Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
С большим удовольствием вспоминаю я эту нашу отчаянную поездку. Б.Л. был в ударе. Несмотря на мамины предостережения – она указывала на шофера и шипела: «Боря, тише, это же шпик!» – говорилось обо всем. У Б.Л. вообще было поразительно развито чувство игры, которое, может быть, и служило ему броней при страшной уязвимости. И сейчас, когда шла такая крупная, такая отчаянная игра, его просто «несло» на волнах актерского самозабвения; предстоящее объяснение в ЦК ожидалось им как одна из кульминаций разыгравшейся в те дни драмы, и он стал репетировать уже по дороге. «Прежде всего я им скажу, что меня застали на прогулке, поэтому такие неглаженые брюки, дачные, и куртка. Скажу, что не успел переодеться». И в ответ на протестующие наши вопли, что об этом никто спрашивать не будет: «Нет, а я все-таки скажу. Скажу, что не спал, поэтому такой плохой вид. А то ведь могут сказать: боже, это из-за такой рожи шум на весь мир!» Мы истерически хохотали, но знали, что он обязательно скажет все, что задумал.
Решили сначала заехать в Потаповский, чтобы и мама не ударила лицом в грязь и смогла переодеться (ведь мы были убеждены, что встретимся с самим Хрущевым), а главное, чтобы захватить побольше лекарств. Б.Л. очень внимательно отнесся к костюму матери и к ее макияжу, уговаривая «не наводиться, ибо Бог и так тебя не обидел». Все было готово: актеры разодеты, взяты огромный пузырь с валерьянкой, валокордин и даже бутылочка с водой. Я должна была оказывать первую медицинскую помощь в случае конфликта.
При входе во второй, уже знакомый мне подъезд нас остановил дежурный, и Б.Л. изумительно сыграл все, что подготовил по дороге. У него попросили документы, удостоверяющие личность. Он похлопал себя по карманам и прогудел, что его захватили на прогулке, на нем летние дачные брюки, в которых нет карманов, а в пиджаке нет ничего, кроме писательского билета «вашего Союза, из которого вы меня только что вычистили». Оторопевший дежурный пробормотал, что можно и с ним, «ничего, у нас можно, все можно».
Я с восторгом следила за этим представлением, готовясь и к зрелищу более важному, как вдруг – увы! – дежурный обратил на меня внимание: «А это кто? На нее нет пропуска». Б.Л. стал объяснять, что это «девочка с лекарствами», что ее присутствие очень важно. Но ничего не помогло. Договорились, что я подожду внизу, а он, как только поднимется наверх, сразу же испросит для меня пропуск. Я села с пузырьками и бутылками на единственный стул у входа. Дежурный, глядя на поднимающегося вверх по лестнице Б.Л., спросил: «Это папаша ваш?» Возможно ли было в такую минуту отказываться и что-то объяснять? Я кивнула.
Увы, Поликарпов выдать мне пропуск отказался. Так что все последующее известно мне лишь по рассказам матери и Б.Л. <…>
Кто-то из близких друзей, знавших Б.Л. много лет, когда нобелевские страсти пошли на убыль, высказал опасение, что ему будет очень трудно вернуться к однообразию прежней жизни. Эти напряженные десять дней были так полны событий, что возврат к переделкинским прогулкам и ежевечерним звонкам будет, мол, невозможен. Но как глубоко ошибались те, кто так думал!
Просто как щука, брошенная в реку, нырнул он в свой боготворимый быт, в свой привычный обиход. И этот последний год, освещенный и его мировой славой, и трагизмом пережитого, и драгоценностью вновь обретенного равновесия, останется в его жизни как совершенно особый и, можно сказать, не боясь впасть в пафос, счастливый. Б.Л. с радостью бросился в объятия, открывшиеся ему во всем мире. Так же как раньше, о чем бы ни заговорили, он все сводил к роману, теперь он большей частью говорил о письмах, о своих корреспондентах, о том, что будет писать в ответ, приносил всевозможные трогательные почтовые подарки – свечки, старинные открытки, горшочки. Моя роль как почтмейстера очень усложнилась. В неделю мне приходилось отправлять по пятнадцать – двадцать писем и постоянно пополнять запасы марок и конвертов.
Через Гарритано мы узнали, что Б.Л. стал обладателем крупной суммы и может ею распоряжаться. Б.Л. это очень радовало. Он с удовольствием стал делать распоряжения. Мы рыдали над письмом кукольника из Кёльна, который жаловался, что никто не ходит смотреть кукол, которые расклеиваются и пылятся, что молодежь интересует только джаз, а народная традиция бродячих немецких артистов хиреет и чахнет. Б.Л. всплакнул, рассказывая нам об этом, – наверное, он сейчас же нарисовал себе какого-нибудь благородного папу Карло с шарманкой. При нашей горячей поддержке решено было послать кукольнику кругленькую сумму на ремонт балагана. Все те же Гарритано отправили распорядительное письмо на этот счет Фельтринелли.
Такое случалось не один раз, возможно, была тут и хитрость, корысть, и обман – но Б.Л. не задумывался над этим. Он вообще не любил никаких разоблачений, не хотел знать, что на самом деле движет человеком, он так легко довольствовался видимостью, что иногда это выглядело крайне наивно. Но отнюдь не было наивностью. Он как бы не хотел тратить время на разоблачения и на «срывание масок». Быть может, это шло от уважения к окружающим – он доверял их доброй воле и уважал созданную форму. Быть может, от безразличия и того, что принято называть эгоизмом.
Но этот взгляд «поверх» уживался с пронзительной точностью попадания, о которой я уже писала, – видимо, тогда, когда переживание было и «его». Как пример удивительной чуткости помню его энергичную защиту меня перед матерью, которая хотела нарядить меня для какого-то очень ответственного приема по своему вкусу. Я же, несмотря на жару, надела вязаный костюм, который, как я полагала, очень мне шел и, главное, скрывал то, чего я в себе не любила. «Оставь ее, Олюша! – говорил Б.Л. – Она так задумала, разве ты не видишь, что она так задумала». Ему и самому, наверное, хотелось видеть меня более элегантной, однако внутренний ход, приведший меня к нелепой одежде в жаркий день, был ему понятен. Так же смешалось это понимание и отстраненье, когда он принял участие в моей маленькой драме, разыгравшейся в те же нобелевские дни, но продолжавшейся, увы, непомерно долго.
Речь идет, разумеется, о неудачной любви. На Б.Л., пережившего разрыв и написавшего «Разрыв», смотрела я умоляющими глазами и ждала целительного совета. Он меня страшно жалел. Однако на «последние» мои вопросы – что делать, как жить, почему и за что – отвечал отнюдь не в духе «Разрыва», а, скорее, классическими советами Толстого-Левина: «Начни что-нибудь писать, в крайнем случае постирай что-нибудь». Он говорил, что очень хорошо понимает меня, что когда-то сам не спал совершенно целый год, и поэтому… я должна обязательно пойти к врачу! «Какими словами мне убедить тебя, что здоровье вообще и твое в особенности не пустой звук и страшно важно мне!»
Однако я не унималась. И Б.Л. начал досадовать, что у меня нет чувства меры, что я порчу им с мамой такую интересную, так хорошо налаженную жизнь. Мать поручала ему звонить мне иногда в Москву и вразумлять: «Господи! – говорил он с неудовольствием, заслышав мой унылый голос. – Ты этому воздала такую дань! Нельзя же столько!»
Увы, у меня не было чувства меры, и в один прекрасный вечер я проглотила какое-то количество мединала, и меня отвезли в Склифосовский подвал. Мама отнеслась ко всему случившемуся очень серьезно, с предосторожностями меня привезли домой, окружающие ходили на цыпочках, боясь бестактным словом или намеком напомнить о происшедшем. Мне выделили отдельную комнату, что было очень трудно в наших условиях, давали на ночь теплое молоко и сообщали только приятные новости. Решено было также сводить меня в театр, выбрали – чего уж лучше! – «Короля Лира» в театре Моссовета, поскольку это был перевод Б.Л. Он вообще очень любил устраивать походы в театр, видимо, это осталось в нем со времен юности – любовь и трепет перед театральным занавесом. Заранее заказывал в кассе много билетов, организовывал их выкуп, «колбасился», как говорила мама.
Мы встретились с ним на театральной лестнице. После больницы, возвращения домой, я видела его впервые. Он чрезвычайно весело, как бы чем-то довольный, улыбался, в глазах блестели хитрые, ликующие огоньки. «А, – сказал он мне сразу, – а я тебя после того света и не видел еще!» Мама стала беспокойно дергать его за рукав: «Боря, Боря!» Но он не обращал на нее внимания: «Ах, дурочка, дурочка, – говорил он мне ласково и как бы мечтательно. – Надо же, что устроила! – И одобрительно улыбался. – Сейчас у тебя есть то, что в какую-то пору жизни может быть главным, – есть круг людей, среди которых ты своя. Да вот и комната теперь, мама говорила…»
Мы поспешили в зал. Я видела Б.Л. в театре впервые. Признаться, мы мало смотрели на сцену, так как постановка и игра мне вовсе не нравились. Б.Л. же был от всего в восторге. Он восхищался Мордвиновым в роли Лира, декорациями, музыкой Хачатуряна и, особенно, текстом. Он слушал так, словно впервые знакомился с Шекспиром, словно первый раз был в театре.
– Ты заметила, – сказал он мне в антракте, – как это хорошо о нужном и лишнем – «сведи к необходимости всю жизнь, и человек сравняется с животным».
Как будто бы не он сам написал эти строки! Глядя на его лицо в свете рамповых огней, на блестевшие в глазах слезы, на стремительно меняющееся выражение, по мере того как развивалась драма, я на время забыла о своих напастях. Мы переглядывались с мамой. «Тише, Боря, – шептала она, когда он начинал громко глотать слезы, – с тобой невозможно ходить в театр, ты как маленький».
Мы были вместе в театре еще один раз, последний, зимой последнего, 1960 года. В Москве тогда гастролировал Гамбургский театр Грюнгенса, и Б.Л. трогательно поделил свои выходы – на «Фауста» он пошел с Зинаидой Николаевной и Леней, а на «Разбитый кувшин» – с матерью и мной. К сожалению, мое место было довольно далеко от того ряда, где сидели Б.Л. с мамой, и, не зная немецкого, я очень томилась – постановка же, предельно традиционная, также меня не занимала.
То ли в зале мало кто понимал по-немецки, то ли юмор этой весьма непритязательной комедии мало кого трогал, но смех был какой-то жидкий и неуверенный. Зато Б.Л. хохотал от души, так громко и заразительно, что было слышно даже в задних рядах. В антракте он светился от удовольствия, приглашая нас с матерью и попадавшихся знакомых разделить его восхищение остроумием пьесы и замечательной игрой. Я уже писала, что, несмотря на то что Б.Л. умел удивительно, блестяще рассказывать смешное, у него было свое, особое и, как мне казалось, старомодное чувство комического. Так называемый «черный юмор», например, до него просто не доходил. А несмешные, на мой взгляд, падения, толчки и перебранки героев «Разбитого кувшина» приводили его в восторг.
После спектакля мы пошли за кулисы, где Б.Л. – ведь это был год его всемирной славы – сейчас же облепили актеры, среди них Грюнгенс. Просили надписать книги, программы; окруженный плотным кольцом загримированных и еще не успевших переодеться актеров, ловивших каждое его слово, он с вдохновением ораторствовал по-немецки. У нас есть целая серия фотоснимков этой сцены, напоминающих кинокадры.
Мы садились у освещенного подъезда в такси – респектабельная семья: мать в новой, присланной уже «оттуда» нейлоновой шубе, я, провожаемая несколькими знакомыми корреспондентами, Б.Л., сияющий, раздарив автографы счастливым немцам, – и это всего спустя год после переделкинской канавы, унизительного похода к Федину, оскорбительных писем. Но ощущение какой-то ирреальности происходящего, мимолетности, чувства, что судьба ошиблась, одарив нас внезапным благополучием, что это миг, вдруг остро охватило меня тогда.
Между этими двумя походами в театр прошел целый год. Накануне 1959-го мы переехали в новое деревенское жилище – конура Кузьмича уже не могла удовлетворять нашим возросшим требованиям, ведь часто приезжали гости, зимой на лыжах, и запрещенные Поликарповым иностранцы, которых Б.Л. из соображений конспирации предпочитал принимать не на даче, а здесь, в деревне. Сняли большую комнату в избе, расположенной довольно неудачно – у самого шоссе, напротив местного «шалмана», пивнушки, прозванной в народе «фадеевкой», увы, давно уже срытой, исчезнувшей с лица земли. Хозяйкой дома была славная женщина Маруся, с приятным добродушным лицом, но, как уверяла мать, совершенно глухая.
Первое время Б.Л. старался держать слово, данное Поликарпову, и никого не принимал. Более того, когда в Москву приехала английская правительственная делегация во главе с Макмилланом, Б.Л. предложили (все через того же Хесина!) уехать из Москвы, так как не принять Макмиллана ему было нельзя и лишь своим отсутствием он мог спасти положение.
И вот весной 1959 года он уехал на десять дней вместе с Зинаидой Николаевной в Тбилиси. Мне кажется, что за все послевоенные годы это был его единственный выезд из Москвы. А уж как давно он не летал на самолете! Да и вообще – летал ли когда-нибудь? В Париж ездил поездом, возвращался пароходом, из Грузии когда-то они с Зинаидой Николаевной тоже ехали на поезде. Наверное, неуютно чувствовал Б.Л. себя в современном самолете, и, главное, сколь горькой была его встреча с городом – уже совершенно другим, чужим, с редкими друзьями и читателями. А ведь именно в Тифлисе находилась та комната, которую когда-то вместе с ее обреченными обитателями – Яшвили и Табидзе – опустил он «на дно души». Именно в Тифлисе было так много прочувствовано им – и в городе, и в себе самом. А теперь он приехал туда не как поэт, а как родственник, гость вдовы Тициана Табидзе – Нины Александровны, жил в ее квартире, общался в основном с домочадцами, на прогулках сопровождала его дочь хозяйки.
«Очевидно, сюда дали знать писателям, как вести себя со мной, тихо, сдержанно, без банкетов, и я живу у Нины в совершенной глухоте и неизвестности, читаю Пруста, ем, сплю, хожу по городу, чтобы не засиживать ноги, ничего не делаю и изредка пишу тебе пустые и бессодержательные, ничего не говорящие записки», – писал он матери из Тбилиси.
Наверное, дело было не только в том, что «туда дали знать». Видимо, уже мало кто остался в живых из тех, кто любил и знал его в Тифлисе в тридцатые годы. Невероятной грустью полны письма-записки карандашом, которые он писал матери, стоя на почте, каждый день во время своих прогулок по городу. Он называл эти десять дней «животной праздностью», мечтал об их прекращении и рвался в Москву – возвращение казалось ему «дерзкою, незаслуженной и несбыточной мечтой». Эта грусть усугублялась тяжелым осадком, оставшимся в душе после тягостных сцен при расставании.
В силу некоторых обстоятельств мама считала Н. А. Табидзе, к которой ехал Б.Л., своим явным недоброжелателем и настаивала на решительном разрыве Б.Л. с ней. Та поступила по отношению к маме, прямо скажем, не очень благородно. Она потребовала у главного редактора Гослитиздата, чтобы он выбросил из книги стихов Тициана Табидзе (составителем которой она была) уже принятые переводы мамы (надо сказать, очень талантливые). И то, что, зная об этом, Б.Л. продолжал с ней «целоваться», приводило маму в отчаянье. Их последние объяснения накануне отъезда были чрезвычайно нервными и жестокими. И вдруг мама узнаёт, что именно к ней, к Табидзе, этот двурушник едет на целых две недели. Произошел настоящий скандал, причем, надо сказать, мама говорила много справедливого – но можно ли было требовать от Б.Л., чтобы он стал решительно на ее сторону? Для этого ему нужно было порвать со слишком многими, что, как он лукаво и вместе с тем очень верно писал ей, он не мог сделать «не только из-за боязни причинить страдание окружающим, но и из-за боязни неестественности, которую принесла бы с собой эта ненужная и резкая перемена».
В день отлета четы Пастернаков в Тбилиси мама уехала в Ленинград, не желая даже подходить к телефону. Б.Л. просил меня пересылать ей его письма, но я решила, что десять дней – слишком малый срок и она может прочитать сразу все, вернувшись. По телефону я сообщала ей об их ежедневном поступлении, что она выслушивала довольно холодно: уж очень была обижена.
Но вот вместе с последними страницами дочитываемого Б.Л. в Тбилиси Пруста кончились и эти мучительные две недели, и он вернулся в Москву. Видимо, там, во время «этого вынужденного бездействия», как он писал, и родилась у него мысль о пьесе – вернее, первоначально просто о новом большом произведении, которое Б.Л. в своих письмах оттуда еще называл «новым романом», как бы продолжением «Доктора Живаго». Вернулся он с твердым намерением работать, и, действительно, очень скоро начал писать – но только пьесу, а не роман.
Центром замысла пьесы должна была стать реформа Александра II и возникающие вокруг нее проблемы и перипетии. В работу он входил довольно трудно. Очень много времени отнимала переписка, ведь он привык отвечать на каждое письмо, а их были сотни! Б.Л. обложился книгами, справочниками по реформам шестидесятых годов, помню, что с книгами очень помогала Л. А. Воскресенская (в девичестве Бари), она работала в БАНе (библиотеке Академии наук), знала четырнадцать языков. Когда-то, еще до революции, она была учительницей сестер Б.Л. Ясную голову сохранила до глубокой старости, ей было больше восьмидесяти, а она ездила на работу в автобусе, «забегала» после работы к нам, приносила тяжелые сумки, полные книг. Помню толстый том И. Иванюкова «Падение крепостного права в России», которую Б.Л. особенно ценил.
Замысел расширялся, он написал довольно много, по объему целую пьесу, а главный герой, в первом варианте, кажется, Петр Агафонов, крепостной актер, учившийся в Париже, только появился на ее страницах.
Толчком к завязке пьесы послужила история с «головой». В пьесе – это гипсовый слепок какой-то таинственной головы (загадочно напоминавший чем-то главных героев), стоящий на шкафу в гостиной помещичьего дома и в роковой момент разбивающийся. А в жизни это его собственная «голова» – скульптурный портрет, который лепила З. А. Масленникова. Его постигла та же судьба, что и «голову» в пьесе. Эта «голова» была у нас предметом многих разговоров. Одно время Б.Л. даже предназначал ее мне в подарок на день рождения. (Слепков было несколько.) Но я почему-то боялась иметь в своей крохотной комнатке его гипсовую голову – при том совершенном выражении жизни, каким являлось его лицо, видеть перед собой все время мертвую неподвижность!
И тут произошел случай, очень сильно подействовавший на Б.Л. На зиму «голову» оставили на террасе и забыли о ней. Когда же весной вошли туда, оказалось, что под воздействием изменившейся температуры этот, видимо, не совсем профессионально приготовленный гипс (или, кажется, пластилин) развалился на куски. Б.Л. увидел в том дурное предзнаменование и воспринял очень болезненно.
Вот эта самая история с «головой» и послужила той «инфернальной» деталью, от которой оттолкнулась пьеса, и пошла, надо сказать, вперед очень быстро. Видимо, Б.Л. нужен был символ, и он его нашел.
Слушая рассказы Б.Л. о будущей пьесе, мы составили себе представление о ней, которое, вероятно, не соответствовало бы действительности, успей он ее завершить. Уже по тому, что написано, видно, что она пошла совсем в другую сторону, нежели предполагалось. Предполагалась же сугубо реалистическая, даже бытовая драма в прозе, рисующая правы пред– и пореформенной России, ту атмосферу надежд, в которой жила тогда лучшая часть общества. На этом фоне ставились вопросы свободы творческой личности. В данном случае это был актер – бывший крепостной, незаконный сын лакея и барыни, считавшийся сыном горничной – «слепой красавицы» Луши. Роль Луши, а также самое название «Слепая красавица» растолковать на основании написанного невозможно. Россия? Это было бы слишком нарочито. Возможно, в дальнейшем намечались какие-то случайные повороты судеб, те неожиданные «перекрестки», которые создают столь сказочную и поэтическую атмосферу «Доктора Живаго». Обилие второстепенных персонажей – слуг, крестьян, иностранцев – пугало. «Плоды просвещения»? «Власть тьмы»? Но разве это его стихия? Я очень боялась, что Б.Л. утонет в той ненатуральной народной речи, которую я не люблю и не принимаю в романе, что пьесу подкосит Даль, вложенный в многочисленные уста новых Палых и Гораздых, и что эта ненужная и наивная живописность поглотит поэтическое, «субстанциональное», авторское. Однако Б.Л. очень дорожил найденной формой и ко всякому неверию в ее возможности относился с раздражением. По этому поводу мама как-то писала мне со своим обычным милым юмором: «Ой, Ирка, а классюша пишет пьеску, про становых и податных инспекторов. Просто беда. И про земских начальников. Ужас».
Однако пьеса продвигалась. Б.Л. начал работать с увлечением. Подбадривая себя, он часто повторял, что находится в счастливом положении, ибо освобожден от необходимости привлекать к своему новому труду внимание – успехом романа ему наверняка обеспечен горячий прием, поэтому остается одно – написать. И боролся буквально за каждую свободную минуту. «Нет, надо работать, надо работать!» – как заклинание повторял Б.Л. Видимо, чувствуя, что времени осталось немного, он страдал от своей несвободы. Именно в это время он как-то сказал мне, что только сейчас очень ясно понял, как тонка и обманчива грань между занятиями полутворческими – писанием умных писем, посещением концертов, чтением книг – и настоящим трудом. Нельзя обманывать себя, надо строго проводить границу между ними и никогда не подменять одно другим.
На наше несчастье, среди издателей и переводчиков на Западе начались невероятные склоки, которые, увы, должен был разбирать Б.Л. Причем каждая «фирма» имела в Москве и, стало быть, в нашем кругу своего представителя.
Серджио Д’Анджело, по сути крестный отец романа, взявший рукопись и остававшийся в наших глазах верным другом, объявил войну Фельтринелли – первому издателю, для которого он в свое время и заполучил роман. Представителями Д’Анджело продолжали оставаться Гарритано.
Предъявила свои права на издание и постоянная корреспондентка Б. Л. Жаклин де Пруайяр, славистка, переводчица его прозы на французский – ее эмиссаром был Жорж Нива. (Помню, как огорчился Б.Л., когда узнал, что муж Жаклин – адвокат и он берется юридически «обуздать» Фельтринелли!)
И наконец, сам Фельтринелли, не желая пользоваться услугами Гарритано, прислал своего представителя, очень скоро завоевавшего наши наибольшие симпатии, – немца Гейнца Шеве, корреспондента газеты «Ди Вельт».
Шеве был очень спокойный, очень мягкий, рассудительный и трогательный человек, смешной в своей аккуратности, но безгранично преданный, с тем обожанием «русской души», которое иногда встречается у немцев. К тому же Б.Л. мечтал покончить в любой форме с распрями, и позиция Шеве отвечала и его центристским настроениям.
Он не хотел обидеть и Жаклин, отношения с которой очень ценил и переводами которой восхищался, а также «первого» – Серджио, но покой ему обеспечить могла лишь одна сильная рука, а ею был как раз Фельтринелли.
Как смешно приходил Б.Л. в отчаяние, когда представители вынимали из портфелей новые и новые проекты контрактов, каждый раз страниц по пятнадцать убористого машинописного текста! Ведь все эти контракты, цифры, распоряжения были тогда пустым, абстрактным звуком, символом где-то там, на другом свете, происходящего финансового бума. Мы и не предполагали, что они могут обернуться весьма реальной решеткой! За зиму Б.Л. подписал великое множество бумажек в надежде, что каждая из них и есть «последняя и окончательная» и теперь наконец-то его оставят в покое. Ведь не было у него адвоката, чтобы вникал в эти пункты «А» и «Б», и он подписывал часто, что называется, не глядя… Зато читали их в КГБ, и обернулись они нашим с мамой приговором – восемь лет (ей) и три года (мне!) тюрьмы. Контракты эти фигурировали в деле как доказательство преступных связей с зарубежными издательствами.
Скоро Жорж Нива стал частым гостем нашего деревенского жилища, а спустя некоторое время он поселился неподалеку, сняв угол за печкой у каких-то стариков. Вскоре мы решили пожениться. Б.Л. сначала был этим как бы несколько расстроен, но скоро привык к мысли, а потом даже полюбил ее: я уеду, увижу мир, любимые им страны – Германию и, особенно, Италию, куда он ездил в молодые годы и которую не мог забыть. Мое будущее укладывалось в мой «образ», и он говорил иногда, смотря на меня смеющимися глазами: «Вот видишь, как все обернулось, а помнишь, что выкинула?» Полюбил он и Жоржа, считая себя как бы соучастником нашего союза. «Все в порядке, Олюша, я их благословил!» (Мы ему первому объявили о своем решении.)
Это была чудесная зима.
Я сдавала экзамены за первый семестр четвертого курса и изредка ездила в Москву, Жорж тоже отлучался ненадолго по своим аспирантским делам, но основным нашим домом была переделкинская покосившаяся изба, куда мы спешили всегда с радостью и нетерпением. Мы с наслаждением ходили на лыжах, отлично изучили баковский лес, все его горки и проселки, забредали иногда очень далеко, замерзали и уставали. В пятом часу короткий зимний день сменялся синими, даже какими-то фиолетовыми сумерками, и в этот час мы обычно уже выезжали из леса на широкое и ветреное поле, где черным прямоугольником маячила огромная скирда – наш главный ориентир. По безлюдной, заснеженной улице мы торопились к нашему домику, ибо знали, времени осталось мало, а надо еще протопить печку, сварить что-нибудь и – ждать. Часов в восемь придет Б.Л. Он очень любил посещать нас, даже в отсутствие матери, в эти темные зимние вечера, любил сознавать, что где-то среди сугробов светится окошко, за которым его ждут.
Мы бросались ему навстречу, помогая стащить и стряхнуть такую тяжелую шубу, он, слегка запыхавшись от подъема, оправдывался: «Сейчас, поднимаясь, задохнулся и подумал: Господи, да ведь восемьдесят уже! А потом вспомнил – да нет, еще только семьдесят!» И смеялся вместе с нами.
Мы выставляли на стол купленные Жоржем бутылки, Б.Л. отодвигал их и отказывался. Он на минуточку, только на минуточку. Мамы нет? Но эта минуточка продолжалась зачастую довольно долго. Начинали болтать о всяких пустяках – о письмах, о Фельтринелли, в пристрастии к которому мы подозревали маму, о Ренате Швейцер (его постоянной немецкой корреспондентке), над нежной перепиской с которой также подтрунивали… Боже мой, о чем только не говорилось!
В ту зиму нас заедали клопы. Я считала себя непревзойденным рассказчиком историй о сложной борьбе с этими коварными существами. Но Б.Л. быстро кладет меня на обе лопатки. Он рассказывает целую новеллу, в которой эпизод с клопами – лишь блистательный финал, а ведет к нему драматическая картина России – Сибири, цепь комических и трагических столкновений…
Это был один из многих изумительных вечеров той зимы, когда за окнами валил снег, а мы сидели в жарко натопленной избе, за столом, на котором красовалась бутылка «Вдовы Клико» или «Моэта благословенное вино», которую Б.Л. сначала решительно отодвигал, а потом, возбужденный собственным рассказом и нашим любопытством, опустошал почти целиком, постепенно подливая себе и не замечая этого.
Он рассказывал, как в тридцатых годах очутился с писательской бригадой на Урале, в Свердловске. С ним, кажется, поехала и семья. Город был фантастически неблагоустроен, в особенно бедственном положении и минимальном количестве были уборные. Так, на гостиницу и находящуюся неподалеку ЧК (дом, тайну которого открыли не сразу) приходилось только одно помещение с двумя очками. Разумеется, они всегда были заняты, и с тужащимся в двух шагах соседом возникали сложные взаимоотношения: старались смотреть в потолок, не узнавать друг друга и поскорее выйти с видом человека, попавшего сюда случайно. Не тут-то было: тот, кто только что в невероятной позе стоял рядом, ждал за дверью, – ибо «любитель поэзии, узнал, жаждал пожать руку и познакомиться».
Мы хохотали до слез, так смешно изображал Б.Л. эту неприличную, но такую «исторически верную» ситуацию.
Всем писателям и семьям давали талоны на обед в соседний дом; что находилось в этом доме, никто не знал и этим не интересовался, главное – обеды были по тому времени роскошны. Но однажды Б.Л. обогнул это загадочное здание, подошел к нему с парадного входа и увидел вывеску, оповещавшую, что это свердловская ЧК. После этого аппетит у него несколько испортился.
Из Свердловска разъехались по селам. Б.Л. с семьей поместили в пустовавшую избу, где на них и накинулись оголодавшие сибирские клопы. Местный председатель дал ему ружье, предупредив, что ночью по деревням бродит много бандитов из высланных. Это было то самое время, о котором так хорошо сказано в романе: когда со всей России сорвало крышу – и все очутились под открытым небом. Ночью в уральской деревне, затерянной в лесах, могли постучать в окно – хозяин выхватывал из-под подушки винтовку, дулом открывал форточку и объявлял, что будет стрелять, а в ответ слышал: «Воронежские мы, раскулаченные. Дай поесть, Христа ради». На другую ночь это были орловские, на третью – новороссийские… Ночами по стране бродили целые племена, перемещались народы, а утром председатель спрашивал, как спится гостям. Спалось плохо.
Председатель, в котором заговорила природная сметка и желание поразить москвичей своей изобретательностью, придумал гениальное средство от клопов: утром, к величайшему удивлению Б.Л., он ввез в избу на тачке целый муравейник, попросил всех выйти и запер избу на целый день. К вечеру муравьи съели всех клопов, и теперь Б.Л. полагалось спать спокойно.
Потрясенные народной мудростью сибиряка, мы провожаем Б.Л. до освещенного шоссе, он машет нам на прощанье рукой в белой варежке и скрывается за занавесом серого, густого январского снега.
Сколько таких вечеров, озаренных присутствием Б.Л., его смехом, рассказами, память о которых отнюдь не тускнеет с годами, скрыто за прокопченными стенками безвестной избы! И мы ничего не записывали. Иногда только Жорж, примостясь между печкой и кроватью, заносил аккуратным своим почерком что-то в блокнот.
Правда, некоторым утешением служит мысль, что наши вечера все-таки записаны – помимо нашей воли – и запись эта в какой-нибудь засекреченной кассете хранится до поры до времени в архивах известного учреждения. Думать так у нас были некоторые основания. Это был поистине маленький детектив, имевший, увы, весьма тягостное продолжение, но в ту зиму воспринимаемый лишь как развлечение. <…>
Но я очень рада, что записан и сохранен, пусть даже в таком варианте, например, канун 1960 года, года, который мы вчетвером встречали там, среди переделкинской зимы. И если есть у каждого человека какая-то «комната», которую хочется опустить на дно души и хранить там всю жизнь со всеми ее обитателями, то для меня это наша изба под Новый, 1960 год, елка с зажженными свечами, и в их заметавшемся, плывущем пламени озаренное внезапным воспоминанием лицо Б.Л., красивое, прекрасное – но уже какое-то уходящее, прощальное, как сам этот колеблющийся свет.