Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
Кончается один из таких дней… Около шести часов вечера. Должен прийти Б.Л., и мать спешно допечатывает на нашей плохонькой «Москве» принесенные накануне очередные куски романа. Перед ней рукопись – беловик, аккуратно переписанный фиолетовыми чернилами и подшитый в тетрадь.
Вообще-то она никогда всерьез не занималась этой работой – машинка у нас была нестандартная, и печатала мама непрофессионально. Только иногда, когда либо машинистка была в отъезде, либо требовалось быстро подготовить какой-нибудь кусок для последующей правки, Б.Л. доверял ей эту работу. Как-то раз даже я была допущена к этому святому делу – перепечатывала фрагмент из главы «Лесное воинство» – мама не успевала, кто-то приехал, а Б.Л. должен был вот-вот прийти. Но я, помню, наделала столько ошибок, особенно в сибирских фамилиях, что была навеки отстранена. Перепечатывала обычно Марина Казимировна Баранович, а иногда – Татьяна Ивановна Богданова, мамина сводная сестра, профессиональная машинистка, работавшая секретарем в министерстве. Недавно на выставке в Центре Помпиду в Париже я увидела экземпляр работы Татьяны Ивановны, знакомый продолговатый переплет, страницы без единой помарки – пахнуло тем волшебным летом, духотой нагретой солнцем терраски; там у мамы был «кабинет», где хранились драгоценные рукописи.
Мать заканчивает страницу: «Не успела. Остальное завтра». Я беру сброшюрованную рукопись, одеяло, и мы вместе с моей подругой Инной Малинкович идем в лес, чтобы почитать в тишине про всех этих Палых и Гораздых. Ложимся под кустом, но не проходит и десяти минут, как на фиолетовую страницу падает капля дождя, вторая, третья… Мы вскакиваем. Дождь, да еще какой! Что делать? Я прячу прямо под сарафан тетрадку, закутываюсь одеялом, и мы бежим в деревню. О ужас! Вся тетрадь влажная (некоторые строчки размыты) и порядком измята. Не везет этим Палым! Я пытаюсь привести ее в порядок. Моя подруга спешно переодевается в красивое платье, ибо мать извещает: «Боря уже на мостике!»
Сохранились кинокадры, снятые мною в этот день. Издалека по мостику движется крохотная фигура. Фигура приближается, по характерному размахиванию руками и панамке узнаем Б.Л. Вот он совсем близко и, заметив меня, спрятавшуюся у мостика, смеется и отворачивается. Камера прыгает у меня в руках, кадры мельтешат, словно это первые хроники Люмьеров.
Б.Л. охотно вступает в беседу со знакомыми старожилами. У калитки останавливает его наша соседка (Н. И. Бам) – поклонница Пастернака, – бормоча какие-то восторженные приветствия, что-то вроде: «Увидела и решила – подбегу, хоть за рукав потрогаю…» Б.Л. шумно целует ей руку и в ответ на ее «ой, теперь мыть неделю не буду» гудит что-то недовольное.
Мы весело встречаем его. На столе токай, который привезла Инна, приехавшая не только ко мне, но и повидать «классика». Б.Л. говорит что-то во славу Венгрии, давшей миру такое замечательное вино. Мы пьем его. Вино действительно отличное.
– В последний раз я видела вас в зале ВТО, когда вы читали переводы… – робко начинает Инна.
– Как! Вы были там? – Б.Л. весь преображается. Теперь она для него не просто случайная Ирина подруга, но один из верных друзей, следивших за его выступлениями. Чувствуется, как дороги ему эти воспоминания, сколько связано у него как тяжелого, так и радостного с теми годами и как хочется ему снова «к людям».
Начинается разговор о книге, которую собирается издавать Гослитиздат, и, чтобы не касаться неприятной нам темы – новой редакции старых стихов (мы буквально плакали с матерью, чтобы он не менял «Марбург»), говорим об обложке, объеме, и я вставляю: «А вместо портрета хорошо бы дать рисунок отца, где голова слегка приподнята… Помните? Замечательная головка…»
Б.Л. смешит это слово. «Головка… – повторяет он, и лицо его вдруг становится мечтательным. – Как хорошо, что теперь все эти головки, отцы, сборники – неважны… Все это не имеет никакого значения, поскольку есть главное – есть роман…» Мы с мамой переглядываемся. Уже давно, о чем бы ни говорили, Б.Л. все сводит к роману. Мания эта стала у нас дома предметом шуток. Причем переходы бывают самые странные – как сейчас, например. Словно он все время думает лишь о романе, воспринимая происходящее лишь применительно к нему.
«Ох, Боря, опять, – вздыхает мать. – Ну при чем же здесь роман? Ох уж этот мне роман!»
Если бы она только знала, сидя в этот вечер над безмятежным прудом, где весело плескались утки, что пройдет совсем немного времени – и «этот роман» заживет самостоятельной жизнью. Он вовлечет в свой водоворот и наши судьбы. Он принесет мировую славу, поставит к позорному столбу, станет и триумфом, и Голгофой. За него будет заплачено и унижением, и величайшим напряжением душевных сил, и годами нашей с ней тюрьмы, и даже жизнью. Но все это впереди…
Уже были перепечатаны и переплетены в красивый коричневый коленкор несколько экземпляров для раздачи знакомым; уже давались телефоны, по которым мы должны были звонить, договариваться о встрече и вручать счастливцам рукопись; в начале 1956 года мама отнесла рукопись в «Знамя» и в «Новый мир». Но вдруг сам Б.Л. придал делу совершенно иной оборот. Погожим летним вечером он пришел чем-то чрезвычайно довольный и объявил, что только что отдал экземпляр романа одному итальянцу – Серджио Д’Анджело, который работает в Москве в редакции итальянского радио и который попросил книгу от имени своего друга издателя Фельтринелли. И с последним мы очень скоро познакомимся. Мать, интуитивно почувствовав гибельность этого шага, лишилась дара речи. Стали строить планы, как спасти положение. Решено было, конечно, ускорить издание романа в советских издательствах.
Директор Гослитиздата принял маму и Б.Л. доброжелательно. Был даже заключен договор на книгу (с небольшими купюрами) и назначен редактор, наш знакомый Анатолий Васильевич Старостин, полиглот, эрудит, энтузиаст эсперанто (я ходила к нему в кружок некоторое время), человек совершенно свой. «Новый мир» не отвечал. Наступило какое-то странное затишье…
Помнится, первой грозой, пронесшейся над нашими головами, была публикация отрывка из романа в польском журнале Opinia («Мнения»). «Верхи» забеспокоились, потребовали отчета, возвращения рукописи, изъятия ее у Фельтринелли и запрета последнему публиковать ее в любом объеме, даже в отрывках.
Для изымания рукописи в Италию был послан А. Сурков. Ах, какая это была двойная игра, какое двурушничество! По одним каналам Фельтринелли засыпали просьбами задержать перевод до опубликования романа в СССР, а по другим – просили продолжать, поскольку, скорее всего, в СССР книга не выйдет все равно – «оттепель» ведь кончалась. Завершилась эта кампания возвращением рукописи из «Нового мира» с разгромной рецензией, подписанной всеми членами редколлегии.
Сколько нервов и сил ушло на эту борьбу! Август 1957 года я провела на юге, в Сухуми, и только по письмам матери и Б.Л. могла догадываться, сколь успешно они действуют. Вот письмо «классика», написанное, как я потом выяснила, сразу после маленькой грозы с «Мнениями»:
«
21.VIII.57.
Ирочка, золотая, ты написала остроумное, чудесное письмо маме, она сейчас его читала вслух, и мы восхищались. Здесь разразилась страшная гроза по моему поводу, но пока, слава создателю, мы неубиты молнией. Ввиду отсутствия тебя и твоей поддержки пришлось отказаться от неуступчивой позиции, которую я до сих пор занимал, и согласиться послать Ф. телеграмму с разными тормозящими просьбами. Громы были оглушительные, мама тебе все это расскажет по твоем приезде. Она высылает тебе некоторую толику денег, если у нее будет возможность, дошлет еще, а пока не расставайся с настроением твоего письма, не отказывай себе ни в чем и позволь поцеловать тебя на прощанье.
Твой Б. П.».
Мама писала тоже в легкомысленном стиле:
«Посылаю тебе письмо классика и в добавление могу сказать, что грозы начались как раз с того дня, как ты уехала (14 августа 1957), и только моя дипломатия, в которую ты не веришь, эти грозы в какой-то степени предотвратила. Я была и у своего старого дружка Мити [Поликарпова], и своего давнишнего приятеля Алеши [Суркова], был и Боря и произнес речуги, какие хотел. Я ходила за ним с валерьянкой и камфарой, а он произносил. Потом мы все обсуждали с Колей [Банниковым], Толей [Старостиным] и К°… Сейчас у нас передых, а в самые трудные дни Боря трогательно говорил: „Вот Ирочки нет, а она бы меня поддержала“, и причем серьезно, а ты, свинья, ему мало написала…»
И еще одна смешная записочка, шутливая, от 3 сентября 1957 года:
«Ирочка золотая, какая ты талантливая, какие живые и остроумные письма ты пишешь! Пишу тебе страшно второпях, почти на лестнице и крепко целую и обнимаю, как бы нам не свалиться к лифтерше Нине на таком осложненном и задержанном спуске. Если хочешь, оставайся в тропиках, сколько тебе будет угодно, мама пошлет тебе денег.
Твой Б. Л.».
И приписка матери:
«Ируня, это мы с классюшкой твоим выпили вдвоем четвертинку и окосели. А вначале ругались, и от всего нас спасло твое нахальное письмо, где ты свою мать не ставишь ни во что как дипломата. Ах, гадина!.. Мы тебя без памяти любим, и, когда останемся одни на свете, не гони бедного классюшку со двора, дай ему выпить чашку чаю и 20 коп. на трамвай (водки не давай). Я очень за него волнуюсь, и жаль его. Инесса просто плачет от жалости, она у меня была, и мы все переговорили… Жду тебя после 15-го. Писем не пишу, потому – все криминал. Ты знай – мать и классик, какие бы они ни были, тебя любят, и первую улыбку Бори и слезы я видела, когда он слушал твое письмо».
Но, увы, мамина дипломатия грозы не предотвратила. И она грянула 24 октября 1958 года, ровно через два года после венгерской трагедии, повторяя почти день в день ее амплитуду. Да и закончилась в те же сроки – к тому же ноябрьскому параду.
В этот день на лысом, отлично просматриваемом со всех сторон скверике у Белорусского вокзала у меня состоялась конспиративная встреча с корреспондентом «Унита» Джузеппе Гарритано. Дело в том, что, отбывая из Москвы, Серджио Д’Анджело познакомил нас с семьей Гарритано и попросил держать связь с итальянским издательством Фельтринелли через них. Они передавали нам экземпляры вышедшего на разных языках романа, письма от Серджио и Фельтринелли, подарки (в том числе даже кофты, которые потом оказались «вещдоком»).
Но, совершая эти незаконные действия, бедные итальянцы до такой степени тряслись от страха, что на них было жалко смотреть. Упаси господи, они не могут прийти к нам домой, тем более позвать нас к себе. Потом стали просить, чтобы на встречи приходили лица вне подозрений – я или Митя. Впоследствии эта трогательная робость привела их к весьма странным поступкам: контракт с Фельтринелли, подписанный Б.Л. и переданный им для отправки, у них, как они рассказывали, выкрали где-то на юге, на курорте. Это случилось уже после смерти Б.Л. Состоялось волнующее объяснение. Боже мой, что это была за трагикомедия! На ломаном русском языке Джузеппе умолял мать успокоиться, а в ответ на ее вопли: «Убийцы! Яду мне!» – робко интересовался у меня: «Чего хочет мадам?» Тогда мы считали, что документы они передали в КГБ. Но сейчас мне кажется возможным и работа их на Д’Анджело, который уже тогда объявил Фельтринелли войну и был заинтересован до чрезвычайности в обладании этими контрактами.
Контракты, контракты… Они затопили, отравили, заболотили нашу такую кратковременную передышку! Они лезли из всех карманов, портфелей, многолистные, с копиями, на трех языках… Фельтринелли враждовал с Д’Анджело, Ж. де Пруайяр с Фельтринелли. Каждый посылал своих эмиссаров, требовал внесения своих поправок, обвинял конкурента… О, на нас тогда здорово пахнуло деловым Западом – пресловутой конкуренцией, сутяжничеством, «бумажководством», – как мило шутил Гейнц Шеве. Жутко становилось и… скучно. Ведь вся эта грызня где-то там для нас была абстракцией, фикцией. «Подписываю, но чтобы в последний раз!» – умолял Б.Л. и подмахивал, не читая «поправок», «дополнений к пункту В» и т. п.
А бумаги росли, копились, подшивались в папки в прохладных кабинетах Лубянки…
Так вот, 24 октября, вызванная Джузеппе, я замерзала в пустынном, продуваемом всеми ветрами скверике (сколько фотографий нащелкал с меня в это утро наш КГБ! Как со Штирлица!), пока не увидела, как издалека движется знакомая фигура в каком-то безрадостном берете с огромным предметом, типа саквояжа, в руке. Выяснилось, что это пишущая машинка «Торпедо», которую нам посылает Серджио (как дорогостоящий подарок также скоро оказавшаяся под судом). На унылом, прыщавом лице Джузеппе – это был пухлый итальянец с кувшинообразной физиономией и тоскливыми глазами, похожий на Альберто Сорди, – была растерянность и вместе с тем какая-то необычная торжественность. Он вручил мне машинку и спросил, думает ли Б.Л. ехать в Стокгольм.
– Как! Почему в Стокгольм?
– Но ведь он теперь лауреат. Было уже заседание академии.
Вот оно! Я страшно перепугалась. Что же теперь делать?
– Ничего, – успокаивал меня Гарритано. – Может быть, все обойдется.
Я дотащила машинку до такси. Весь этот недолгий путь по улице Горького, потом вдоль бульваров домой я чувствовала, как с каждой минутой растет мое беспокойство. Ясно было, что на присуждение Нобелевской премии наша власть так или иначе откликнется. Все говорило мне, что будет именно «иначе», – но как? Ведь всего пять лет отделяло нас от смерти Сталина, ведь робкая наша «оттепель» уже давно и решительно повернула к зиме, ведь уже почти год у матери лежало разгромное письмо «Нового мира» – приговор тому самому роману, за который Б.Л. сегодня увенчан лаврами.
Б.Л. и мама были в Переделкине и, как я думала, еще ничего не знали. Не успела я открыть дверь нашей квартиры, как раздался звонок по телефону. Это был Б.Л.
– Ах, ты уже знаешь, – сказал он разочарованно. – Я сейчас звонил бабушке, подошел Сергей Степанович и даже не поздравил меня почему-то. Да, уже началось, началось! – В ответ на мой безмолвный вопрос: – Да, приходил Федин, предлагал отказаться. Пришел, словно меня уличили в преступлении, и это вдруг стало всем известно. Только Ивановы, Тамара Владимировна, ах, какая умница! Расцеловала меня. Нет, с Фединым я не стал говорить…
Внезапно я догадалась, что была, по-видимому, одной из первых, кому он сообщал о своем решении принять премию, о взятом «курсе», что мама, наверное, находилась в полной растерянности, а паническое настроение окружающих действовало на него болезненно. За секунду все это пронеслось у меня в мозгу. Я отозвалась преувеличенно радостно и ни слова не сказала о своих страхах. Б.Л. был благодарен: «Да? Правда, ты так думаешь? Ах, умница, умница…»
В эту же ночь, в три часа, мне позвонил из общежития нашего института мой знакомый Юра Панкратов, тогда очень преданный Б.Л. Он рассказал, что наше заведение бурлит, как растревоженный улей, что готовят демонстрацию с плакатами, требующими исключения Б.Л. из Союза писателей и высылки из СССР, что в субботу (а это была пятница) состоится заседание правления московской секции, где будет «вынесено постановление» и т. п. Мы с Юрой решили ехать завтра в Переделкино.
Утром и «Правда», и «Литературная газета» принесли первые «лавры»: «Провокационная вылазка международной реакции», «Иуда», «Гнилая наживка на крючке антисоветской пропаганды», «Народное презрение» и т. д. Пробежав заголовки, в который уже раз я обрадовалась, что Б.Л. не читает газет. Он не смог бы остаться равнодушным к оскорблениям. Стыдно вспомнить, но тогда мне было досадно, что Б.Л. так уязвим, так беззащитен, что я не могу в нем найти того идеала «железной стойкости», который импонировал моим двадцати годам. Он был «всеми побежден», зависим от мелочей: от приветливости знакомой почтальонши, от выражения молчаливой преданности со стороны домработницы Татьяны Матвеевны, от того, что поселковый истопник здоровается с ним «так же, как раньше». Помню, с какой радостью, словно о чем-то важном, он рассказывал, что встретил по дороге переделкинского милиционера, которого знал много лет, и «сам» милиционер поздоровался, «словно ничего не произошло». Каким-то чудом уживалась эта бесконечная уязвимость со способностью быстро забывать неприятное и тут же с головой нырять в работу.
В субботу 26 октября в обществе моих сокурсников Юры Панкратова и Вани Хабарова, таких испуганных, негодующих (страшно подумать, что одного уже нет в живых и как изменился другой), я поехала в Переделкино. Идем через знакомый мостик, потом через огороды, мимо колодца и видим в окошке у матери красный тревожный свет. И переделкинские сумерки, и темнеющий самаринский парк, и высокие крыши писательских дач источают какое-то беспокойство.
Мать, не подготовившаяся – ни к нашему приезду, ни к новой беде, уже валившей в ворота, – встречает нас на крылечке. В комнатушке Б.Л., тоже какой-то другой, выбитый из колеи. Мы сообщаем, что, видимо, дело приняло дурной оборот – власти решили начать охоту за ведьмами, вышли ужасные газеты, и на понедельник назначено расширенное заседание секретариата СП, на котором должен присутствовать Б.Л., и в зависимости от его поведения будут что-то решать. Б.Л. встревожен, я чувствую, как ему хочется, чтобы его миновала чаша сия, чтобы ничего этого не было и чтобы все шло своим чередом – работа, прогулки, письма, посещения кузьмичевского домика.
Он был в обычном своем костюме, который мы очень любили – в кепке, резиновых сапогах и плаще «Дружба», – этот костюм был как бы символом стабильности, той самой «сидячей жизни», о которой Б.Л. грустил и в более молодые годы («пускай пожизненность задачи, врастающей в заветы дней, зовется жизнию сидячей, – и по такой грущу по ней») и к которой в последние годы был так мучительно привязан, ею связан! В те беспокойные дни, возвращаясь из Москвы, куда Б.Л. считал своим долгом ездить в парадном виде, он с нетерпением переодевался в «мирные» одежды – в этом плаще и кепке и снял его какой-то шведский корреспондент у мостика: руку он прижимает к груди, что обыграно подписью – цитатой из нашего «общего» письма Хрущеву: «Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы».
Но это все уже потом. А тогда вечером, в субботу 26 октября 1958 года, мы провожаем его домой, на «большую дачу». Доходим до будки трансформатора, от которого налево идет асфальтированная дорога к дачам Федина, Андроникова, Иванова и – Пастернака. Обычно именно здесь мы оставляли Б.Л., дальше он шел один. Но сегодня он провожает нас троих почти до станции – до моста около кладбища. Прощаемся. Ужасное чувство тоски и беспокойства, усугубленное его взволнованностью. Он благодарит ребят за приезд, словно это какой-то из ряда вон выходящий мужественный поступок – кто знал тогда, что будет? И ведь предчувствия нас не обманули, кампания проводилась в сталинских традициях, за исключением развязки. Не помню, по какому поводу, прощаясь, Юра пробормотал стихи:
Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера-прощанья…
В те дни мы часто обращались к его стихам. Они помогали, давали возможность посмотреть на «околонобелевскую» суету с птичьего полета, придавали происходящему другой масштаб. И это не было ни натяжкой, ни выспренностью. Вот и сейчас, около кладбища, он стал внимательно вслушиваться, как будто не он это написал, глаза наполнились слезами, вытащил клетчатый платок, засморкался… И мы расстались.
Вернувшись в Москву, я узнала, что группой студентов нашего института была проведена пресловутая демонстрация: с нарисованными ночью плакатами – Б.Л. тянется за мешком с долларами («Иуда, вон из СССР!» и еще что-то в этом роде) – Н. Сергованцев, В. Фирсов, В. Стрыгин, Н. Некрасов (кстати, потомок поэта, поразительно на него похожий), Д. Блынский и др. направились к Союзу на улицу Воровского (стало быть, прошли не так много – два бульвара и улицу). Они прислонили плакаты к забору или прибили их, не помню, и стали вызывать начальство.
Вышел К. Воронков, секретарь правления, и, как говорили, попытался пыл охладить: сказал о предстоящем в понедельник заседании, которое все определит. Возмущенные голоса предлагали немедленно ехать в Переделкино и устроить на даче Пастернака погром, но Воронков их не поддержал. Он предложил направить гнев в официальное русло – собрать подписи под письмом протеста (что и было сделано – письмо опубликовано в «Литературной газете» под заголовком «Позорный поступок»).
На этом демонстрация и закончилась. Но мы очень испугались – а вдруг правда некоторые «энтузиасты» поедут на дачу? Решили одного Б.Л. никуда не пускать. И с этих пор, хотя Б.Л. это очень раздражало, в Москве его всюду сопровождал Митя, а на даче – Кома Иванов (сын Всеволода Иванова, соседа Б.Л. по даче), а если он отсутствовал, то ехал кто-нибудь другой. Мама придавала этой охране необычайное значение – она только тогда чувствовала себя спокойной, когда знала, что сегодня, например, Гена Айги поедет и посидит, то есть подежурит, около дачи.
В моем институте началась кампания по сбору подписей. Новый директор И. С. Серегин (заменивший либерального В. Озерова) сказал, что «история с Пастернаком будет лакмусовой бумажкой для проверки лояльности студентов». По комнатам общежития ходили с подписным листом, причем выбирали самые поздние часы, когда все должны быть дома. Не желавшие участвовать в этой гнусной акции запирались, отсиживались на кухне, в уборной. Возвращавшихся подкарауливали даже у лифта. В конце концов собрали сто десять подписей, а студентов у нас было около трехсот! Подписи красовались под письмом, опублинованным в «Литгазете» в подборке других таких же мерзких писем под огромной шапкой – на разворот: «Гнев и возмущение».
В свою очередь у нас возникло желание организовать контркампанию, вернее, она сама организовалась стихийно: вдруг мне стали звонить по телефону незнакомые люди, звать к себе, назначать встречи, передавать письма. Даже не знаю, откуда узнавали наш телефон. Я не говорю уже о близких знакомых, которые жили только этим: то кто-то слышал передачу по «Голосу Америки» или Би-би-си и обязательно хотел, чтобы я передала содержание Б.Л., то мой сосед по переулку вызывал меня, чтобы сообщить, что Неру предложил Б.Л. политическое убежище (это, кстати, Б.Л. как-то воодушевило) или что по Би-би-си читают «Прикованного Прометея» Шелли и говорят, что значение, которое в наше время «гения масс» может обрести один человек, опровергает мрачные оруэлловские концепции развития общества… Это было все, конечно, захватывающе – Неру, Прометей, опровержение Оруэлла, но мы имели дело с вещами более реальными – здоровье Б.Л., страх, что кто-то налетит ночью, расторжение договоров в издательствах и пр. Вот письма казались мне очень важной помощью, я их таскала целыми кипами. Я ведь знала Б.Л. – потом в своем стихотворении о письмах и о марках он подтвердил, что это было для него важней всего. Помню, он часто говорил моему брату Мите, который работал тогда на почтамте: «Ведь ты работаешь в самом дружественном мне учреждении!» И первое, что он потребовал от Поликарпова, когда вырабатывались условия соглашения, – разрешить поступление писем, которые были на несколько дней задержаны, пока не знали, каков будет приговор лауреату.
Но я-то приносила письма без марок, иногда даже без конвертов – от тех, кто либо опасался попасть на заметку, либо боялся, что по почте письмо не дойдет. Многие из этих писем хранятся сейчас у нас – Б.Л. некоторые приносил и показывал – это потрясающие документы! Есть и другие. Из этих других, приходящих по почте, либо с удовольствием пересылаемых редакциями газет, выделяются два – Галины Николаевой и Ильи Сельвинского. Когда разразился скандал, Сельвинский был в Крыму, но побежал в местную газету, чтобы сейчас же откликнуться на «возмутительное» событие.
Итак, все эти дни я носилась от одного советчика к другому, передавала письма, вечером ездила в Переделкино, если мама была в Москве. Иногда Б.Л. даже не выходил ко мне – ему надоела наша опека. Одним словом, я так замоталась, что достаточно было пустяка, чтобы свалиться: как-то вечером мы с Комой Ивановым ехали на дачу на такси, и, выходя из машины, я случайно прихлопнула дверцей палец. Волнение было таково, что сначала я даже не придала этому значения. И лишь потом, когда в электричке уже возвращалась домой, почувствовала сильную боль в руке. Я пошла в поликлинику и потеряла там сознание. Ноготь мне вправили, наложили толстую марлевую повязку, я ею гордо потрясала. Увидев меня в институте, Юра Панкратов, изобразив ужас на лице, бросился ко мне: «Покажи, покажи, как тебя пытали!» Мое «боевое ранение» немного отвлекло от надвигающегося кошмара и маму, и Б.Л. Вообще Б.Л. ко всяким порезам, ожогам относился с непропорциональным сочувствием, и на этот раз моя рука занимала его весь последующий день, он даже из конторы звонил – отвела ли меня наконец Инесса к хорошему хирургу.
28 октября, в понедельник, должно было состояться расширенное заседание секретариата СП. Рано утром, часов в восемь, я побежала к приятельнице в Козловский переулок, чтобы получить очередную информацию о международном резонансе (у нас времени слушать радио не было), потом на углу Потаповского и Телеграфного у меня было назначено свидание с незнакомыми мне тогда Ильей Шмайном и Женей Федоровым, которые просили меня передать несколько писем Б.Л.
Я сказала, что, видимо, сейчас же и передам – Б.Л. должен этим утром приехать в Москву, чтобы идти на заседание. Было часов десять, когда я вернулась домой, и мама, встревоженная, постаревшая за эти дни, задержала меня в коридоре: «Тише, классик уже здесь, он пишет письмо, решили не пускать его». В столовой накрыт стол – коньяк (Б.Л. любил коньяк). Здесь же участники «сопротивления» – Митька и Кома Иванов. Тогда-то я и увидела в первый раз легендарного Кому, о котором раньше много слышала от Б.Л.: «Кома приходил с тем-то, Кома сказал, Кома принес стихи, Кома подарил любимые белые круглые валенки…»
В это утро Кома, видимо, приехал с Б.Л. из Переделкина, боясь отпустить его одного, и он же, по-моему, настоял на том, чтобы не ходить на правление. Мы пили в столовой кофе, а Б.Л. в моей маленькой комнате писал свое знаменитое письмо, о котором потом говорили, будто оно подготовлено чуть ли не за неделю. Так вот, он писал его буквально на наших глазах, карандашом, сразу набело, а мы ждали, когда он кончит, выйдет и прочитает его нам. Потом, как предполагалось, Митя отвезет письмо на такси в Союз.
Мама сказала: «Б.Л. хочет тебя видеть». Я вошла в комнату, торжественно положила около него письма и пролепетала что-то вроде: «Вот! Скоро еще будут!» Хотелось как-то утешить его. За те два дня, что я его не видела, он очень изменился, похудел, лицо совсем больное, «серое», как говорила мама. Одет был по-парадному, в отцовский костюм, присланный из Лондона. Он положил письма, не читая, в карман и с нетерпением обратился ко мне: «Ну что? Какие новости?» Мама ведь говорила ему, что «Ирка всюду носится и все знает». Я начала что-то бормотать, какие-то общие слова, которыми мы все утешали себя в те дни, что, мол, не то время, не посмеют, они теперь на Запад оглядываются, а на Западе – Прометей, опровержение Оруэлла, Неру… Звучало все это неубедительно, и я замолчала. Тогда Б.Л. сказал, что он сейчас закончит и выйдет, чтобы мы его ждали. И опять застрочил. Писал с вдохновением, даже высунув кончик языка, – он всегда так делал, когда писание ему нравилось.
Правление было назначено на двенадцать. Мы с Комой решили сообщить в Союз, что Б.Л. не приедет, а привезут от него письмо. Из конспирации (?) решили звонить не от себя, а от соседей. На другом конце провода, по-видимому, спросили, кто привезет, и Кома ответил очень спокойно: «Иванов привезет». Таким образом, Митя отпал, хотя, если я не ошибаюсь, они поехали все-таки вместе. Мы вернулись к себе, и через несколько минут Б.Л. вышел и прочитал нам письмо.
До слез обидно, что мы так мало думали об истории и даже не переписали эти несколько страниц! Осталось самое общее воспоминание да несколько запавших в память фраз. Письмо было составлено по пунктам. Начиналось оно с того, что сначала он (Б.Л.) хотел пойти, но, узнав, что готовятся какие-то манифестации, митинги с демагогическими речами, передумал. Затем – история напечатания романа – роман был отдан в советские инстанции и передан за границу в то время, когда подобная публикация казалась вполне возможной – вышел роман Дудинцева, альманах «Литературная Москва». Кончалось письмо так: «Вы можете меня выслать, уничтожить… Это вам не прибавит ни счастья, ни славы».
Признаться, мы ожидали совсем другого. Я, например, думала, что тон будет более уступчивый, будет дипломатия, туманные обещания, а оказалось сплошное безрассудство, и притом такой вызывающий конец! Одним словом, сделано все, чтобы «их» безумно взбесить. Мы молчали, мама, хотя этот тон ее встревожил, знала, что говорить что-либо бесполезно. И тут Кома, раскачивая спинку стула (он стоял), проговорил спокойно и как-то задумчиво, как он часто говорил в самые ответственные минуты: «Что ж, по-моему, все это очень хорошо». Мы с Митькой тут же одобрительно загалдели. Потом предложили выкинуть упоминание о Дудинцеве, поскольку – на войне как на войне – лишних людей впутывать нечего. Но Б.Л. не согласился. Кажется, была переписана первая страница. Потом письмо заклеили в конверт и повезли. Митя ждал в такси, а Кома поднялся наверх и передал письмо секретарю.
Результатом этого заседания и явилось то, к чему все были готовы, – правление решило исключить Б.Л. из СП. Секретариат принял резолюцию: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Ну что ж, говорили мы Б.Л., это замечательно. Ну можно ли находиться в одном союзе с Кочетовым, Сафроновым, Фединым, Люсичевским и тысячами подобных?
Однако была и другая сторона, и при той привязанности к привычному обиходу, о которой я уже говорила, она приобретала трагические очертания. Сейчас же после исключения встал вопрос о жилье – дача ведь была литфондовская, квартира тоже. О договорах, о деньгах – одним словом, о том самом хлебе, которым попрекал в каждой статейке каждый патриотический пенсионер. О жизни и здоровье – ведь Б.Л. было около семидесяти. И в эти дни он, еще недавно такой красивый и молодой, постарел, лицо и в самом деле стало серым. Говорил, что все время болит левая рука, – а ведь у него уже был один инфаркт в 1952 году.