Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)
Накануне в «Литературной газете» две постыдные строчки: «Умер член Литфонда…» Ни места, ни даты похорон. Как узнавали люди о месте и часе? Успеют ли проститься все, кто хочет?
Мы малолюдства, конечно, не опасались, но количество машин, сворачивающих с Минского шоссе на переделкинскую ветку, нас все же удивило. И много милиции на мотоциклах. Какая-то взбудораженная деревня – Маруся, наша хозяйка, ее подруги, одетые как на праздник. Кузьмич в новом пиджаке, весь какой-то подтянутый, важный. Наши многочисленные деревенские знакомые со своими друзьями, бабки, с которыми мы раскланивались у колодца, ассенизатор Ванька без своей обычной бочки и лошади, продавщица из переделкинского магазина – все это множество народа толпилось на улице, сидело на бревнышках, вылезало из калиток. Г. Шеве, приехавший с нами, пораженный скоплением «демократического элемента», вынимает фотоаппарат. Но я еще не понимаю, что это движение относится к нам, к Б.Л. И Маруся, и Кузьмич, и Ванька здесь неслучайно. Умер не просто свой, «переделкинский» писатель – таких умерло немало, и немало похоронено на местном кладбище. Умер не только тот приветливый чудак, которого они привыкли видеть на мостике через пруд в смешной панамке летом, в резиновых сапогах осенью и в черном каракулевом пирожке зимой, ставший для них неотъемлемой частью окружающего, как пруд, как овраг, как бывший самаринский парк. И не только гордость деревни – ведь благодаря ему Переделкино, как «башня из слоновой кости», прославилось на весь мир – привела их сюда.
Я думаю, что у них было живое и личное отношение к нему. Я уверена, что с каждым из них, а этого люда собралось несколько сот человек, он хоть раз да поговорил, причем поговорил так, как он умел, – «превозмогая обожанье». Как это ни демагогически звучит, но простые люди любили его, и прав был Асмус, когда в своем надгробном слове говорил о Б.Л. как о «демократе в подлинном смысле этого слова». Множество человеческих судеб случайно сошлось в этот день в Переделкине, Б.Л. объединил их, связал своей смертью – «чистых линий пучки благодатные, собираемы тонким лучом, соберутся, сойдутся когда-нибудь, словно гости с открытым челом». Вот и сошлись на миг, чтобы потом рассыпаться, и уже некому собрать их.
На нашем маленьком дворе не протолкнуться. Вызванная бабушкиной телеграммой – «Умер последний честный человек», – под ногами путалась глухая тетя Надя из Сухиничей. Кузьмич подошел к нам: «Переехали от меня, вот и помер. Если бы у меня жили…» Стали разбирать цветы. Тетя Надя взяла пучок незабудок. Пригодились Нанкины незабудки. Мы двинулись по принаряженной, необычно оживленной деревенской улице, и за нами вслед поднялась и она – со скамеечек, бревен, завалинок. И опасение, что будет мало народу, что будет как-то неловко перед Б.Л., окончательно оставило нас.
А из отдела ЦК по культуре были посланы информаторы, звонившие в Союз писателей как с фронтовой полосы – сколько народу, кто что говорит. И как всегда – ложь. «…Собралось около 500 человек, в том числе 200 престарелых людей…» – пишет цековский информатор И. Черноуцан.
А в саду дачи толпилась интеллигенция. Много знакомых лиц и незнакомых, ставших знакомыми впоследствии. Вот Ф. А. Вигдорова, которую я потом так полюбила, вот Марина Казимировна Баранович, семья Ивановых, Елена Ефимовна Тагер, Паустовский, Голышева, много-много людей. Нейгауз, Юдина, Волконский и Рихтер играли Чайковского. Потом Шопен, потом, кажется, Скрябин. Музыку, как говорили потом, выбирала Зинаида Николаевна, сама прекрасная музыкантша. Народ входил в одну дверь, проходил мимо гроба и выходил на террасу. Гроб стоял высоко, весь в цветах. Лицо Б.Л. было уже совсем чужим, непохожим.
Мы с мамой присели на завалинку возле крыльца. Наверное, час просидели так, словно в оцепенении. Люди шли и шли, было видно, как от станции по дороге, ведущей к даче, движется непрерывный человеческий поток. Потом рассказывали, что на Киевском вокзале около касс кто-то расклеил объявления – о месте и часе похорон великого русского поэта, о чем так стыдливо умолчали советские газеты.
Мать все время была как во сне. В доме, около гроба, она находиться не могла – там дежурили «свои». Видимо, ее съежившаяся фигура, приткнувшаяся на завалинке около крыльца, многим надрывала сердце, но высказать этого никто не смел. Один К. Г. Паустовский подошел к ней, поцеловал руку – как вдове – и сел рядом. Тут она истерически разрыдалась. Он говорил что-то о жестокой русской истории, о том, как Россия хоронит своих поэтов, если в XIX веке весь Петербург собрался на Мойке, то в середине XX две тысячи человек уже кажутся чудом. Одним словом, говорил какие-то общие слова, но именно ей, и это было для нее важно.
Погода почти пастернаковская, во всяком случае «живаговская» – неразрешившаяся гроза, все время то накрапывающий, то прекращающийся дождь, глухие раскаты грома где-то далеко. И так же наэлектризована была собравшаяся толпа, так же глухо рокотало что-то в ней и ждало разрешения. Она все росла. Люди толпились уже за забором, на который ловко вскарабкались корреспонденты с кинокамерами – иностранные, разумеется. Деловито суетились какие-то подозрительные личности, все время торопившие. И эта обстановка скандала даже на похоронах нравилась мне, как понравилась бы она, может быть, и самому Б.Л. И будучи мертвым – он не давал им покоя. То-то «они» понервничают.
Но вот музыка прекратилась, из дома вышли последние прощавшиеся. «Должны остаться только свои, семья прощается», – говорили вокруг. Потом сыновья с близкими друзьями вынесли гроб. Толпа была так велика, что, бросившись вслед за гробом, сломала на своем пути кусты георгин и роз, сдвинула ограду. Меня как-то смяли, куда-то оттолкнули, я потеряла маму. Видела, что гроб несут уже другие, Кома и Митя в том числе. Кортеж двинулся по дороге, идущей несколько в обход, а я пошла прямо через поле, потом вброд через речку.
Арий Давыдович Ратницкий, заведующий погребением в Литфонде, выбрал прекрасное место. До самой своей смерти он гордился этим холмом под тремя соснами, откуда видна и церковь, и окна дачи, особенно когда они освещены заходящим солнцем, и дорога на станцию. Здесь очень покойно, но это не какое-нибудь кладбищенское захолустье – дорога внизу, и речка, и близость действующего храма – все это жизнь, ее шум, приглушенный чуть-чуть высотой и отдаленностью. Под крайней сосной уже была вырыта могила, около нее стояли люди, пришедшие заранее. Зажатая где-то метрах в двадцати от могилы, я не в силах была пробиться к гробу и могла только слышать, что происходит. А матери повезло. Нанка, с ее гениальной ловкостью, взяла, как потом вспоминала мама, «меня своей лапочкой» и провела сквозь почему-то расступившуюся толпу к гробу. Так они простились еще раз.
Кто-то начал говорить. Я догадалась, что это был Асмус. Ужасно резанули слова: «траурный митинг… считать открытым». Но вообще он сказал хорошо, упомянув, правда, о «временных, случайных ошибках». Говорил и о демократизме, видимо вдохновленный плачущей деревней. Потом Голубенцев читает: «О, знал бы я, что так бывает…» Кто-то плачет. Потом вдруг трезвые, назойливые голоса: «Опускать, опускать, сюда веревку, закрывайте!» Стук молотка, молчание, тяжелое дыхание, сморкание и стук земли, незабываемый стук – комья земли о крышку гроба.
Но этим все кончиться не могло, это было ясно. В могилу полетели цветы. Я сама бросала что-то через головы впереди стоящих. С разных сторон послышались крики: «Довели до смерти и похоронить не дают». Какой-то подозрительный толстяк демонстративно выбирался из толпы, ворча: «Похороны кончились, теперь начинается демонстрация». Я была зажата между двумя элегантными девушками, принадлежавшими к кинематографической элите, – дочери комедиографов – они недовольно переглядывались через мою голову. Одну из них я немного знала, знала и она о моей причастности и поэтому обратилась ко мне: «Зачем этот скандал? Неужели нельзя по-человечески?» И обе они стали выбираться из толпы.
И тут же раздался голос, читавший «Гамлета» и как бы открывший вторую, «незапланированную» часть «митинга». Это был голос Михаила Поливанова, и в обычной жизни звучавший как-то особенно, слишком проникновенно и надломленно, а тут, на волне горя, поразивший меня своим надрывом. Потом – в этом точно я не уверена, но, судя по голосу, это был именно он, – В. Шаламов прочел «Август». «Август» в этот день звучал над могилой пять или шесть раз. Потом незапланированные ораторы стали брать слово.
Спустя много лет в воспоминаниях А. Гладкова, умных, талантливых и достоверных, я прочитала описание похорон и выступлений, совершенно отличное от картины, сложившейся у меня. Он тоже счел за благо не присутствовать при «стихийном митинге», так как, пишет он, «начинало попахивать провокацией».
Кто-то, назвавшись рабочим, видимо навеселе, стал благодарить Пастернака от имени рабочего класса и т. д. Действительно, такое выступление было, и среди многих других оно почему-то запомнилось мне, но как раз своей непосредственностью, неожиданностью. Может быть, это был кто-то из обслуги писательского городка, водопроводчик или монтер, может быть, он и выпил по случаю, но от этого провокацией его речь не стала. Конечно, это звучит странно – «от имени рабочего класса наше тебе пролетарское спасибо, Борис Леонидович», – но на волне той наэлектризованности мы приняли его как должное. И конечно, также необычно было выступление незнакомого молодого человека, тихим голосом семинариста говорившего о христианстве Пастернака, служившего делу объединения братьев, и что-то «о бисере его таланта, не пропавшем в пустыне мира…». Кажется, это действительно был студент духовной академии, полюбивший евангельские стихи романа, а больше почти ничего не знавший. Могло ли это быть провокацией?
Время шло, толпа редела, вокруг могильного холма теснилась в основном молодежь, наперебой читавшая стихи. Пожилой человек, худой, болезненный, маниакально исправлял каждое неверное слово. Оставшиеся делились на знающих и любящих поздние стихи, видимо открывших для себя Пастернака только в 1954 году после подборки в «Знамени» (они и по виду, и по возрасту, и по солидности как-то отличались), и на знающих назубок все раннее – молодежь в основном. Совсем юная девушка читала «Грудь под поцелуи…», в двух местах замялась. Худой мужчина нервно поправил ее. Его попросили прочесть. Как сейчас, помню его высокий, срывающийся голос: «За окнами давка, толпится листва, и палое небо с дорог не подобрано…»
В этот день многие строки звучали вдруг совершенно особенно, – например, это стихотворение, совсем, казалось бы, простое, но вдруг обретшее глубочайший второй план, и все понимали это, словно какой-то заговор понимания был между собравшимися. Не говорю уже о стихах патетических – об «Августе», который читался просто как молитва. «Не верили, считали – бредни…», «Памяти Рейснер», «Красавица моя, вся стать…» с его потрясающими строками – «Талон на место у колонн в загробный гул корней и лон…» и, конечно, «Упрек не успел потускнеть…».
Я, как сейчас, слышу голос Юры Гельперина, которому тогда было семнадцать лет. Он читал лучше всех, и его без конца просили продолжать. Рядом с ним стоял юный, румяный Саша Сумеркин, его друг, и Гарик Суперфин. (Этой зимой они побывали у Б.Л. на даче, он отметил их увлеченность, открытость – к нему не так-то много ходило школьников!) Юра и Саша держались за руки, «будто Гёте и Шиллер», как сказал потом Жорж, когда мы вспоминали этот день.
Уже вечер, похороны, начавшиеся в два, затянулись до семи. Никому не хотелось уходить. Я так устала, что села на какой-то заброшенный могильный холм, испачкала юбку, кто-то подошел ко мне, помог отряхнуться. Все это как будто мелькнуло у меня перед глазами. И хотя люди оставались у могилы, мы пошли в деревню, где по-прежнему чувствовалось недавнее возбуждение. Как во сне от усталости, от слез, виделись мне какие-то люди, которых мать собрала на поминки, пьяный мой соученик по институту, читавший «Марбург», заплаканная Люся Святловская, Марк Семенович Живов, Юля, деловито помогавшая матери.
Мы остались ночевать в избе. Разложили оставшихся на полу. Все затихло, но мало кто спал. Вдруг среди ночи мама, до этого державшая себя в руках, закричала, охваченная почти пророческим предчувствием: «Ирка, что же теперь будет?!»
Копившаяся гроза разрешилась ночью оглушительным дождем, первым июньским ливнем, перемежающимся зарницами и громами, ливнем благодатным, столь любимым Б.Л. когда-то. Мы вышли из избы рано – этот опустевший дом хотелось поскорее оставить. По дороге на станцию свернули к могиле – и остановились, пораженные. Гора цветов, которую мы вчера оставили увядшей и почерневшей, вспоенная ночным ливнем, зацвела и зазеленела заново. Мы сели на мокрые корни сосны и долго глядели на этот шевелящийся и как бы дышащий ворох. Было 3 июня 1960 года.
А когда мы под вечер этого же дня вошли в свою московскую квартиру, нас встретил истерический телефонный звонок.
– Где вы пропадаете? Звоню вам целый день! – Это был тот самый Г. Хесин, столь активно опекавший мать в нобелевские дни и почему-то вдруг вновь возникший. У него дело, которое мы лишь в сумятице того дня могли принять за спешное: в Союзе писателей хотят ознакомиться с пьесой «Слепая красавица» на предмет рекомендации ее к изданию, и вот сейчас, вечером, на следующий же день после похорон, к нам выезжает К. Воронков, чтобы на месте ее прочитать и сказать свое мнение. Хесин просит мать приготовить пьесу, чтобы не задерживать Воронкова. Нет-нет, нужен именно оригинал, копии никого не убедят.
Мы были потрясены такой внимательностью. Мать, ожидавшая последнее время неприятностей, – ведь теперь Б.Л. не охранял нас своим именем! – распихала кое-что из писем, рукописей и деловых бумаг по знакомым. Она тут же доверчиво побежала к соседке, которой была отдана на хранение рукопись пьесы, принесла ее, положила на стол и с чистым сердцем стала ждать комиссию. Однако какие-то неясные подозрения все же шевелились на дне души: а вдруг конфискуют? Кто докажет, что рукопись принадлежит ей? Ведь кто она такая? И лишь комплекс неполноценности в данном случае помог матери, победив всегдашнее простодушие и чудовищную непроницательность. Если конфискуют, нужны свидетели, что конфисковано именно у нее. Она бросилась звонить – Банниковы, оба партийные, безупречные, жили недалеко и через десять минут были уже у нас.
А еще через пять минут звонок – на пороге Хесин, и с ним полный брюнет армянского типа. Воронкова нет и в помине. Все становилось на свои места.
– Это товарищ из Союза, передайте ему пьесу, он посмотрит, – сказал Хесин. Товарищ из Союза взял рукопись, сел в стороне и стал небрежно ее перелистывать. Свидетели скрылись в кухне. Мать, Хесин и я с Митей ушли в другую комнату, чтобы не мешать товарищу читать.
– А что же Воронков не приехал? – спросила мама с беспокойством. Хесин нервно и беспричинно улыбался. Товарищ из Союза недолго просидел над рукописью. Через несколько минут он вошел к нам:
– Спасибо, Григорий Борисович, – обратился он к Хесину. – Можете быть свободны.
А потом просто, доверительно и по-деловому сообщил нам, что поскольку КГБ стало известно, что западными издателями объявлена награда в сто тысяч долларов тому журналисту, который раздобудет последнее произведение Пастернака, то в общих интересах пока сберечь рукопись в действительно надежном месте – «а не у вашей соседки» (мы вздрогнули: следят!). Разумеется, это мера временная, пока не стихнет журналистский ажиотаж, пьесу действительно со временем будет читать комиссия, и станет вопрос о ее публикации – но в первую очередь на родине. Чтобы не получилось повторения непатриотической истории с романом, КГБ решил прийти на помощь слабой женщине, которой самой не устоять против армии «рыщущих по Москве» (его слова) журналистов.
Мама попыталась вырвать у него папку, но ей было сказано, что все это принадлежит ей, у нее одной будет право приходить в их архив и работать над рукописью, если ей захочется. В скором времени пьеса будет ей возвращена. Мама сказала, что хочет посоветоваться с детьми. Мы с Митькой переглянулись: напряжение последних месяцев, подъем, пережитый вчера на похоронах, заряд бесстрашия, который получали мы всегда от Б.Л., сознание, что сейчас мы можем сделать что-то для его памяти, воодушевило нас. Мы твердо сказали, что мы против, что сами сумеем сохранить пьесу и распорядиться ею в соответствии с волей Б.Л. Под конец мы потребовали у брюнета документы. Он охотно показал нам свое удостоверение – фамилия совершенно тривиальная – Кузнецов или Ковалев.
– Хорошо, сейчас с вами поговорит другой товарищ.
Неизвестно каким образом, без звонка, в квартире появилось еще двое мужчин. Один из них – высокий красивый блондин, с черными кругами на бледном лице, с наглыми светло-синими глазами – еще не раз попадется на нашем пути. Они с тем же спокойствием, что и Ковалев, объяснили нам сложность обстановки, сказали, что понимают «чувства детей», но что возражать в данном случае совершенно бесполезно.
– Можете поверить, – сказал под конец блондин, – за дверью стоят еще шесть человек.
Мама прошептала, что она хотела бы получить расписку. «Вы сами понимаете, – отпарировал блондин, – что мы такая организация, которая расписок не дает. Вот вам телефон, по которому вы сможете всегда с нами связаться». И он собственноручно записал в книжку матери свои координаты. Предупредив нас, что в наших интересах не предавать происшедшее огласке, они дружески протянули нам на прощанье руки. И только тут мы с Митькой взяли маленький верх – демонстративно спрятали свои за спину. Но они не настаивали и, казалось, не заметили нашей невоспитанности. Дружелюбно улыбаясь, они покинули нашу квартиру. В дверях кухни метались потные лица непригодившихся свидетелей. Операция «провести на мякине» прошла на редкость корректно и в сильно сжатые сроки.
Ну а что же бедные воробьи? Кое-как они все-таки сопротивлялись. На другой же день я шепотом и знаками (магнитофоны теперь мерещились нам в каждом стуле – что и было правдой) оповестила Жоржа о происшедшем. Мы решили поскорее зарегистрироваться, думая, что это сможет послужить гарантией неприкосновенности, ибо кончался срок нашей «охранной грамоты». Это было ясно. А мать, уведя Г. Шеве в сумерках в совершенно сквозной баковский лес, вручила ему машинописную копию пьесы, с тем чтобы он немедленно отправил ее в Германию и поместил в сейф до особого распоряжения. Но знакомый лес в этот вечер вел себя как-то странно – как вокруг Макбета, вокруг матери оживали деревья, и когда она пошла проводить Шеве к станции, несколько кустов вдруг тронулись с мест и поползли по краю дороги, а одно такое перекати-поле так и сопровождало бедного нашего приятеля до самого вагона электрички.
К нам зачастили электромонтеры и водопроводчики, особенно же телефонные мастера; кто-то постоянно менял в щитке над дверью пробки, оперуполномоченный выяснял у нашей няни биографии ее прежних хозяев, у которых она служила пятнадцать лет назад, телефон наш отключался вдруг на целые часы, подружек моих вызывали на Лубянку и расспрашивали о чем угодно, только не обо мне, – одним словом, не нужно было быть Шерлоком Холмсом, чтобы понять, что беда уже за воротами. Мать гнала от себя эти мысли – несколько раз звонила по оставленному телефону и ходила в назначенный час на Лубянку, где в «библиотеке» ей выдавалась рукопись пьесы, и она могла работать над ней. Кажется, она перенесла правку в один машинописный экземпляр – и все. Но с ней были изысканно любезны, уже знакомый блондин интересовался здоровьем, работой, и страхи ее рассеивались.
Но вот та самая беда, которая десять лет назад валила в наши распахнутые ворота, вошла в них снова. Смерть Б.Л. потянула за собой столько других смертей, страданий, разлук и катастроф.
Брак мой не состоялся. Конечно, только роком можно объяснить то обстоятельство, что 20 июня, когда наш брак должен был быть официально зарегистрирован в ЗАГСе Куйбышевского района Москвы, Жорж лежал с жутким кожным заболеванием в Боткинской больнице. А может быть, все-таки не только роком? Все чаще я думаю теперь, что и болезни в нашей «стране чудес» неслучайны, тем более заразная, инфекционная, которой он и заболел. Вернее, острая форма уже прошла, он мог ходить и умолял врачей отпустить его на два часа из больницы, но они проявляли совершенно непонятную твердость; он хотел уйти из больницы совсем под расписку – его опять не выпустили; и, наконец, когда он решил убежать через окно и я принесла ему рубашку, джинсы и тапочки, у дверей его стеклянного бокса посадили специального дежурного, который прямо заявил ему: «Попробуешь бежать – поймаю и вздую».
Через десять дней, когда роковой день был позади, его наконец-то выпустили, взяв расписку, что больница не несет ответственности за его жизнь. Но время было безвозвратно потеряно. Десятого августа кончался срок его визы. Стипендию ему дали, правда, на год – то есть еще на два месяца, и не было случая, как уверял Жорж, чтобы на эти два месяца не продлевали и визу. «Не было, так будет!» – твердо сказала Аля в ответ на наши проекты. И она оказалась права. Но мы все-таки подали заявление еще раз, в ЗАГС другого района, и регистрация была назначена на 20 августа.
А 6 августа к нам явились наши будущие «подельники», дьяволы-искусители, и в этот именно день, как скоро выяснилось, на скрижалях нашей судьбы твердая рука Генерального прокурора СССР Руденко провела решительную черту. В этот день был подписан ордер на арест матери, сам же арест произошел 16 августа.
Появлению «подельников» предшествовала некая предыстория. Еще при жизни Б.Л. между первым посланником свободного мира Серджио Д’Анджело и взявшим в свои руки все дела издателем Фельтринелли произошел конфликт и завязалась тяжба. Серджио посылал через своих эмиссаров Гарритано бесконечные жалобы на Фельтринелли, требуя и своей доли в прибылях, обзывая последнего жуликом, вором, бандитом и пр. со всей итальянской страстностью.
Наконец он – для того чтобы основать свое дело – попросил у Б.Л. «в долг» сто тысяч долларов, с тем чтобы вернуть их вещами, советскими деньгами, книгами. Сначала Б.Л. растерялся. Но его материальное положение было весьма сложным, о колоссальных суммах «там» строились лишь догадки, а тут, на руках, ведь ничего не было. Ведь был перекрыт кислород, расторгнуты договоры в издательствах, сняты с репертуара пьесы в его переводах… Как жить в таких условиях на два, если не на три дома? Наивность его действий, конечно, поразительна. «Олюша, ну куда же мы положим такие деньги?» – горестно советовался он с матерью. «А вот в этот чемодан», – отвечала еще менее искушенная мать, и они успокоились. Серджио получил доверенность на сто тысяч и время от времени стал посылать нам – то пальто то шубы, то пишущую машинку. <…>
Затем последовала и окончательная расплата. Почему Серджио оказался столь исправным должником? Увы, об этом нам рассказали лишь органы КГБ, и эта горькая правда уязвила нас, конечно. Готовилась денежная реформа в СССР, о чем мы, разумеется, не знали, но знали там – на черной бирже, где скупались по дешевке старые советские деньги, был по этому поводу настоящий бум. Поэтому-то и спешили так скоропалительно расплатиться. И выглядело это благородно – после смерти Б.Л. поддержать непризнанную вдову, которой отказано во всех наследственных правах на родине! Супруги Бенедетти взяли на себя опасную миссию. Как удалось им провезти на своем автомобиле через границу остаток этого долга, составляющий пятьсот тысяч (старыми)? Это какая-то таможенная загадка.
Явившись к нам – оба они, взволнованные, красные, мешая итальянский с французским (я присутствовала на встрече как переводчик), – передали матери еще больший чемодан. Это было у нас в Потаповском. С криком «Ридо!», «Ридо!» они указывали на окна. Я решила, что им темно, и стала послушно отдергивать занавески. Они заломили руки в отчаянье. Оказывается, наоборот – «ридо» были никуда не годны. Просвечивали. Наивные Бенедетти, они опасались любопытных взоров соседей, в то время как из-под каждого стула на них был нацелен глаз и ухо совершеннейшего из аппаратов. За стулья, конечно, не ручаюсь, но уж телефонные аппараты и щитки с пробками – наверняка. Бенедетти страшно спешили – им не терпелось избавиться от крамольного чемодана. «Я вам должен объявить, – говорил супруг, – это деньги Серджио, долг. Фельтринелли – вор, вор, вор, он вас ограбил! Ваш друг, Серджио, помогает в трудную минуту!» С этими криками – «волер, волер!» – они открыли чемодан. Нашим же изумленным взорам открылись толстенные пачки денег, скрепленные иностранными булавочками, уложенные тремя рядами в большом дорожном чемодане. Чемодан они оставлять, конечно, не решились. Мать машинально переложила эти скрепленные пачки в сумки и чемоданчик, и мы распрощались.
Дальше все помнится как в тумане. Мама поставила сумку под кровать, остальные пачки разнесла трем своим подругам. Часть – маленькую – мы дали Полине Егоровне. Сыпались советы – купить загородный домик, поехать на курорт. Но куплен был лишь платяной шкаф (полированный!), через два месяца под моросящим осенним дождем вынесенный из нашей квартиры судебными исполнителями.
События двух последних недель моей вольной жизни были столь тяжелы и стремительны, что я плохо следила за продвижением чемоданчика. К тому же у Жоржа кончалась виза. Он целыми днями пропадал в посольстве, где все – и советники, и консул, и сам посол – уверяли его, что продлить визу удастся. Советник обращался в наше Министерство иностранных дел, резко ставил вопрос, заявляя, что отказ будет рассматриваться как «акт недоброжелательства в отношении Франции». Там не говорили ни да, ни нет. Каких-то ответственных людей все время не оказывалось на месте – «Время отпусков, вы понимаете». К нам же за неделю до его отъезда заявился участковый милиционер, интересуясь, не проживает ли у нас кто-нибудь без прописки. Жорж показал ему свой паспорт, сказал, что мы скоро регистрируемся, что ему обещано продление. Милиционер ушел, сказав, что придет 10 августа (в этот день кончалась виза).
Что творилось с нашим телефоном! Отключался на целые дни, подключался к каким-то учреждениям, из нашей квартиры не выходили незваные мастера. В отчаянье мы послали телеграмму Хрущеву, находившемуся в это время на юге на отдыхе.
И опять эти болезни! На этот раз я. То ли болезнь Жоржа была заразной, то ли нервное переутомление последних недель дало себя знать, но я очень серьезно заболела и не могла ходить. «И что это вы все время болели? – возмущался потом мой следователь. – И болезни-то все какие… Совесть, небось, была нечиста». Я была вся – с ног до головы – обмотана бинтами, матери приходилось каждый день менять их, обмазывать меня мазями. Совершенно лишилась сна. Я не смогла даже поехать провожать Жоржа на аэродром 10-го, когда ему все-таки пришлось улететь. Улетал он, конечно, с надеждой, что там, во Франции, добьется разрешения вернуться, что мы распишемся и я уеду с ним.
Его провожали мама и М. Мервин, англичанин, друживший с ним еще с Оксфорда. Я знала, что самолет летит днем. Однако вернулись они поздно вечером, притихшие. Я поняла, что, видимо, решили не расстраивать меня и что-то скрыть. Потом Мервин все-таки рассказал: Жорж простился с ними и прошел за стеклянную дверь, разделявшую наши два мира. С ним вместе прошла и жена советника, наш друг – Элен де Маржери. Прощаясь с Жоржем, – вещи его уже осмотрели – она дала ему несколько финских крон (в переводе на наши – старые – деньги одиннадцать рублей, то есть один рубль десять копеек – новыми, что и было указано в акте, который я прочла во время следствия), чтобы он позвонил мне, как мы договаривались, из Хельсинки, где самолет делал часовую остановку. Время взлета прошло, а самолет не тронулся с места, Жоржа тоже не было видно.
Через час по радио объявили, что самолет на Париж задерживается «по вине одного пассажира на неопределенное время». Наивные мать и Мервин! Они были в восторге. Они решили, что это результат нашей телеграммы Хрущеву, что Жоржа оставят, что и визу ему продлили. Однако Элен разрушила их иллюзии – оказывается, у самого трапа Жоржа остановили, вернули в аэропорт, обыскали, нашли кроны, составили акт о контрабанде. «Жених-то ваш, – говорил мне потом следователь, – оказался контрабандистом. Одиннадцать рублей или одиннадцать тысяч – роли не играет. Теперь-то ему трудно будет еще раз приехать. На него уже заведено дело, и не мы – нам-то что! Таможенные органы его не пустят».
Шестнадцатого августа мама купила пресловутый полированный шкаф. Ей хотелось заняться устройством дома, чтобы заполнить свой зиявший непривычной пустотой досуг, чтобы как-то употребить эти свалившиеся деньги. Она все мечтала о памятнике на могиле. Но кто бы допустил ее тогда, когда были живы две законных жены, до хозяйничанья на могиле!
Итак, был куплен новый шкаф, а старый наш гардероб, времен Первой мировой войны, повезли на дачу. Мама заказала грузовое такси, просунула в дверь моей комнаты свое все еще очень хорошенькое личико: «Пока, Ирка, лежи, не вставай. Часов в пять вернемся». И уехала.
Я увидела ее лишь через три месяца, на очной ставке, старую, опухшую, с красными глазами. На ней болталась ее любимая итальянская кофта, руки дрожали, она затравленно взглядывала на своего следователя – все ли так, не осерчает ли? Он покровительственно улыбался, протягивая мне сигареты: «Курите, это наши с Ольгой Всеволодовной любимые», подчеркивая каждое слово, чтобы у меня не возникло подозрений о характере их отношений. Дружеские! И вытирал платком постоянно потевшее пухлое лицо. «Что это вы все время потеете? – хотелось спросить мне его. – Или совесть нечиста?»
Шкаф увезли. Я осталась одна, перелистывая книги – Оруэлл, «1984 год», и еще какую-то – издательства имени Чехова, оставленную Жоржем. Я ждала в гости свою подругу, которая обещала навестить меня. В двенадцать часов в дверь позвонили, и я, сунув Оруэлла под халат, пошла открывать. Действительно, на пороге стояла моя бледная подружка, а за ней, заполнив всю нашу небольшую лестничную площадку, толпилось человек десять мужчин – высоких, крупных, сытых, хорошо одетых, улыбающихся. Среди них одна унылая, бесцветная женщина – через две недели она внесла в мою камеру алюминиевую миску с борщом. Профессионально быстро мужчины заполнили всю квартиру – заняли все «ключевые посты». Говорили тоже быстро, по-деловому. «Вот ордер на арест Ивинской». – «Матери нет». – «Вот ордер на обыск». – «Подождите, когда мать вернется». – «За ней уже поехали». – «Она приедет сюда?» Осталось без ответа. Затем: «Пройдите в комнату, с вами побудет товарищ. Подружка пусть будет с вами. Нет, пусть подружка сидит здесь». «Драгоценности есть?» Я показала кольцо. «Это ваша личная собственность? Оставьте. Деньги есть?» Я открыла шкаф и отдала все, что там было. Больше в квартире денег не было.