Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)
Ольга Ивинская, Ирина Емельянова
Годы с Пастернаком и без него …судьбы скрещенья
«Облагораживающая беззаботность»
«Облагораживающая беззаботность, женская опрометчивость, легкость», – так писал Пастернак о своей любимой героине романа «Доктор Живого». Такой он видел и Ольгу Ивинскую. Такова и эта книга.
Русская литература тяжеловесна, любит надо всем задумываться подолгу, болезненно фиксируется на ужасном – тогда как в жизни есть прекрасное, веселое, вкусное. Замечательный петербургский прозаик Валерий Попов заметил как-то, что наша вечная традиция – напарываться на прутья клетки, тогда как можно спокойно и радостно ходить между ними. Книга, которую вы держите в руках, написана женщинами, много раз прошедшими сквозь эти прутья. Это одно из самых легких сочинений в отечественной словесности, хотя назвать легкой жизнь Ольги Ивинской и Ирины Емельяновой не осмелился бы и самый отчаянный лакировщик.
Иногда кажется, что Борис Пастернак полюбил Ольгу Ивинскую именно за это выдающееся легкомыслие, которое, слава богу, оказалось наследственным. Его так легко перепутать с эгоизмом и даже с непорядочностью! – об Ивинской долго распространяли клевету, будто бы она присваивала деньги, предназначенные для пересылки подруге в лагерь, и все попытки самой этой, якобы обобранной, подруги восстановить справедливость разбивались о стену недоверия. Ивинской «шили» то финансовые махинации в конце сороковых (хотя следственное дело сейчас опубликовано и все желающие могут убедиться, что взяли ее именно за связь с Пастернаком), то злоупотребление зарубежными гонорарами Пастернака, – словом, проклятое легкомыслие, доверчивость, беспечность, неумение вникать в скучные материи вечно выходило ей боком.
Быт ее, при всей врожденной ловкости, умелости и трудоспособности, тоже всегда был хаотичным и неустроенным. Денег она не нажила, семейную жизнь толком не устроила, однако все, кто знал ее уже в семидесятые, вспоминают исключительно красивую и счастливую женщину.
Очарование ее было таково, что о возрасте Ивинской забывали; как хотите, но именно в вечной ее безалаберности был своего рода героизм. Это очень женская черта – взбалмошность, неуправляемость, отказ жить по расписанию; это может вывести из себя, довести до отчаяния и даже ненависти – но без этого настоящей женщины нет. Именно об этом сказано: «Быть женщиной – великий шаг, сводить с ума – геройство».
Только Ивинская могла в сорок четвертом, когда истек срок заключения у ее матери, оговоренной зятем, поехать за матерью в лагерь и забрать оттуда ее, умиравшую от голода, и провезти через пол-России, сохранив ее и уцелев. Только Ивинская могла выдержать ночные допросы и выкидыш на Лубянке в сорок восьмом, и пять лет лагерей, и ненависть многих солагерниц, – красота в женском сообществе, особенно замкнутом, дорого обходится; и после всего этого – вернуться прелестной, помолодевшей, похудевшей и встретиться с любимым, словно ничего и не было.
Только Ивинская могла выдержать разговор с законной женой Пастернака и ее визит – и не озлобиться, не оставить его. Только она могла пережить его смерть – и арест через полгода после нее, и еще четыре года заключения, и пожизненную полулегальность, и конфликты с семьей поэта, и оставаться все это время одной из самых привлекательных и доброжелательных женщин Москвы, хозяйкой литературного салона, где перебывали все лучшие сочинители семидесятых. Некоторые говорят о ней с крайним неодобрением – «как с гуся вода». Но это та самая жизненная сила, которую Юра почувствовал в Ларе, та вечная, цветущая женственность, союза с которой так ищет гений.
К счастью, дочь Ивинской от второго брака Ирина Емельянова очень похожа на мать. Главный ее талант (все остальные, как правило, становятся производными от него) – именно способность любить, не требуя благодарности, не заботясь о собственном благоденствии, ничего не рассчитывая и не загадывая. Так Ивинская любила Пастернака – связь с которым принесла ей не только вечную память в потомстве, не только десяток гениальных посвящений, но и много горя. Так Ирина с самого начала полюбила этого странного, витиевато гудящего, старомодно вежливого даже с детьми, седого гостя – в семье его ласково называли классиком, классюшей, – и этой любовью дышит каждая страница ее воспоминаний и очерков о нем. Все его грехи она старательно оправдывает, добродетели подчеркивает, критикам возражает с почти дочерней, родственной страстью.
Так же она защищает мать – вероятно, не самую заботливую, но ведь не заботу мы ценим, в конце концов, а праздник. Ивинская была для тех, кто ее знал, именно праздником, – и дочь сделала все, чтобы донести его очарование до тех, кто Ивинскую не застал.
Ее брак с Жоржем Нива, молодым французским славистом, сулил ей не только свободное перемещение по европам, но и самое пристальное внимание спецслужб. И это внимание привело в конце концов к высылке жениха и аресту Ирины. Все это ее мало заботило, поскольку чего-чего, а рассчитывать наперед свои поступки женщины из этой семьи не умели никогда. Недаром мать Ивинской, бабушка Емельяновой, в последний раз вышла замуж на седьмом десятке.
Страшно сказать, но это веселая книга. Вы узнаете из нее, какой на самом деле была Ариадна Эфрон – еще одна великая страдалица русской литературы, о чьем тяжелом характере, приступах раздражительности и нетерпимости написаны сотни страниц. Но ведь и Ариадна Эфрон была исключительно легким и светлым человеком до всего, что с ней произошло. Встречаясь с подругами по ссылке, она хохотала так, что ее младшая подруга Анна Саакянц не могла взять в толк: как они могут вспоминать об этом со смехом? Сегодняшнему читателю трудно представить, как могла Аля Эфрон писать Пастернаку из ссылки свои блистательные письма с тончайшими и подробнейшими разборами его романа и стихов, с енисейскими пейзажами, каламбурами, дружескими насмешками, – из ада, Господи, из безвыходного положения, из подлинно медвежьего угла!
Я не знаю, есть ли сейчас такие люди, но тогда они были: сказать, что они жили литературой, или верой, или любовью, – было бы пошлостью. Они состояли из этого вещества. И Ирина Емельянова – тоже из этой породы. Верный признак этого – полное отсутствие злобных и мстительных характеристик в ее книге. А ведь ей есть с кем свести счеты.
Что бы она ни описывала, – французский ли дом престарелых, советскую ли зону, коммунальный ли быт, – мы прежде всего видим людей, которыми она окружена, и люди эти в большинстве своем достойны милосердия, а то и восхищения. Емельянова на каждом шагу нарушает канон женской прозы – традиционно физиологичной, внимательной к ужасным мелочам: ее ничто не отталкивает, она всех рада пригреть и утешить, и собственная жизнь, куда как не праздничная, предстает в ее изображении сплошным подарком.
Пастернаковская ли это школа – «себя и свой жребий подарком бесценным Твоим сознавать», – или собственный счастливый и врожденный дар обращать внимание на лучшее, я судить не берусь. Я не стану даже спорить с теми, кто считает мать и дочь – Ивинскую и Емельянову – неглубокими натурами, недостойными Пастернака. В конце концов, он выбрал их и сделал своей второй семьей – и это уж его дело, с кем ему было хорошо.
Ирина Емельянова не нуждается в оправданиях. Но легкость, умение не сломаться и пронести сквозь всю жизнь врожденную способность ощутить мгновенное счастье просто от солнечного луча или от музыки из окна, – в оправданиях, безусловно, нуждается. У нас не принято быть счастливыми. Всякая легкость подозрительна.
Ирине Емельяновой, наверное, следовало бы написать другую книгу – что-нибудь о том, как трудно было жить с другим бывшим заключенным, человеком трагической судьбы поэтом Вадимом Козовым. И как еще невыносимее жить без него. И как мучает во Франции тоска по Родине, а на Родине – тоска по Франции. Тогда бы ее уж точно канонизировали при жизни. Не говорю о том, что Емельянова с детских лет так же ярка и очаровательна, как и ее мать, – а это грех вовсе уж непростительный.
Но тогда, дорогой читатель, мы с вами после этой книги не испытывали бы такого желания жить. А мы его испытываем – именно потому, что красивая женщина только что рассказала нам о своей счастливой жизни, полной встреч с прекрасными людьми.
Уверяю вас, каждый из нас, кроме совсем уж безнадежных духовных инвалидов, способен так смотреть на жизнь. И каким отличным местом была бы эта жизнь – «место, где жить нельзя», по определению Мариной Цветаевой, – если бы каждый хоть раз в день смотрел вокруг глазами Ирины Емельяновой!
Дмитрий Быков
О. Ивинская
Годы с Борисом Пастернаком
ПУШКИНСКАЯ ПЛОЩАДЬ
В октябре сорок шестого года редакция «Нового мира» переехала за угол площади Пушкина с четвертого этажа «Известий». Когда-то в новой нашей резиденции, в теперешнем нашем вестибюле, танцевал на балах молодой Пушкин.
Итак, мы на новом месте. К моменту нашего переезда Александр Сергеевич чугунный еще не был перетащен с Тверского бульвара и не затерялся на фоне модернистского кинотеатра «Россия». Этого стеклянного дворца еще не было совсем.
Вскоре после переезда у нас сменился не только пейзаж за окнами (вместо площади мы теперь видели церквушку Рождества Богородицы в Путинках, вылезающую милыми неуклюжими лапами на тротуар). Сменилось у нас и начальство. Новый редактор вошел к нам, опираясь на толстую трость, в пижонской лохматой кепке. Модное симоновское пальто американского покроя повисло на месте черной морской шинели Щербины. На пальцах нового редактора красовались массивные перстни. Вероятно, под его вкус заработал и роскошный темно-красный вестибюль с аляповатыми золочеными карнизами. Симонов – мечта всех московских женщин, себе адресующих его знаменитое «С тобой и без тебя», – красиво грассировал, обладал пышной шевелюрой с бобровой сединой, ходил в мешковатом и модном американском костюме и принимал с удовольствием и союзников, и недавних своих фронтовых друзей.
Для него для первого был отделан великолепный кабинет, мы же – завы – пока отдельных не имели; я, заведующая отделом начинающих авторов, и моя подружка, Наташа Бьянки, техред журнала, сидели одно время рядышком в глубине вестибюля. Приходящие ко мне молодые авторы робко проходили по огромному залу к моему столу. Часто, когда Наташа не бегала по типографиям, а сидела на месте, к нам собирались наши старые знакомцы еще по старому зданию. Жизнь шла, даря и отнимая знакомства, симпатии и привязанности. Сюда принес написанную полупечатными детскими буквами тетрадку стихов молодой) тонколицый и белокурый мальчик – Женя Евтушенко. У моего стола присаживалась Вероника Тушнова. От нее заманчиво пахло хорошими духами, и, как ожившая Галатея, она опускала скульптурные веки. С ней я была знакома домами, ее первый муж – психиатр Рогинский – спасал от менингита моего двухлетнего сына. До сих пор у меня сохранился портрет ее с нежной надписью: «Милой, доброй, понимающей, замечательной, с любовью Вероника». С ней мы делились и сердечными секретами.
Влетал шумный и порывистый Антокольский, входил причесанный на косой пробор Заболоцкий, так не похожий на поэта, начинающего с безумных знаков зодиака; он изменился после своих лагерей. Сюда вошел после газетной шумихи в кремовом плаще, желто-бледный, изящный и мальчишески стройный, с темными подглазинами Зощенко. Симонов, помню, принял его с распростертыми объятиями, сделал мне замечание, что мы не сразу доложили о его приходе! Оказалось, впрочем, что эта «смелость» была санкционирована свыше.
Позднее, когда в нашу редакцию заходил Пастернак, он застал однажды у моего стола переводчика с французского Юрия Шера.
– Боже мой, – загудел Борис Леонидович, – этот молодой человек страшно напоминает мне несчастного Михаила Михайловича Зощенко. – Все вдруг потупились, будто не слышали его слов. <…>
О стихах говорили целый день – то с одним, то с другим. Это то, чем живешь с головою. Еще молодое, послевоенное, полуголодное веселое время. Многое еще не раскрыто, много надежд не потеряно. Придя в журнал, Симонов мечтал привлечь живых классиков: Антокольского, Пастернака, Чуковского, Маршака. И это ему я обязана своим личным знакомством с Пастернаком.
В самом начале симоновского «правления» секретарь редакции Зинаида Николаевна Пиддубная, пожилая гуцулка, сохранившая от прежней красоты дивные черные глаза и длинную шею (за которую мы невежливо прозвали ее змеищей), сделала мне подарок – билет на вечер Пастернака в библиотеку Исторического музея, где он должен был читать свои переводы. Я его не видела >с довоенных лет. За полночь, помню, вернувшись, сказала сердитой маме, которой пришлось открывать мне дверь: «Я сейчас с богом разговаривала, оставь меня!»
Она махнула рукой и пошла спать. Пришлось вечер в библиотеке переваривать одной.
В первый раз, пожалуй, я видела тогда Пастернака близко.
Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником и читал так, как читают себе или близкому другу, бормоча и переспрашивая. Счастливцы избранники в перерыве осмеливались просить его читать свое, а он отнекивался, гудел, каким-то удивительным мычанием оканчивая слова, что, мол, сейчас вечер Шекспира, а не его. Но, видно, читал оставшимся. Я же остаться не посмела, ушла.
До встречи в редакции «Нового мира» я видела Пастернака считаное число раз. Интересно, когда мы все, тогда работники молодежного литобъединения при комсомольском журнале «Смена», были приглашены приехавшим в Москву грузинским писателем Константином Гамсахурдией в его номер в «Метрополе», я сбежала оттуда, услыхав, что хозяин ждет к себе (уже во втором часу ночи) Пастернака. Может, предвиденье? Испугалась даже мысли сидеть с ним за одним столом, убежала как девчонка, а со мной заодно Павел Васильев и Ярослав Смеляков. Проводив меня до дому, те, конечно, вернулись в «Метрополь».
<…> Портрет его в те давние времена мне впервые попался в тоненьком «Избранном». Это было несообразно удлиненное лицо с коротким для этого лица носом и негритянскими медными губами. Вообще, нельзя Пастернака представлять в застывшем портретном виде, и верить его портретам нельзя. Нельзя потому, что его облик всегда дополнял клокочущий огонь изнутри, непосредственные детские жесты, в чем я убедилась, когда он совершенно в реалистической яви, по приглашению Симонова, вошел в редакцию «Нового мира».
Какой же он был тогда? Сходства с портретом почти не было. Правда, нос аристократический, красиво и изящно изогнутый, был короток для удлиненного лица с тяжелой челюстью упрямца, мужчины, вождя. Сразу можно поверить – если целовал, то «губ своих медью». Цвет лица смугло-розовый, загар здорового человека. Глаза орлиного янтарного цвета, и вместе с тем он весь был женственно изящный.
Странный африканский бог в европейской одежде. Может, тот, которому гумилевские бонзы жгли тибетские костры.
Итак, в октябрьский переменчивый день в темно-красной комнате на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально.
В те сороковые годы его желтоватые конские зубы, широко раздвинутые посредине, дополняли великолепным своеобразием его удивительное лицо. Мне трудно писать о нем сорок шестого года, потому что слишком он классически покрасивел впоследствии, на свою позднюю наивную радость. Правда, это лишило его кокетства уверять всех в ущемлявшем будто бы его всю жизнь безобразии.
Уже в пятьдесят девятом году, восхищенно смотря на себя в зеркало, дивясь непривычной своей красоте и уже насмерть сроднившись со своим новым зубным протезом – вроде всегда так было – и, может, чуть позируя перед собою и мной, он не один раз повторял: «Как поздно пришло все! И благообразие, и слава!»
А сам между тем не верил, что поздно!
Но тогда, входя в мою жизнь с ковровой дорожки редакции, он прежде всего поражал диковатой, неправильной, четкой скульптурностью – причем скульптура эта была сотворена гением, очевидно не знавшим канонов и пропорций. Из-под резца этого гения вышел человек без национальности, с яркими, чуть косоватыми глазами под летящими к вискам бровями, человек, бредущий по вселенскому пейзажу.
Пошел колкий и мелкий октябрьский снег. Я куталась в свою довоенную беличью шубу. В комнате было холодно.
Б.Л. наклонился над моей рукой и спросил, какие его книги у меня есть. А у меня был только один большой сборник, на котором рукой литературного критика еще «щербинских» времен Бориса Соловьева было написано: «Люсе от Бориса, но не любимого, не автора этой книги…»
И я ответила Борису Леонидовичу, что у меня есть лишь одна книга.
Он удивился:
– Ну я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас занимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побродить по старой Москве, которую вы уже не помните, об искусстве поговорить, подумать.
И, помню, слегка смущенно добавил:
– Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы.
Предвиденье, безусловно, существует, и не просто обещанием каких-то больших перемен – я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога.
Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо.
Вернулась я домой в страшном смятении.
А дома были мама и дети: семилетняя Ирочка и пухлый кудрявый мальчик Митя. За спиной уже было столько ужасов: самоубийство Ириного отца – Ивана Васильевича Емельянова, смерть моего второго мужа – Александра Петровича Виноградова – на моих руках в больнице.
Было уже мамино неожиданное трехлетнее тюремное заключение (что-то кому-то сказала о Сталине). Было много увлечений и разочарований.
И все это теперь, вероятно, было нужно для того, чтобы ясней осознать единственно важное и непреложное на свете: вот пришел живым и реальным волшебник из далеких шестнадцати лет.
ТАК НАЧИНАЮТ ЖИТЬ СТИХОМ
В мои юные годы Пастернаком влюбленно увлекались мои сокурсники и современники. И первого Пастернака принес мне в дом Николай Холмин, моя первая студенческая любовь. Не однажды бродила я по весенним дорогам, повторяя завораживающие слова, еще не полностью доходящие и объяснимые.
Полузакрыв синие глаза, встряхивая нарочито есенинскими, золотистыми волосами, Холмин читал мне стихи из сборников «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров». Мне казалось, бредит чужим удивительным бредом! И осталось с тех пор в памяти поразившее трагическое признание странника в ночи:
Не тот этот город и полночь не та,
И ты заблудился, ее вестовой!
Я тогда не смела сказать, что половины не понимаю, и как очарованная смотрела в рот Холмину. Но то, что звучали слова бога, всесильного «бога деталей», всесильного «бога любви» – чутьем я поняла с тех пор.
Потом была первая поездка на юг, к моему первому морю. Холмин, провожая меня, сунул мне книжку пастернаковской прозы в виде лиловатой шершавой удлиненной школьной тетради. Это было «Детство Люверс». Лежа на верхней полке, я опять упорно искала ключи к необычному: как мужчина мог так проникнуть в тайный девичий мир?
Приехав в сочинский санаторий, я с этой удивительной книгой часто оставалась наедине.
Облака пастернаковской прозы
Плюс мечты у меня на столе… —
писалось тогда в глупых девичьих стихах. Я и сейчас не понимаю, как еще девчонкой могла так желать погрузиться в омут этого неимоверно сложного новаторства. Так и тянуло.
С юности увлекавшаяся Гумилевым, тогда я отнесла к Пастернаку покорившую меня строку:
Высокое косноязычье тебе даруется, поэт…
Потом я убедилась, что Борис Леонидович очень сердился, когда его упрекали за мнимую невозможность расшифровать труднейшие поэтические иероглифы, относя их к «косноязычью».
Не почувствовать тайной их ясности и связи мог либо поэтически глухой, либо взнузданный литературными традициями, которому не по силам отпереть своим ключом замкнутые на первый взгляд образы и метафоры. А не удалось отпереть – не взыщи и не пиши от бессилия клеветнических статеек.
Меня, как и многих других, завораживала неоткрытая, еще недоступная мне тайна неведомого. Конечно, разгадке поэтических образов часто мешала неподготовленность, именно та же приверженность к литературным традициям, но отгадка уже висела в воздухе: весна – через узелок с бельем «у выписавшегося из больницы». Налепленные на весенние ветви огарки не обязательно было называть почками! И безгубый лист, вестовой осени, и свайная постройка сада, держащая небо пред собой… – все удивительно ясно!
Да, это было и шаманство, и чудо, и, может быть, именно великому поэту даруемое «косноязычье». Понималось, что за закрытой дверью лично тобой будет открыто еще не познанное, пока еще скрытое от тебя. Руки еще робки и слабы, чтобы принять великие дары, но связь между Великим Дарителем и робко принимающим подарок уже была.
В маленькой моей комнатке на Потаповском шла первая подготовка к восприятию прекрасных сложностей. Потом они распадались на удивительно точные и простые откровения…
БОГ НЕПРИКАЯННЫЙ
Возвращаюсь к знаменательному для меня сорок шестому году. На следующий день после встречи с богом в редакции я позднее обычного вернулась с заседания редколлегии в нашу общую красную комнату. Зинаида Николаевна Пиддубная, сидящая на своем секретарском стуле у входа, сказала:
– Здесь поклонник ваш приходил, посмотрите, что он вам принес.
На столе лежал сверток в газетной бумаге: пять небольших книжечек со стихами и переводами.
А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь встреч с ним и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: «Сегодня я занята». Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.
– Хотите, я подарю вам эту площадь? Не хотите? – Я хотела.
Однажды он позвонил в редакцию и сказал:
– Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например, соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером.
Пришлось дать ему телефон Ольги Николаевны Волковой, живущей в нашем подъезде этажом ниже. Раньше я никогда себе этого не позволяла.
И вот вечером раздавался стук по трубам водяного отопления – я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна.
Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: «Несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…»
А сейчас он, оказалось, переживает заново давнюю историю, когда пришлось ему подрабатывать репетитором у некой мадемуазель В. Эта история запечатлена в «Охранной грамоте». Чем-то я напоминала ему его первую любимую.
Это ее всю «от гребенок до ног» он «знал назубок, как драму Шекспирову». Она ему отказала. И ее отказ заставил моего любимого воскликнуть, рыдая:
(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты…
О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.
– Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь плакали обо мне. Но наша встреча не пройдет даром ни для вас, ни для меня.
Придя домой, я написала Б.Л. стихи:
Я ресницы едва разлепила
Полузрячей от первого дня,
А она уж – тебя не любила,
Разделяя тебя и меня…
Провода натянулись как струны,
И опять над тобою и мной
Как гроза пронеслась твоя юность
Над теряющей Бога страной…
Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны, и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться», и едва я успевала прийти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я сломя голову опять мчалась вниз, к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.
Вскоре мне в «Новый мир» позвонил незнакомый женский голос, молодой и милый. Это звонила по поручению Бориса Леонидовича Люся Попова (Ольга Ильинична Святловская. – И.Е.). Вскоре она ко мне пришла домой. Миниатюрная белокурая куколка с лицом леонардовского ангела. Это была студентка актерского факультета Института театрального искусства, ставшая впоследствии художницей. Однажды после вечера в Политехническом музее она дождалась Пастернака у выхода и подошла к нему, чтобы познакомиться. Но так растерялась и так испугалась своей собственной смелости, что начала лепетать что-то совсем нечленораздельное. Б.Л. представил ей своего сына и с подбадривающей улыбкой (будто не она не может связать двух слов, а он) сказал: «Я устал и не сумею вам ни на что ответить, извините меня. Вот мой телефон, вы мне позвоните, мы встретимся и поговорим. Всего вам хорошего». И даже когда отошел, то обернулся и сказал: «Обязательно позвоните, лучше всего в среду…»
И вот впоследствии Люся рассказала историю своего звонка ко мне:
«Однажды я получила от Б.Л. открытку: приезжайте, писал он, мне очень нужно вас повидать.
Я приехала. У него было лицо именинника.
– Вы знаете, Люся, – сказал он сияя, – я полюбил.
– Что же теперь будет с вашей жизнью, Борис Леонидович? – сказала я, представив себе лицо Зинаиды Николаевны.
– Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? – отвечал он. – А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в „Новом мире“. Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней.
– Конечно, мы познакомимся, – отвечала я сияющему Борису Леонидовичу.
И я позвонила в „Новый мир“».
ЖИЗНЬ МОЯ, АНГЕЛ МОЙ…
Наступил сорок седьмой год. Четвертого января я получила записку:
«Еще раз от души всего лучшего. Пожелайте мне издали (задумайте) поскорее справиться с пересмотром „Гамлета“ и „Девятьсот пятого“ и снова взяться за работу.
Вы страшно славная, мне хочется, чтобы Вам было хорошо.
Б. П.».
Первая записка Бориса Леонидовича – летящие над строкой журавли – первый раз они прилетели ко мне… Но их крылья опахнули холодком: интуитивно ждала я чего-то большего, каких-то более теплых слов. Подозрительно: браться за работу… Как отклонение от меня, запрещение меня?..
За новогодним столом со мной были дети, мама, Дмитрий Иванович (Д. И. Костко, отчим Ивинской. – И.Е.). И эта первая записка.
Между тем начались неурядицы в редакции. Отстаивая стихи возвращенного из лагеря Заболоцкого, я повела себя смелее, чем можно было от меня ожидать. Кроме того, у меня был ряд столкновений с замом Симонова, Кривицким, по поводу несостоявшейся «Литературной минутки», задуманной Симоновым рубрики журнала. Поэты-современники должны были вынуть из письменного стола написанные «в данный момент» стихи.
Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). Оно было написано после нашего с ним путешествия к Марии Вениаминовне Юдиной. Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была литконсультантом «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал – и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика вся распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.
Мне пришлось пожаловаться Б.Л. на возникшие у меня в редакции трудности. Там поняли, что мои отношения с Б.Л. переросли рамки сотрудника редакции с приходящим туда писателем. Кривицкий с кривыми усмешечками позволял себе замечания такого характера: «Интересно, чем кончится эта ваша интрижка с Пастернаком?» Он пытался ухаживать за мной, что было нормой его отношения и к другим женщинам редакции.
Когда я взволнованно и, быть может, с некоторым преувеличением рассказала Б.Л. о своих неприятностях, он с возмущением сказал мне: «Вам надо немедленно оттуда уйти, заботу о Вас я возьму на себя».
Следующим днем он позвонил в редакцию и каким-то жалобным тоном проговорил: «Мне нужно немедленно сказать вам о двух очень важных вещах. Не могли бы вы сейчас подойти к Пушкину?»
Когда я пришла к памятнику, где мы обычно уже встречались, Б.Л. ходил там встревоженный.
И вдруг – каким-то совсем необычным тоном:
– Не смотрите на меня сейчас. Я кратко выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили «ты», потому что «вы» – уже ложь.
– Я не могу вам говорить «ты», Борис Леонидович, – взмолилась я, – это для меня невозможно, это еще страшно…
– Нет, нет, нет, вы привыкнете, ну пока вы не называйте меня, ну давай я скажу тебе «ты»…
Я, смущенная, вернулась в редакцию… Чувствовала: что-то очень важное должно произойти еще сегодня… Именно сегодня!
Около девяти вечера на Потаповском раздался привычный стук в батарею…
– Я ведь не сказал второй вещи, тебе не сказал второй вещи, – взволнованно и глухо говорил Б.Л. – А ты не поинтересовалась, что я хотел сказать. Так вот первое – это было то, что мы должны быть на «ты», а второе – я люблю тебя, я люблю тебя, и сейчас в этом вся моя жизнь. Завтра я в редакцию не приду, а подойду к твоему двору, ты спустишься ко мне, и мы пойдем побродим по Москве.
Я вернулась домой и со всеми мучениями, со всей искренностью и беспощадностью к себе самой написала Б.Л. письмо. Точнее, это было не письмо, а исповедь – целая школьная тетрадка.
Я писала, что первый мой муж Иван Васильевич Емельянов из-за меня повесился, что я вышла замуж за его соперника и врага Александра Виноградова. О Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но, однако, были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире «порочила вождя», и бедная мама три года провела в лагере. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к родной), и только смерть его положила конец этому ужасу [1]1
Только после его смерти я поехала за мамой, без билета, в солдатских теплушках, на страшную станцию Сухово-Безводное, отвезла ей донорский свой паек, и даже удалось мне вырвать ее оттуда. Дождалась актировки негодных и больных, тогда еще было такое, и привезла полуживую нелегально в Москву. Много было страшного. Смерти, самоубийства.
[Закрыть].
«Если Вы, – я писала все-таки на „вы“, – были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше „люблю“, на самое большое счастье в моей жизни…»
На следующий день я спустилась вниз; Б.Л. уже ожидал меня возле бездействующего фонтана нашего двора. Здесь вмешался смешной эпизод. Мама из любопытства вышла к лестничному окну и свесилась из него так низко, что когда я спустилась к Б.Л., тот был удивлен и встревожен: «Какая-то женщина чуть не выпала из окна».
Свидание наше было кратким: Б.Л. не терпелось познакомиться с моей тетрадкой.
Уже в половине двенадцатого ночи я снова спустилась на стук в нижнюю квартиру. Встретили меня кислые слова Ольги Николаевны: «Люсенька, я, конечно, зову вас, но ведь уже поздно и Михаил Владимирович лег спать».