355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Емельянова » Годы с Пастернаком и без него » Текст книги (страница 22)
Годы с Пастернаком и без него
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:02

Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"


Автор книги: Ирина Емельянова


Соавторы: Ольга Ивинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

Дверь на площадку оставалась открытой. Все время поднимался лифт, входили, выходили. Звонили к соседям. «Против понятых не возражаете?» Это были две наши соседки. Одна из них шепнула мне: «Господи, что они от него теперь-то хотят?» От него? Тут и я поняла. Решили рассчитаться с Б.Л. до конца.

Я села на кровать на «чеховское» издание, под халатом пряча Оруэлла. Приставленный ко мне товарищ – средних лет, майор, вздохнув, остановился у книжных полок. Там лежали мои старые, еще со школьных времен, тетради, дневники, учебники – все это было в беспорядке, в пыли – до самого потолка. Много было и книг. Товарищу явно не хотелось приступать к обыску. Он надел сатиновые нарукавники, присел на корточки и вытащил мой старый – за шестой класс – дневник. «Что это вы столько хлама храните!» – недовольно пробормотал он, откладывая дневник в сторону – уже просмотренный. «Что вы ищете?» – спросила я его. «Вы разве не прочли постановление? Статья 15. Контрабанда. Контрабанду и ищем». Вспомнив «Тамань» и «Кармен», я засмеялась. «Но ведь этого не может быть! Тут ошибка. Мы и за границу никогда не выезжали, и у границы не были». – «Может быть, и ошибка. Разберутся». – «Значит, мать могут сегодня же выпустить?» – «Могут и выпустить, но вряд ли».

В дверях появилась женщина, похожая на мышь: «Пожалуйте на осмотр». У меня внутри все оборвалось. Что делать с книгой Оруэлла, за хранение которой в то время полагался срок до пяти лет, с «чеховским»? Кроме этих двух книг у нас в квартире были экземпляры изданного на разных языках романа, сборники стихов и прозы – но они, казалось мне, у нас в доме настолько естественны, что даже КГБ не решится их инкриминировать нам. Были, правда, и другие книги – Цветаева («Цветкова», как записано в описи изъятых вещей), Белый, Гумилев… Но я почему-то больше всего боялась за Оруэлла и вторую – «Расстрелянное поколение» (по-украински), на которой все это время сидела и с которой теперь приходилось вставать. Страх придал мне мужества: «Но какое же право, раз у нас статья – контрабанда, уголовная, – обыскивать книги?» Майор ответил спокойно: «Вы всюду могли запрятать. И следователь имеет право изымать все, что считает нужным». – «А кто здесь следователь? Я хочу с ним поговорить». – «Младший лейтенант Алексаночкин. Но он сейчас у вашей матери».

Женщина торопила меня. Я встала, незаметно сунув «Поколение» под одеяло, а Оруэлла по-прежнему держа под халатом. Женщина повела меня в спальню, где громоздились уже горы книг, рукописей Б.Л. и матери. Мужчины вышли, оставив нас вдвоем. «Снимите халатик», – вкрадчиво попросила женщина-мышь. Я сняла. Под ним у меня ничего не было, кроме бинтов, которыми я была обвязана почти по шею. «Товарищ майор, на ней бинты!» – крикнула женщина в другую комнату. Памятуя, что «мы всюду могли запрятать», майор скомандовал: «Развяжите бинты». Мышь стала осторожно разматывать мои повязки, что-то даже ласково приговаривая себе под нос: «Ничего, ничего, я аккуратненько… Да у вас уже совсем проходит… А это что за книжечка? По-немецки читаете? Сейчас я майору покажу… Он вам оставит, читайте, а то скучно ведь… целый день впереди…» Она понесла Оруэлла майору, скоро вернулась: «Читайте, читайте…» От удивления я даже позабыла про свой кошмарный стриптиз.

Все остальное время до вечера – с небольшим перерывом на обед, который мне разогрела и подала мышь, внимательно следя, куда я отправляю ложку, – мы провели в моей комнате наедине с майором. Были и еще перерывы. «Хочу в уборную». «Настя!» – крикнул майор, и готовая ко всему Настя с тем же любезным выражением возникла у открытой двери нашей уборной: «Не надо, не закрывайте… так положено…»

Было уже шесть часов вечера, а майор добрался лишь до третьей полки. Он явно томился. Хотел вступить в разговор. Пользуясь завязавшимся контактом, я все старалась выяснить, что грозит матери, почему такое обвинение и т. п. Но он довольно ловко уходил от ответов. Чувствовалось лишь, что матери он как бы сочувствует, считая, что ее погубил Пастернак, с которым она по легкомыслию связалась. «Молодая женщина, чего она нашла в нем? И ведь женат был». Его доверие ко мне росло. Подойдя ко второму шкафу, он пронзительно взглянул на меня: «Скажите, запрещенного здесь ничего нет? Дадите честное комсомольское?» «Я не знаю, что вы считаете запрещенным, – мстительно сказала я. – Ищите сами».

Часов в восемь стали опечатывать двери, составлять вновь поразивший меня акт о «наложении печати», отпустили мою измученную подружку, понятых. Заправлял всем появившийся Алексаночкин – пухлый, с одышкой, молодой еще человек, по лицемерию и цинизму единственный в своем роде, с кем мне приходилось встречаться в тюрьме. Представитель «новой» школы – юрист с образованием, любящий и о литературе поговорить, и кокетливо сравнить себя с Порфирием Петровичем. Представитель «психологического» метода – действительно, он знал, на каких струнах играть, и в случае с моей матерью провел все дело блестяще, внезапно переходя от кнута к прянику и представив себя в глазах оболваненной подследственной ее единственным защитником. Их патологический контакт потряс меня на очной ставке.

Уходя, Алексаночкин бегло давал указания: «Телевизор, холодильник не продавайте. Завтра утром будьте дома».

К ночи вернулись с дачи измученные, потрясенные Полина Егоровна и Митя. У бабушки, несмотря на ее протесты, забрали все деньги, у матери ее любимую синюю сумку, где она хранила рукопись второй части романа «Доктор Живаго», подаренную ей в свое время Б.Л. Итак, все посмертные его дары – и пьеса, и роман уплыли по своему таинственному назначению. Полина Егоровна увела меня на кухню: «Не горюй, Ольга Всеволодовна перед отъездом шепнула, что деньги есть – и на адвокатов, и на жизнь. У соседки». Мы спустились на две площадки, позвонили. По бледному, опрокинутому лицу тети Ани все было ясно без слов. «Были, были уже, сразу к дивану, как знали».

Я пробыла на воле двадцать дней. С 16 августа по 5 сентября. Это были неимоверно тяжелые дни. Мы изо всех сил старались «жить»: утром варили кашу, пили кофе, завтракали между двух опечатанных дверей. Прислушивались к поднимающемуся лифту – около девяти появлялась «бригада» и понятые – всегда разные. Начиналась работа – акт о снятии печати, бесконечные описи – писем, книг, кофт и шляп; обеденный перерыв, опять описи, опять акт о наложении печати. И это почти каждый день! Иногда вызовы на Лубянку – Мити, Али и, наконец, меня. Один раз мы с Митей отвезли матери передачу в Лефортово: принимавший передачи добродушнейший старичок раскритиковал принесенные нами деликатесы, велел купить колбасы, хлеба, консервов. На лишние полкило он не обратил внимания – либеральнейшее время!

Я не могла отказаться от потребности сопротивляться. Может быть, это и определило мою судьбу. А сиди я тихо, как мышь под метлой, гроза пронеслась бы над моей головой? Сомневаюсь. Тем не менее попытки мои кончались неудачей. Просто по пятам за мной ходил выводок мужчин в белых плащах, свивших гнездо в большом подъезде дома напротив – стоило мне выйти на улицу, как они, даже не особенно маскируясь, высыпали из парадного и двигались на почтительном расстоянии, точно повторяя мой путь. Я внезапно останавливалась, поворачивалась, шла к ним – хотелось посмотреть в лица, – они застывали у газет, ловко уклонялись. С этой свитой я два раза доходила до телеграфа и поднималась на второй этаж, где находился международный переговорный пункт. Один белый плащ ждал меня у выхода, другой поднялся вместе со мной в холл.

Я дала телефонистке номер телефона Жоржа и попросила соединить меня. Телефонистка попросила обождать. До часу ночи ждала я вызова в уютном кресле холла, пока наконец телефонистка не объяснила мне, что в Германии гроза, повалены какие-то столбы, и связи не будет. Тогда я пошла на телеграф и дала Жоржу телеграмму с просьбой позвонить мне домой. Телеграмма дошла. Он позвонил на другой день. Мне нужно было бы сразу сказать ему об аресте матери, а я машинально отвечала на вопросы о здоровье, о судьбе нашей телеграммы Хрущеву. А как только он сам спросил о матери, разговор оборвался. До сих пор я не совсем понимаю странную страусовую политику «органов»: неужели они надеялись сохранить все в тайне? Зачем нужно было им, когда и я уже была арестована, фабриковать подложную телеграмму от нашего имени из Гагры – с телеграфным номером, печатью, всем чем положено – и заставлять Митю предъявлять ее неожиданно приехавшему Д’Анджело? «Отдыхаем хорошо все порядке Ира мама 10 сентября 1960 года».

Была я за эти дни и у адвоката. Председатель московской коллегии Василий Самсонов согласился взять дело и всячески утешал меня: состава, мол, нет никакого, безусловно, ограничатся высылкой или штрафом, до суда не дойдет. Я познакомилась с этой статьей и облегченно вздохнула – максимум восемь лет! Господи, какие пустяки! Так что перед следственными органами я предстала уже во всеоружии знания Уголовного кодекса – не то что бедная мать, которая, когда Алексаночкин кричал ей: «Накануне реформы вы наводнили страну обесцененными деньгами! Да вы знаете, как карается такое преступление?» – прошептала: «Расстрел?»

И все-таки было очень страшно. Казалось, что все кодексы, социалистические законности – это для разговора за чайным столом, а тут, в серых стенах Лубянки, другое измерение, и когда мой следователь, капитан Коньков, подходил к маленькому столику, за которым я сидела на допросах, с железной линейкой в руках, я вся вжималась в стул.

Пятого сентября к десяти часам утра меня вызвали на второй допрос. И в это утро я тоже старалась «жить»: выпила кальций, который мне полагался, съела тарелку геркулесовой каши, надела плащ и, позабыв мудрейший совет Али: «Идя на допрос, надевай побольше штанов и бери побольше денег», отправилась. Что-то вдруг как бы толкнуло меня на пороге, я обернулась и почему-то поклонилась оставшимся дома Полине Егоровне и Мите.

Пока я проделывала весь этот недолгий путь от Потаповското до Лубянки, у меня не было никаких четких предчувствий.

За эти двадцать дней безуспешных попыток, актов и обысков, самообольщений и отчаянья я так устала, что не будет кокетством признать, что, когда пресловутые, легендарные, огромные железные двери, отделявшие «светскую» Лубянку от монастырской, тайной – внутренней тюрьмы, со знаменитым скрипом и лязгом захлопнулись за мной, я почувствовала облегчение. Не надо больше ничего делать. Теперь все пойдет само собой. И состояние стресса, в котором я провела последние двадцать дней, сменилось легкостью и даже некоторой веселостью. О, эта необходимость действовать, как она всегда была мне тяжела!

Но облегчение это было даровано мне лишь в восемь часов вечера 5 сентября. А в десять часов утра Алексаночкин ждал меня в бюро пропусков. Мы поднялись с ним на лифте и пошли тем же унылым казенным коридором с линялыми дорожками, по которому я один раз уже ходила и по которому вышла. На этот раз он ввел меня в другую комнату, обставленную с той же унылостью, что и предыдущая, – какие-то вокзальные часы на стенке, занавесок нет, столы как в домоуправлении; но – и это меня даже рассмешило – два зеркальных шкафа, которым место лишь в каком-нибудь советском будуаре. В комнате толпилось несколько человек, и ничто не предвещало того интимного, обстоятельного допроса, что был в прошлый раз. Мне предложили лишь раздеться, и я повесила плащ и сумку на затрапезную вешалку. Вдруг Алексаночкин повернул ключ в дверце зеркального шкафа, вошел в него и исчез. За ним вошли и остальные, в том числе я. Шкаф представлял собой недлинный коридор, ведущий в просторную многооконную комнату, обставленную со всем бюрократическим шиком – гофрированные занавески, длинный полированный стол со стульями, а в стороне, довольно далеко от стола, одинокая маленькая табуреточка – для меня. Чтоб не за одним столом. И вот за этот стол уселось около двадцати солидных, весьма в возрасте, крупных, хорошо одетых мужчин и важными, суровыми голосами, с полным сознанием ответственности своей работы, стали задавать вопросы двадцатилетней, не очень умной и растерявшейся от «перекрестного метода» «контрабандистке». Руководил всем, как я потом прочла в стенограмме, – генерал-майор Чистяков. Спрашивали меня о том, что я собиралась делать в жизни.

– Вы неплохо обеспечены, учитесь в советском вузе. Чем объяснить ваше недовольство советской властью?

– Что вы собирались делать за границей, выйдя замуж за гражданина Ниву?

– Знали ли вы о том, что ваша мать занимается контрабандой? Привлекала ли она вас?

– Знал ли Пастернак о преступных действиях Ивинской?

Последний вопрос застал меня врасплох. Я чувствовала себя ответственной перед памятью Б.Л., нужно было не дать им возможности поливать его, лишь три месяца назад умершего, новой грязью, отвести от памяти его нависшую опасность разоблачения – за долларом-де тянулся… И все-таки: при обыске они взяли копии контрактов и писем, подписанных им, а может быть, даже получали через Гарритано и подлинники – правдоподобно ли было приписывать матери всю эту деятельность? Я сказала: «Знал, но не считал эти действия преступными».

– Тогда почему же он нелегально вел свою переписку?

– Легально, я сама отправляла на почтамте много писем…

– Зачитайте протокол.

Алексаночкин полистал лежавшие перед ним бумаги. «На допросе от 16 августа ваша мать показывает… на допросе от 20, 22, 27…» И пошло, пошло… Имена, даты… «Диппочта посольства ФРГ отправляется в четверг, в этот день Шеве…» «Жорж Нива, жених моей дочери…» Вопрос: знали ли ваши дети о ваших преступных действиях? Ответ: да, мои дети, Ирина и Дмитрий, знали о моих преступных действиях. Вопрос: знала ли А. С. Эфрон о ваших преступных действиях? Ответ: да, А. С. Эфрон знала о моих преступных действиях… И так далее… Бедная, доверчивая мама!

Прошедшая Алину школу, я все-таки попросила: «Покажите мне протоколы». Алексаночкин с большой готовностью перелистал их под моим носом: в конце каждой страницы красовалась жалкая, беспомощная закорючка, сердце сжималось, глядя на нее, – «ОИ».

– Настаиваете ли вы теперь на своих первоначальных показаниях? Вы действительно не знали о преступных действиях своей матери?

Я машинально повторила: «Нет, не настаиваю. Знала, но не считала эти действия преступными».

Впрочем, что бы я ни сказала, это уже не имело никакого значения. На вокзальных часах было всего одиннадцать, когда меня – через тот же шкаф – привели обратно и посадили в клеенчатое черное кресло как раз под этими часами. «Обождите нас», – сказал мне Алексаночкин, и двадцать толстых, сытых, здоровых мужчин с деловым видом решительными шагами прошли мимо меня и захлопнули дверь. Я осталась наедине с дежурным, единственным встреченным мною в этих стенах за все время евреем. Ему время от времени звонили, он брал трубку: «Левенштейн слушает». Съежившись в кресле, прилипнув к его клеенке, я, как в полусне, следила за стрелкой на вокзальных часах: 12, 1, 2… Я пошевелилась, отлепляя от клеенки затекшую ногу, дежурный подхватился: «Вас сейчас отведут». Он куда-то выглянул, кого-то окликнул, и две дамы в джерси поманили меня, повели по коридору и буквально вместе со мной втиснулись в какую-то дверь: оказалось, уборная. На часах было пять, когда дверь – не шкаф, а входная, ведущая в коридор – распахнулась, и мужчины, беседовавшие со мной утром, почти строем вошли в комнату, и по улыбкам, одинаково расцветшим на их лицах, я поняла, что все – отсюда не выйти.

Алексаночкин весь лучился: «Решено вас арестовать. Прокурор подписал ордер, мы только что от него. Распишитесь, что он вам предъявлен. Да вы не волнуйтесь!..»

Я не сразу отлепилась от кресла и ошеломленно смотрела на услужливо подсунутую бумагу.

– Вот здесь, да вы не волнуйтесь, не волнуйтесь!..

Столько лет прошло уже с того страшного августа, а я до сих пор не могу понять – почему все-таки нас арестовали? Аля Эфрон, старый лагерный волк, была категорична: «Хотели завладеть архивами». Ну, во-первых, у нее была, как известно, архивная мания – ей казалось, что нет ничего важнее, чем рукописи Цветаевой или Пастернака, ради них совершаются государственные перевороты. Во-вторых, разве не могли «они», припугнув нас, добиться выдачи архива, как удалось им сделать с рукописью пьесы? Ведь они знали, как растеряна и уязвима мама, оставшаяся одна. Может быть, наш дом продолжал оставаться у них бельмом в глазу и после смерти Б.Л. – встречи, иностранцы, «клуб»? Деньги? Мама своими руками отнесла бы им этот чемодан и дала какие угодно подписки о прекращении всяких денежных поступлений. Хотели задним числом представить Б.Л. корыстолюбцем, вывалять в грязи, а то ведь два года получал из-за границы деньги и остался безнаказанным? Но по тому, как «они» повели следствие, казалось, что они хотят выделить, отчленить Б.Л. от авантюристки Ивинской, водившей его старческой рукой и требовавшей миллионов.

На другой день мне уже в камеру принесли стенограмму моего вчерашнего допроса. И вдруг на вопрос: «Знал ли Пастернак о преступных действиях Ивинской?» – я читаю такой свой ответ: «Нет, не знал, об этом надо открыто заявить». Я указала Алексаночкину на это место.

Он засуетился: «Перепутала стенографистка, сейчас исправим». Если «они» действительно хотели рассчитаться за деньги, то почему же совершенно в стороне осталась семья – две семьи, жившие также на эти гонорары? С них даже не снимали допросов. Почему-то вызывали лишь малознакомую с нами лично Н. А. Табидзе, а к Зинаиде Николаевне на дачу отправились почти что со светским визитом, если верить ее воспоминаниям.

Значит, не очернить Б.Л. Значит, что-то другое. Иногда казалось, что это просто месть. Месть ему. Как же так? Жил свободно, не покривил душой, даже когда занесли над ним опричный топор, говорил, что думал, и делал то, что считал своим долгом, «ни единой долькой не отступился от лица», и – умер в своей постели! Героем! Это уже ни на что не похоже. И вот, чтобы другим не повадно было, совершается и расправа – над самыми беззащитными, как им казалось. Ведь это механизм не только уничтожения, но и унижения, растаптывания – мало убить, надо вдоволь поиздеваться, ошельмовать перед всем светом, добиться жалких признаний, ползания на животе…

Мы были беззащитны. Но далеко не настолько, насколько им казалось. И эту игру они проиграли. Волны сочувствия – через три месяца после смерти поэта арестовать ближайших его друзей, его любимых – прокатились и по Москве, и по всему свету. «Они» больше потеряли в общественном мнении, даже «левом», чем выиграли, сведя счеты над могилой. Б.Л. они «прохлопали», как выразился, кажется, Поликарпов. Он ускользнул из их лап, не уступив опричнине ни в чем. Так вдогонку ему бросить ком грязи.

Размышлять обо всем этом мне пришлось уже во внутренней тюрьме Лубянки, в камере № 82. Времени у меня хватало – вызывали не каждый день, «работали со следователем» не больше двух часов подряд – дела-то никакого, в сущности, не было. «Ведь вы малю-ю-юсенькая уголовница», – приговаривал Коньков, мой следователь, полуграмотный тупица, во времена Андропова, кажется, поднявшийся до звания старшего следователя Московской области. Часами лежала я на железной койке либо выхаживала по тысяче шагов, повторяя все стихи, что знала наизусть, – выручало! В сумерки было тяжело. Я давала себе отдых от чтения – безумно болели глаза от никогда не выключавшейся тусклой лампочки. Шум огромного города доносился до моего восьмого этажа приглушенными волнами, куда вдруг иногда врывалось что-то похожее на рычание львов. Не сразу я сообразила, что это тюремные голуби, облепившие окна со стороны внутреннего двора.

Что же там, дома? На что они живут, ведь все забрали (и грозят полной конфискацией нашего жалкого имущества). А Митя? Сегодня Коньков пригрозил, что на него собирают материал. Опять этот проклятый вопрос: «А знал ли ваш брат о преступной деятельности вашей матери?» И тот же мой умный ответ: «Знал, но не считал…» А Полина Егоровна, родная наша рыжая ворчунья, ведь выселят ее, она же прописана временно. Тридцать лет в Москве, а не заслужила права жить в столице СССР. Может, уже выгнали? Нет, по передаче, которую сегодня получила, чувствую, что она еще дома, что она ее собирала, знает, что я люблю, зефир, морковка чищеная, буженина. А маме что передали? Иногда вечером я слышу, как она плачет, иногда громко, тогда начинается суета, топот, – наверное, вызывают врача.

А за другой стенкой кто-то бормочет, как будто молится. Знаю, что находятся здесь же два американских летчика: их захватили над нейтральной территорией, и даже до суда дело не дошло, слишком уж было нагло, отпустили. Коньков иногда спрашивает меня, что я читаю, остается доволен – Гоголь, Пушкин. «А вот американцы, – он глумливо хихикает, – Библию попросили!»

В камере № 82 я просидела три месяца, до суда. Судили нас в ноябре, на Каланчевке. Статья 15, контрабанда. А у меня еще какая-то – «через 17» – соучастие в преступлении. Прокурор Прошляков потребовал для мамы восемь лет, а для меня – пять. Речь прокурора, адвокатов, дурацкие вопросы судьи, коверкающего иностранные фамилии, все это тонет в радости встречи с мамой, с друзьями, ждущими уже у ворот суда. В квадратике окошка «воронка», чуть въехали в ворота, вижу две родные мордочки – Нанки и Саши Сумеркина. «Ребята, ребята, – в который, видимо, уже раз бросается Нанка к конвойным, – девочку Иру не видели? Беленькая такая!» На этот раз угадала, и мы бросаемся друг к другу. И на лестнице их много, родных, славных, стараются подбодрить нас. Инесса, моя бедная, всхлипывает, но кричит что-то ободряющее. Сергей Степанович (вот что значит офицерская выправка – прямой, в огромной старомодной шубе) идет навстречу, даже конвоиры останавливаются, медленно берет мою руку, целует – как даме. А где же бабушка? Ее нет, не смогла на этот раз. (После суда она пришла к нам на свидание и опять поразила бодростью, красотой – даже в шляпе была! – и находчивостью. Именно ей в рукав мама сунула написанные в камере стихи, она ловко подхватила – все-таки старая школа!) А Полина Егоровна, бледная, торжественная, в парадном китайском платке, вызванная уже в зал как свидетель обвинения, не ушла, однако, после слов судьи: «Свидетель Шмелева, оставьте помещение», по очереди подошла к нам с мамой, поцеловала и перекрестила.

Никого, даже Митю, не пустили в зал, даже для слушания приговора. А «Юманите» и прочие левые газеты писали – «открытый суд», и Сурков на своих пресс-конференциях распинался, как все было демократично, как мастерски доказано преступление, какой мягкий и справедливый приговор. Став после смерти Федина секретарем Союза писателей, Сурков довольно часто выезжал за рубеж. Ему пришлось отвечать на ту волну протестов, писем и телеграмм в нашу защиту, о которых я писала. Тут уж старый завистник, почти физически ненавидящий Пастернака, отыгрался вовсю. Он не погнушался подсчитать, сколько денег Пастернак получал из советских издательств в месяц, почему ему полагалось жить припеваючи, сколько денег Литфонд израсходовал на его лечение, похороны и памятник на могиле! «Суд проходил при строгом, я бы сказал, совершенно щепетильном соблюдении прав…» А в ответ на просьбу Пен-клуба вмешаться и заступиться за нас: «…Мы, писатели, имели все моральные основания не пачкать себе руки прикосновением или вмешательством в это дурно пахнущее дело». Как нам повезло, что Сурков не захотел пачкать о нас руки!

Итак, маме – восемь лет (ей было в ту пору сорок восемь лет), мне – три, а не пять, как просил прокурор (молодость обвиняемой приняли во внимание).

– Ничего, весь срок сидеть не будешь, – утешают конвойные.

Промаявшиеся целый день у дверей друзья бросаются к нам. ВОСЕМЬ лет? Никто этого не ожидал.

После суда везут уже в Лефортово, где мы сразу оценили добротность царской застройки – высокие потолки, в камерах много воздуха, есть туалет. Светлее. И уже по-новому, изнутри, в который раз читаю про себя и даже вслух какой-то случайной соседке:

 
Это небо, пахнущее как-то
Так, как будто день, как масло спахтан!
Эти лица, и в толпе – свои!..
 

Через два с половиной месяца, в конце января, в самый мороз, – наконец этап. Куда? Не добьешься ни от кого. Трясемся в пульмановском вагоне в обществе воровок, лесбиянок, бродяг и – шестерых монашек, не захотевших подчиниться Антихристу. Конвой сует в зарешеченные отсеки воду в алюминиевых кружках. Пытаемся выспросить у наиболее молодых, необозленных: ребята, куда нас? Мама угощает одного сигаретами, он берет, обещает посмотреть дело, возвращается. Мама приникла к решетке, поворачивает ко мне недоумевающее лицо: в какую-то Тайшетию… Ехать еще долго.

Первая пересылка. Выгружают из вагона ночью. По тому, как долго маневрирует поезд, догадываемся – город большой. Из отрывочных распоряжений конвойных уясняем: Свердловск.

– А раньше-то, до Антихриста, как назывался? – тревожатся монашки, ловко подбирая длинные свои полы и клубочками выкатываясь из вагона. Через их головы конвой футболит толстые их котомки (сухарики, сухое молоко – они «монашествующие», стало быть, даже тюремную кашу с маслом, весьма условным, есть не могут), деревенские узлы – больше дюжины, они деловито ведут им счет.

– Екатеринбург до Антихриста, – говорю я монашкам. Мать Наталья кланяется своим: «С прибытием в престольный град Екатеринбург, сестры».

Топчемся на полотне. Сменный конвой неуклюже держит в толстых рукавицах «дела», развязывает тесемки папок. Опять эта идиотская процедура: имя, фамилия, инициалы «полностью»… А мороз градусов тридцать. Я задираю голову и смотрю на удивительное по красоте сибирское небо – созвездия ослепительно яркие, какие-то ледяные, голова кружится от их непривычного расположения.

– Стройся! Разберись! Пошли!

Мы хватаем свои мешки и пытаемся тащить их по шпалам. Но мы очень устали, замерзли – уже скоро месяц этого пересыльного кошмара – и мы отстаем от колонны. Начальник конвоя начинает дико материться. Мать не выдерживает: «Помогите нам! Девочка только после болезни! Что это за издевательство!»

– Что-о-о? Как преступление совершать – жива-здорова, а как заслуженное наказание – больна? А ну, падла…

– Сволочи, – кричит мама. – Подлецы. Да вы слышали когда-нибудь про Пастернака? «Доктора Живаго» читали? Знаете, кто такая Лара?

Я умоляю ее замолчать: «Мамочка, бросим вещи! Черт с этими мешками, не унижайся…»

– Я сейчас тебе покажу Живагу, – зловеще обещает начальник. И, обратясь к солдату: – В кандей ее. Тряхани хорошенько.

Вот наконец где-то далеко за путями наша черная птичка – наш «воронок». Впихивают, вталкивают, кому-то на ноги, на колени, на головы узлы, мешки: что-то колючее около уха – ага, монашеские сухари в вонючей котомке. Монашки запевают – тихо, но стройно, надтреснутыми ангельскими голосами, выводят что-то о Христе. Или к смерти готовятся, думают, не вырваться уж из этой душегубки, у открытой пасти которой, вывалив языки, переступают лапами заиндевевшие овчарки и завязывают тесемки «дел» красномордые охранники? Нет, пение светлое, ликующее… Да, ведь завтра – Крещение! Охрана поднимается, еще уплотняемся, мать постанывает в своем «кандее» – она отдельно, в микрокарцере того же «воронка», белеет ее платок за решеткой. Трогаемся! Сейчас нам покажут «Живаго».

* * *

Б. Пастернак с И. Емельяновой. Измалково. 1959 г.

И. Емельянова студентка Литинститута.

Ирина и Дмитрий с дедушкой Дмитрием Ивановичем Костко.

И. Емельянова, Жорж Нива, Вадим Козовой – муж Ирины. Москва. 1972 г.

Переделкино. Лето 1957 г.

Мост через Самаринский пруд.

Последний Новый год. 1960 г.

Фото из следственного дела. Сентябрь 1960 г.

И. Вербловская и И. Емельянова. Заключенные лагеря 385/17. Мордовия. 1962 г.

И. Емельянова и А. Эфрон. Таруса. 1962 г.

А. Эфрон и А. Саакянц. Таруса. Начало 1960-х гг.

И. Мулинкович.

В. Шаламов.

Памятник на могиле В. Шаламова. Москва. Кунцевское кладбище. Работа скульптора Ф. Сучкова.

* * *
ТАЙШЕТСКИЙ ЭПИЛОГ
(«Дочери света»)

…Сейчас нам покажут «Доктора Живаго»!

Он залетел довольно далеко, наш «воронок». Свердловск, Новосибирск, Красноярск… Сквозь его зарешеченные дверцы видны заметенные снегом улицы, горожане в валенках с кошелками, хмурые, спешащие, привычные к «воронкам». Мама вздыхает со своим обычным юморком: «Ох, как же мне надоел этот пейзаж в клеточку…» Потом Тайшет с его знаменитой пересылкой и, наконец, последний этап до станции Невельская, откуда уже пешком по настоящей тайге – в политический женский лагерь, единственный тогда на весь Союз. Кто же они, эти «политики»? Шли по тайге ночью, я в каком-то кургузом синем пальтишке, конвойный на лошади вез наши чемоданы и мешки, и был февраль… Когда я, уже на ступеньках вахты, переминалась, руки в карманах, ожидая надзирателя, по зоне пронесся слух: «Бытовиков привезли!» – статья-то у нас была бытовая. Но скоро – и каким образом все узналось? – этот слух перекрылся другим. «Скажите, – бежала ко мне по снегу черноволосая молодая женщина, – правда, что вы родственники Пастернака? Что вы за роман „Доктор Живаго“?»

Интеллигенции в лагере была горсточка. Основную же массу «политиков» составляли верующие женщины, больше всего с Западной Украины. В лагере я впервые столкнулась с теми, кого принято называть простым народом. И, надо сказать, это был вполне счастливый опыт. Наряду с очевидными повседневными обязанностями эти женщины имели тайную духовную жизнь – она проявлялась в молитвах, секретных «семинарах» в сумерках за бараками, пении. Я стала записывать их песни, накопилась целая тетрадь, которую мне удалось вывезти при освобождении.

Через двадцать лет я наткнулась на эти порыжевшие странички, стала перечитывать, зазвучали их голоса, ожили забытые круглые лица, повалил снег, загремели раздаточные миски… Захотелось облечь в плоть спутниц моего двухлетнего лагерного бытия, замуровать тайшетскую мушку в янтарную смолу, «реинкарнировать», как говорила Параня-иеговистка, знавшая много ученых слов. Я написала полуочерк-полурассказ (ведь многое забылось!) – «Дочери света», который является хронологическим продолжением предыдущего опыта, следующим курсом «моих университетов». В этом рассказе много стихов. Это и подлинные песни пятидесятников и иеговистов, и «Погорельщина» Н. Клюева, которая потрясла меня своим пафосом конца мистической крестьянской культуры. Героинями «Погорелыцины» увиделись мне соседки по нарам, заплатившие такую цену за верность своему преданию.

Лагерная тема роднит этот очерк и с другими частями книги – с воспоминаниями об А. Эфрон и В. Шаламове. Страшный опыт этих двоих не идет ни в какое сравнение с моими довольно беззаботными двумя годами. И однако, не побоюсь сказать, есть и общее в нашей судьбе: и им, и мне, и малообразованным сектанткам помогло устоять то, что так мало ценится в суете повседневности, – Слово: кому поэзия, кому молитва.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю