезами на глазах он рассказал, как по дороге встретил переделкинского милиционера, старого знакомого. И этот милиционер поздоровался с ним, словно ничего не произошло…
По молчаливому соглашению держаться в те дни на юморе, извлекая его откуда возможно, мы таким, казалось бы, «легким» отношением к происходящему заразили и Б.Л. С большим артистизмом и остроумием рассказывал он о разных случаях, связанных с последними событиями. <…>
Я понимала, что в этом много актерства, но и знала, какой болью сердца ему все это достается. Ну а внешне – внешне все хорошо: мы все хохотали, и со стороны можно было подумать, что все легко и ладно.
Наше тревожное и беспокойное настроение рассеивали ребята. Они под предводительством Ирки (ее компанию мы стали звать «Тимур и ее команда») приезжали по вечерам к Б.Л., а ему так важно было знать: его по-прежнему любят и уважают, им восхищаются, гордятся.
Когда молодежь приезжала, Б.Л. с удовольствием сидел с ними в кузьмичевской комнатке, разговаривал. А потом они все его провожали по тропинке между нашей изгородью и окном, через длинный мост над Самаринским прудом, под старыми ветлами. Б.Л. был возбужден, много говорил, по-детски неприкрыто радовался, что его любят, и особенно привязался за это время к Ирине.
Как раз в те дни он подарил ей любительский киноаппарат, и она хоть и неумело, но сняла одну из таких прогулок. Осталось несколько кадров, на них Б.Л. такой живой, такой близкий, что трудно этот, к счастью, сохранившийся у нас «фильм» смотреть без слез.
– Она моя умница, – говорил Б.Л. про Иринку. – Как раз такая, о которой я мечтал всю жизнь. Сколько у меня или около меня детей выросло, а люблю я одну ее…
И когда я его упрекала, что он балует Ирку где нужно и где не нужно, он мне отвечал:
– Лелюша, не надо на нее нападать, ее устами всегда говорила правда. Ты же говоришь, что она больше моя, чем твоя, так вот делай, как она говорит! Она большая умница и все понимает. Тот будет счастливый человек, кто поймет, какая это тонкая и особенная душа. Ее сразу не разглядишь, но когда она открывается во всей прелести, то нет, нет, я не вижу еще человека, достойного ее. <…>
СВЕТ ПОВСЕДНЕВНОСТИ
О последнем годе жизни Бориса Пастернака я хочу рассказать отдельно.
Да, трагедию мы, казалось, пережили и теперь делали все, чтобы жизнь не выходила из обычной колеи. Никогда еще не было между нами такого сердечного единодушия. Так верно об этом написано в романе: «Они любили друг друга не из неизбежности, не „опаленные страстью“, как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья. Их любовь нравилась окружающим еще, может быть, больше, чем им самим. Незнакомым на улице, выстраивающимся на прогулке далям, комнатам, в которых они селились и встречались».
Когда я уезжала в Москву, Боре не сиделось на «большой даче», и он летел утром за мной. На Потаповском мы принимали людей, которые не боялись к нам приходить. Почти всегда была с нами строгая, спокойная, очень твердая Ариадна, приходили Н. М. Любимов, Кома Иванов, часто бывали у нас Костя Богатырев, Юля Живова, Инна Малинкович [25]25
Инесса Захаровна Малинкович (1928–1992) – сначала учительница Иры в школе, а потом близкий друг семьи.
[Закрыть].
Постепенно восстанавливался режим дня, отработанный Борисом Леонидовичем годами, ставший почти ритуальным.
Я ездила в Москву и там, на Потаповском, считывала с Николаем Михайловичем Любимовым куски перевода, а потом осторожно просила Б.Л. изменить то, что Н.М. находил отдаленным от текста. Вскоре пришел первый после скандала гонорар за Кальдерона. А обещанное Поликарповым переиздание «Фауста» все еще брезжило где-то за горами.
Бывали у нас иностранцы, и этого никак нельзя было избежать. Вскоре после появления романа в Италии, а затем и повсюду в мире последовало два параллельных вызова нас к властям «наверх». Смысл их был один – внушить Б.Л. и мне: «Никаких иностранцев!» Время показало, что ничего не было абсурдней и непродуманней такого требования.
Первого «наверх» позвали Борю. И не позвали, а нахрапом, неожиданно, почти насильно подхватили в машину и увезли – усовещивать. День его вызова (четырнадцатое марта пятьдесят девятого года) был едва ли не самым тяжелым в моей жизни.
Накануне я уехала в Москву, с тем чтобы остаться на завтра. Но в тот же день, не успела я приехать, он позвонил из Переделкина и попросил отложить все дела и к девяти утра вернуться в нашу комнатушку. Приезжаю, но его нет. Жду, волнуюсь – чего только не передумала, хоть бейся головой о стенку. Вызвал – и нет! Что-то страшное, наверное, случилось.
Только в пять вечера, совершенно больная, догадалась пойти в контору – позвонить в Москву: может, там что-то знают? И не ошиблась: у телефона сидел связной – Митя; сказал, что Классюша два раза звонил, сообщил, что он неожиданно находится в Москве, и передавал, если я догадаюсь позвонить, чтобы сидела в Переделкине и его дожидалась. Мое отчаянье сменилось негодованием. Возвращаясь из конторы, я с удивлением узрела правительственную машину, из которой у нашего мостика высадился и пошел ко мне навстречу Боря. Я было набросилась на него, но он рассеянно выслушал мои упреки и объяснил, как внезапно, прямо на мосту, на него налетели и увезли.
– Не сердись, Олюша, – твердил он, целуя меня посреди дороги, – зато что я тебе расскажу! Знаешь, я говорил с человеком без шеи…
Это был прокурор, если не ошибаюсь – Руденко. Он пытался взять у Б.Л. письменное обязательство не встречаться с иностранцами [26]26
Вызов к Генеральному прокурору СССР Руденко был согласован с Президиумом ЦК КПСС и связан со стихотворением «Нобелевская премия». Стихотворение было написано в январе 1959 года по следам размолвки с Ивинской (см. дальше) и передано корреспонденту газеты «Дейли мейл» Энтони Брауну. Как говорил Б.Л., он отдал это стихотворение не для печати, а как «автограф». Однако из-за неэтичного поведения журналиста, оно сразу же прозвучало по зарубежному радио, а 11 февраля с соответствующим политическим комментарием было опубликовано в «Дейли мейл». В семье Пастернака по этому поводу произошла очень тяжелая сцена (см. «Воспоминания З. Н. Нейгауз»). На допросе прокурор Руденко обвинил Пастернака «в обмане и двурушничестве» и угрожал уголовным преследованием по статье «измена Родине». В протоколе допроса о встречах с иностранцами не упоминается. – И.Е.
[Закрыть].
– Если вам надо, поставьте конвой и не пускайте ко мне иностранцев, – отвечал ему Б.Л., – а подписать я могу, только что знаком с вашей бумагой, но обязательств – никаких. И вообще, странно от меня требовать, чтобы я лизал руку, которая меня бьет, и даже не раскланивался с теми, кто меня приветствует.
– Так вы же двурушник, Борис Леонидович, – раздраженно сказал прокурор.
И Боря с удовольствием подхватил и поддакнул:
– Да, да, правильное вы нашли слово, действительно я двурушник…
Вернувшись на «большую дачу», Б.Л. на входных дверях вывесил объявление, написанное на английском, французском, немецких языках: «Прошу меня простить, но я не принимаю».
Я была «отомщена» очень скоро. Уже дней через десять Б.Л. пришлось на Потаповском волноваться за меня. Дети ему сказали, что двое неизвестных увезли меня на черном «ЗИМе». В виде особой милости среди дня мне дали возможность позвонить домой и сказать, что я скоро вернусь. А привезли меня на Лубянку, где маленький, сухонький генерал угощал меня чаем и тоже хотел получить от меня подписку о необщении с иностранцами. Идя по Бориным стопам, я расписалась лишь за то, что ознакомлена с таким требованием, но никаких обязательств на себя не взяла. А генерал говорил еще, что на меня и Б.Л. они рукой махнули, но нужно спасать от нас детей: они, мол, слушают не то, что нужно.
– Подумай, «они» детей стали воспитывать, видишь, как «помягчели», – удивлялся Боря на мой рассказ. – Я думал, что ты не вернешься, и готовился скандал им закатить на весь свет. <…>
Все назревало исподволь и давно. Со старой семьей у Бори установились холодные, враждебные отношения. Причиной всех бед на «большой даче» считали меня, но и Борю понять не могли и не хотели.
Двадцать пятого января шестидесятого года Б.Л. писал Ренате Швейцер:
«Ты познакомишься с моей женой З., увидишь дом и жизнь в доме. Ты придешь и, может быть, увидишь людей и положения, которые меня как-то характеризуют или людей и положения, которые, несмотря на кажущуюся близость, меня вовсе не характеризуют. Все это зависит от случая. А потом я тебя поведу к О…»
Но тут его терпение лопнуло, он решил порвать с «большой дачей» навсегда. Оказалось, он договорился с Паустовским, что зиму мы проживем у него в Тарусе [27]27
На самом деле приглашение пожить какое-то время в Тарусе исходило от Е. М. Голышевой и Н. Д. Оттена, предложивших Б.Л. и маме свою пустующую дачу. Приглашение это было передано через А. С. Эфрон, которая, справедливо опасаясь за будущее Ивинской, не защищенной именем Пастернака, всегда советовала ей легализовать их отношения. – И.Е.
[Закрыть].
С самого начала мне не верилось, что Боря способен выдержать бурю ухода. И вообще, можно ли это требовать от человека в шестьдесят девять лет? Но он сам это решил, и мне казалось – очень твердо.
Мели январские затяжные метели, и на душе было сумрачно и тревожно.
В день, назначенный для переезда в Тарусу, Б.Л. пришел рано утром, очень бледный, и сказал, что ему это не по плечу.
– Что тебе еще нужно, – говорил он, будто инициатива перемен исходила от меня, – когда ты знаешь, что ты моя правая рука, что я весь с тобой? – Но нельзя, мол, обездолить людей, которые этого не заслужили и сейчас уже ничего не требуют, кроме видимости привычного уклада; нужно примириться, пусть будут два дома и две дачи.
Он говорил еще много, и все в этом духе.
Я разозлилась не на шутку. Интуитивно я догадывалась, что больше чем кто бы то ни было нуждаюсь в защите именем Пастернака и заслужила его. Мои худшие предчувствия оправдались полтора года спустя. Если в сорок девятом его имя мне помогло, то в шестидесятом (если бы было закреплено официально) оно бы предотвратило катастрофу.
Но тогда, двадцатого января пятьдесят девятого, я только смутно могла об этом догадываться, и главным были не эти смутные догадки, а дух женского протеста, его, сам того не желая, вызвал во мне Б.Л. Я упрекнула его в том, что он сохраняет свое спокойствие за счет моего, и объявила о своем немедленном отъезде в Москву.
Он беспомощно повторял, что я сейчас, конечно, могу его бросить, потому что он отверженный.
Я назвала его позером; он побледнел и, тихо повторяя, что я все скоро пойму, вышел. Я не удерживала его.
Приехала в Москву – и вечером в трубке виноватым голосом обычное начало:
– Олюша, я люблю тебя… – Я бросила трубку.
Утром раздался звонок из ЦК:
– То, что сейчас выкинул Борис Леонидович, – возмущенным голосом говорил Поликарпов, – еще хуже истории с романом.
– Я ничего не знаю, – отвечала я, – я ночевала в Москве и еще днем рассталась с Борисом Леонидовичем.
– Вы поссорились? – спросил раздраженно Поликарпов. – Нашли время. Сейчас по всем волнам передается его стихотворение, которое он передал одному иностранцу. Все, что стихло, шумит вновь. Поезжайте миритесь с ним, всеми силами удержите его от новых безумств…
Я начала переодеваться, когда из переделкинской конторы позвонил Боря.
– Лелюша, не бросай трубку, – начал он, – я тебе сейчас все расскажу. Вчера, когда ты на меня справедливо разозлилась и уехала, я все в это не хотел поверить. Вернулся к себе и написал стихотворение о Нобелевской премии.
Вот оно:
Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то воля, люди, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.
<…>
Все тесней кольцо облавы.
И другому я виной —
Нет руки со мною правой:
Друга сердца нет со мной.
Я б хотел, с петлей у горла,
В час, когда так смерть близка,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.
– Я написал это стихотворение, Лелюша, и пошел к тебе, – рассказывал мне Боря, – мне не верилось, что ты уехала. И тут мне встретился иностранный корреспондент. Шел за мною и спрашивал, не хочу ли я что-нибудь сказать? Я рассказал, что только что потерял любимого человека, и показал ему стихотворение, которое нес тебе…
Я поехала в Переделкино и в свою очередь рассказала Боре о звонке Поликарпова. В нашей измалковской халупе снова восстановился мир.
– Неужели ты думаешь, что я тебя и впрямь брошу, что бы ты ни натворил? Путаник ты мой.
На следующий день на снежной дороге от переделкинского магазина меня догнал Юрий Олеша:
– Подождите минутку! – Я остановилась. – Вы не бросайте его, – сказал Юрий Карлович, умоляюще глядя на меня. – Я знаю, вы хорошая женщина. Не бросайте его!
А стихотворение «Нобелевская премия», хотя оно было написано не для печати, тоже пошло гулять по белу свету.
Иногда падение крошечного камешка является причиной горного обвала. Только в этом смысле наша ссора явилась причиной появления «Нобелевской премии». Главной же причиной была травля Б.Л., его «положение зверя в загоне». Этим стихотворением он перечеркнул все усилия своих преследователей, желавших обмануть потомков – будто он сам «совершенно добровольно» отказался от премии и публично покаялся… Б.Л. достойно отплатил за те два письма, которые в страхе за близких и перед лицом угрозы лишения родины принужден был подписать.
На этой же неделе, в воскресенье, Б.Л. нашел среди бумаг две литографии, выпущенные в количестве ста экземпляров Строгановским училищем в девятьсот восьмом году с рисунка Леонида Осиповича Пастернака. Это известный рисунок с натуры: за рабочим столом Лев Толстой.
Б.Л. подарил эти две литографии моим близким: сыну Мите и отчиму Сергею Степановичу. На литографии, предназначенной Мите, Б.Л. написал:
«Дорогому Мите Виноградову, опрометчивому и одаренному молодому человеку, с пожеланиями, чтобы его крутой и обрывистый юношеский путь выровнялся и стал легче, с любовью и верой в него.
25 января 1959 г.
Б. Л. Пастернак».
В общем, снова у нас наступил мир и согласие. Но если бы эта наша ссора была последней! Если бы так было…
В начале февраля меня снова вызвал Поликарпов. Он сказал, что в Москву приедет премьер-министр Великобритании Макмиллан со свитой и что встреча Б.Л. с кем-нибудь из англичан нежелательна. Он может дать какое-нибудь опрометчивое интервью, которое ему-де самому потом повредит. Было бы хорошо, если бы Б.Л. на это время куда-нибудь уехал.
Как я и думала, Б.Л. возмутился и сказал, что ни за что никуда не поедет. Но здесь подоспело приглашение от Нины Александровны Табидзе. Зинаида Николаевна, дружившая с Н.А., увезла Борю в Тбилиси.
Перед отъездом, прощаясь со мной, Боря беспомощно твердил: