Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
И, откланявшись, супруги Бенедетти удалились. Я, Ира, Митя с ужасом смотрели на рюкзак [35]35
После моего ареста к Мите явился приехавший по туристической путевке Д’Анджело. В руках его были две объемистых сумки. Не зная об их содержимом, Митя догадывался, что там опять могут быть деньги. Между тем наш с Ирой арест скрывался от мира, так что в квартире даже посадили женщину, чей голос был похож на Ирин, а Митю предупредили о необходимости соблюдать тайну (пообещав, что при этом условии нас отпустят). Но Митя оказался на высоте: он сумел сообщить Д’Анджело о нашем аресте и выпроводить его с одной из сумок вон из квартиры. Когда вслед за этим сидевшие в засаде люди ворвались в комнату за оставленной сумкой – там оказались лишь приведшие их в ярость присланные Джульеттой нейлоновые юбки и помада. Позднее стало известно, что в унесенной сумке у Д’Анджело был остаток долга Пастернаку – вторые полмиллиона рублей… Подчеркиваю (это очень важно), во всех без исключения случаях деньги были советские; ни гроша в иностранной валюте мы и в глаза не видели.
[Закрыть]…
– Ну вот, теперь мы пропали, – пророчески сказал Гейнц Шеве, когда на следующий день я рассказала ему о визите Бенедетти.
И все же, думалось нам, не могут же власть имущие не понимать, что на такой путь получения гонораров за «Живаго» они сами нас толкнули. Хотя во всей этой истории с деньгами решительно ничего противозаконного не было, она оставила горький привкус принужденности: надо было на что-то существовать. А что может быть законнее литературного гонорара?
Да и не мне было оспаривать распоряжения того, с кем в течение четырнадцати лет я разделяла и творческие радости, и всякие нападки, и бедную крышу измалковского домика.
И вот это шестнадцатое августа шестидесятого года…
Мама с Сергеем Степановичем продолжали доживать это печальное лето в уютной дачке на горке против «шалмана» по соседству с нашей, и туда, возвратясь из Москвы, я хотела пойти в это чудесное прохладное утро. Помню, прибежал Митька и взял у меня сто рублей, сказав, что «на дело».
Медленно пошла я на дачу к маме, но, видно, засиделась и забыла о времени. Наступил грустный закатный час, и пятна солнца скользили вниз, по ступенькам террасы. Я присела к столу, чтобы налить себе чашку чая. И увидела, как несколько человек – впереди шел полный, в светлом плаще – подошли к нашей калитке и остановились возле.
– Разогнались, видно, не туда, – помню, сказала мама. И действительно, группа в нерешительности побрела мимо маминой калитки, до следующей, моей, а оттуда повернула обратно, и полный человек в штатском взбежал по шатким, стареньким ступенькам, по которым столько раз ходили мы с Борей, он – когда разыскивал меня, а я без него – к родичам чай пить, смотреть телевизор… Этот человек в плаще взбежал, чтобы насильственно, грубо ворваться надолго и не бесследно в мою жизнь. Это был мой будущий следователь, розовый и полный, как «добродушный» поросенок, Владилен Васильевич Алексаночкин.
– Вы, конечно, ожидали, что мы придем? – спросил он, самоуверенно улыбаясь. – Вы же не думали, что ваша преступная деятельность останется безнаказанной?
Нет, я не думала, что наша с Борей деятельность преступна… Мне же в ЦК подсказывали, – а что было делать? – чтобы Б.Л. получал деньги за роман. Способ существования, когда иностранные издательства выплачивали гонорар за «Доктора Живаго» в советских деньгах, был как бы понят и принят властями, – а что было им делать? – и мы, конечно, не думали о его уголовной наказуемости…
Но после Бориной смерти все переменилось. Я начала понимать, что у властей, попавших из-за романа в неудобное положение, явилась счастливая мысль переложить на мои плечи ответственность. Некоторые, как стало ясно мне потом, впали в ошибку из-за недостатка эрудиции. Говорил же мне на следствии генерал Тикунов, что я «ловко законспирировалась», протащив под именем Пастернака свой преступный, антисоветский роман.
Пастернак – слишком известное имя, чтобы на долгое время навесить на него ярлык врага. И потому после смерти Б.Л., когда можно было уже не опасаться, что он преподнесет новый сюрприз (вроде стихотворения «Нобелевская премия»), власти предпочли поместить его в пантеон советской литературы. Сурков сделал поворот на 180 градусов: объявил, что Пастернак был лично им уважаемым, честным поэтом, но подруга поэта Ивинская – авантюристка, заставившая Пастернака писать «Доктора Живаго» и передать его за границу, чтобы лично обогатиться.
Ивинская получала гонорары, сочинив и продав преступный роман, прикрываясь чистым именем большого поэта, который и «не знал о совершавшихся злодеяниях». Легкая формула, в которую хорошо уложится и сурковская зависть, копленная годами, зависть временщика и ремесленника к большому поэту, трагический жребий которого – всегда оппозиция, именно из-за неподкупности и правдивости подлинного искусства. Найдена авантюристка – и дело с концом!
Но не так быстро! Ведь со дня Бориной смерти прошло совсем мало времени! Еще два с половиной месяца не прошло, а деньги шли уже два года!
Мое несчастье давно уже висело в воздухе. В нашем подъезде с новым энтузиазмом собирались группы странных молодых людей, преследующих нас своим вниманием и в магазине, и в поездах, и около будок телефонных автоматов. Однако ожидать кары за «преступную деятельность» было странно – многие наши друзья не хотели и допустить мысли, что я могу стать преступницей за то, что совершенно спокойно и как бы узаконенно принимал Б.Л.
Шестнадцатого августа у нашей маленькой дачки стояли в ряд служебные машины КГБ. На двух дачах сразу начался обыск. Тут, я помню, объявился Митька, больше всего боявшийся, что передо мною откроются его мелкие шашни. Его задержали в магазине, где он на выпрошенную у меня «для дела» сотню купил две какие-то бутылки со спиртным. Митя сидел виноватый, потупив голову. А у меня замирало сердце от жалости к нему, от предчувствия разлуки. Вспоминалось, что еще малышом он был свидетелем ареста. Помню, опять брали бумаги, письма, искали деньги и отбирали все, что можно было отобрать. Меня тут же пронзила мысль, что они хоть не найдут пресловутый чемодан на Потаповском, спрятанный в квартире этажом ниже. Там лежали и деньги, которые я не успела еще раздать, и самое важное – письма, связанные с романом, и рукописи.
Главное – хозяева нижней квартиры сами не знали, что в моем чемодане [36]36
Я поступила так, чтобы не подвести соседей; именно потому что они не знали о содержании чемодана, им не было предъявлено никаких обвинений.
[Закрыть]. Предполагалось, материя для платьев – хозяйка квартиры шила.
Итак, обыск на даче подходил к концу, и меня повезли в город, на Лубянку. Последний раз я на легковой машине ехала по Москве, зажатая, правда, по бокам двумя «товарищами» в штатском. Улицы пестрели цветами, был августовский день цветов.
При первой же встрече со следователем я узнала, что обыск был сделан сразу в нескольких местах. Сыскной аппарат сработал чисто – прослушанные телефонные разговоры дали возможность обрезать все нити без труда, а наличие денег, привезенных еще по распоряжению Б.Л., дало возможность приписать «контрабанду» Ивинской, отделить ее действия от распоряжений Пастернака – как будто бы их и не было.
У меня так болело сердце, что смерть казалась спасением. А потом овладело странное равнодушие. Боря все равно в могиле, и, может, лучше сразу оторваться от этого безнадежного тупика и идти по каким-то отвлекающим тебя от сознания безвозвратности новым мучениям.
И с первых допросов замелькали в моем деле иностранцы: Фельтринелли, Д’Анджело, Шеве, Бенедетти, Руге и др. Все они – обвинительные против меня акты.
И вот теперь, пока следователь Алексаночкин, обворожительно улыбаясь, в квартире на Потаповском примерял на себя лифчики для передачи мне, чем окончательно пленил Полю, «на воле» бегала бедная Иринка, еще совсем больная. Бегала по адвокатам. Прежде всего ее занесло к блестящему, тогда молодому В. А. Самсонову. Самсонов обещал ей защищать меня. Предполагался вопиющий, интереснейший процесс, уже по одному тому что Запад, взволнованный недавней трагедией Пастернака, не отделял самого героя от его подруги, с которой волею судьбы ему пришлось совершить «космический рейс Живаго».
Но любезностью Самсонова относительно меня Ире воспользоваться не пришлось. Приблизительно через месяц, по-моему пятого сентября, дверь лубянского бокса закрылась и за нею, а она, как рассказывала мне потом, даже с облегчением вздохнула – так опротивели ей молодчики, галантно сопровождавшие ее, когда она шла к друзьям или в магазин или подходила к телефонной будке. Романтические способы снова применялись. На шестом этаже Потаповского переулка опять ходили мужчины, ряженные зачем-то в женские платья, бегали встревоженные телефонисты, стоило чуть не сработать нашему предателю телефону, честно служившему интересам Лубянки.
Адвокатские карты перемешались. Иру должен был защищать уже знакомый с нею Самсонов, а меня Виктор Адольфович Косачевский. На Лубянке я долго не знала, что арестована Ира. Может, Алексаночкин жалел меня? Может быть… Правда, он запугивал меня, открывая передо мной мои же чемоданы. Но потом, кажется, оказал нам божескую милость: дал возможность повидаться в своем кабинете, устроив «очную ставку» по какому-то случайному, малозначащему расхождению. Боже мой! Как вспомню бедную, больную Иринку в тюрьме! И за что! За взятый из рук Миреллы чемоданчик, в котором, она думала, будут книги для Б.Л.
Виноватою по нашим законам можно было считать ее в знакомстве с иностранкой, женой Гарритано, работника Московского радио, члена Компартии Италии. А как ей было не знать окружающих Б.Л. иностранцев! Ведь они и в доме у нас бывали, и Боря ей давал поручения к ним. В вину ей, девчонке, студентке третьего курса Литинститута, ставилось то, что она, комсомолка, не донесла на Бориса Леонидовича, проявила недостаточную активность при воспитании такого, как он, отсталого элемента! Иринка была выставлена активной контрабандисткой, дочерью авантюристки, по слабости старика допущенной в его денежные дела.
Итак, Ира тоже в тюрьме, а я сижу в камере вдвоем с бухгалтершей из того злополучного ателье, которому выпала честь обшивать Хрущева и его семью.
На прогулках в каменных ящиках лубянковских закрытых дворов я стараюсь уловить Ирочкины шаги за каменным барьером. Сочиняю о ней стихи:
…Где-то там, за каменной стеною,
Может – сзади, может – впереди,
Девочка, погубленная мною,
С русыми косичками сидит…
Вот как бог привел меня в конце моего второго следствия познакомиться с Тикуновым, заместителем председателя КГБ. На Абакумова он не был похож; Б.Л. назвал бы его «человеком без шеи». Он состоял из трех шаров: зада, брюха и головы. Разложив на столе копии «Живаго» и Борины письма ко мне, он царственно кивнул на стул против огромного стола.
– Ловко вы замаскировались, – сказал он угрюмо. – Но нам-то известно, что роман не Пастернак писал, а вы. Вот что сам Пастернак пишет…
И у меня перед глазами поплыли Борины журавли:
«Это все ты, Лелюша! Никто не знает, что это все ты, ты водила моей рукой, стояла за моей спиной – всем, всем я обязан тебе».
Я спросила толстую тушу, ехидно и уничижительно смотревшую на меня крохотными щелками глаз, спрятанных за пухлыми подушечками щек:
– Вероятно, вы никогда не любили женщину и не знаете, как любят, и что в это время думают, и что в это время пишут.
– Это до дела не касается, – ответила туша. – Пастернак сам признаётся – не он писал! Вы его во всем подстрекали, он до вас не был так озлоблен. Вы совершили преступление и с заграницей связались…
– Какой дурак меня допрашивал? – спросила я потом Алексаночкина.
– Тсс. Тсс… Это сам Тикунов, – зашипел он на меня. Но глаза его, мне казалось, улыбались.
Хорошо, что юмор меня не покинул, и, трясясь после суда в «воронке», я поверяла бедной Ирке с двумя косицами, осужденной на три года строгих лагерей, мое свидание с Тикуновым.
– Он тебе польстил, мама, за это его надо простить, – смеялась Ира.
Алексаночкин, игравший доброжелателя и легко меня на этом «доброжелательстве» обманувший, чуть не добился, чтобы я, дура, вообще отказалась от адвоката.
– Вот ваш Гитлерович идет, – добродушно усмехался Владилен Васильевич, обыгрывая отчество Косачевского – Адольфович. – Не нужен он вам. Откажитесь, пока не поздно! Он все испортит. Все ведь и так ясно. Хуже всего, если вы вздумаете менять на суде свои показания!
Или: «Лучше всех защитил бы вас ваш следователь!»
Или: «Эх, Ольга Всеволодовна! Раньше я вас не знал! А то советчики у вас были плохие, а вы слишком доверчивы!»
Наша дружба с Алексаночкиным к концу следствия вообще достигла, как говорят, своего апогея. Он даже конфискованную у меня книжку прозы Марины Цветаевой, любимую мою книгу, просил надписать «на память» для него и его жены.
Помню удивленный взгляд Виктора Адольфовича, когда мы с Алексаночкиным поверх его головы обменивались «понимающими» улыбками… Такое трогательное единодушие! И насколько умней оказалась Ирина! Она, потребовав очную ставку со мной, заявила, что отказываться от адвоката я просто не имею права, хотя бы из-за ее интересов.
Итак, защитник у меня был, и, читая мое дело – два пухлых тома, – знакомясь с вещественными доказательствами, как ни странно, он не находил состава преступления…
– Мы вам припишем контрабанду – это легкая статья, – мило улыбаясь, обещал мне как-то мой «друг» Алексаночкин.
– Почему же контрабанду? – удивилась я. – Ведь мы с Б.Л. не видели ни одного доллара, ни одного франка и ничего не перевозили!
– Ну, был бы человек, а статью найдем любую! – успокаивал меня Алексаночкин. – Мало ли что! Вы получали советские деньги, но знали ведь, как их перевозили?
– Совершенно не знали. Так распорядился сам Б.Л.! Почему же виноваты мы с Ирой? Ведь деньги Б.Л. получал для всех и как хотел, так и распоряжался ими!
Сам Д. А. Поликарпов советовал отказаться от услуг Инюрколлегии: «Хоть бы вам в мешке, что ли, привезли эти деньги! Пока идет скандал, как-то неудобно их получать официально!»
Б.Л. и согласился на «мешок», а я пошла на поводу у Поликарпова – уговорила подождать с официальным получением, – словом, положиться на волю божию.
А сейчас все это оборачивалось против нас с несчастной Иринкой!
Но так или иначе, следствие подходило к концу. Нас уже перевели в Лефортовскую тюрьму, куда отправляли подписавших предъявленную статью. Из подследственных мы стали обвиняемыми. Туда, в Лефортово, должен был ездить только адвокат, но каково же было мое удивление, когда меня с прогулки вызвали к начальнику тюрьмы и я увидела там «милого» Алексаночкина. Видно, он беспокоился, что я откажусь на суде от каких-то выгодных для него формулировок. Мне же, через розовые очки, надетые еще Борей (тот и не мыслил, что кто-то может меня не любить), показалось, что он пришел ко мне действительно нелегально, рискуя карьерой, чтобы поддержать упавший мой дух…
Очень смешно, но так было…
Раза три или четыре ко мне приезжал Виктор Адольфович.
Это стало праздником для меня, дыханием с воли, где жили свободные люди. Люди, от которых пахло свежим воздухом и даже одеколоном. Люди, идущие вечером в кино, а если захочется – в гости чай пить. Виктор Адольфович был такой красивый, благожелательный, большой, по-домашнему мягкий. Сочувственные карие глаза, добрые и ободряющие.
Переговаривались мы полушепотом, часто переписывались касательно самых невинных вещей. Я, помню, очень беспокоилась о Гейнце. По репликам Алексаночкина еще с первых же допросов можно было предположить, что он тоже арестован.
В последнее время Гейнц Шеве стал поверенным одновременно и Пастернака, и Фельтринелли, помощником в нашей переписке, постоянно перевозил неподцензурные письма на собственном красном «Фольксвагене».
Шавочка (как мы его ласково называли) давно стал для нас с Борей своим, домашним. Я уже упоминала, что, когда симпатии Иры переключились на Жоржа Нива, Б.Л. почувствовал к Гейнцу особенную жалость и нежность и в надписи на своей книге заверил его, что при всех обстоятельствах он всегда будет членом нашей семьи.
Он им и стал. И болезнь Бори, и всю нашу ситуацию – все он понимал, страшно любил всем нам делать приятное и, попросту говоря, любил нас всех, как любят членов своей семьи такие домашние и заботливые немцы.
И вдруг – Шавочка наш арестован? Господи! Снова, наверное, я виновата!
И на смятом листочке, при свидании с Виктором Адольфовичем, пишу стихотворение (многих строчек теперь уже не помню):
…Ты мне все перепутал, что можно,
Уж с ума я теперь не сойду.
Мне тревожно, когда не тревожно.
Я как дома в кромешном аду.
Видно, жизнь за очерченным кругом
Стала путаным сном наяву,
Если самым испытанным другом
Был нам летчик, бомбивший Москву.
Если, смуту во вражеском стане
Неотступно по миру трубя,
Сумасбродный издатель в Милане
Стал судьбой для меня и тебя…
Виктор Адольфович уверяет меня, что Алексаночкин все врет, что руки коротки им Шавочку забрать, что он просто уехал.
Кстати, Косачевский и Гейнц были в это время крайне недовольны друг другом. Гейнц подкатил к консультации В.А. на своем «Фольксвагене» и выложил испуганному В.А. пять тысяч долларов: пусть защищает меня получше, а его вызовет в свидетели. (Гейнца, оказывается, Фельтринелли обвинил в том, что он плохо охранял меня.)
Виктор Адольфович объяснил наивному немцу, что-де у нас так не делается, что деньги он не возьмет и без них сделает что нужно.
Гейнц уехал обескураженный, обеспокоенный. Он мне потом все твердил, что это был «плохой адвокат», не заинтересованный в деньгах…
А Виктор Адольфович, помнится, еще на свидании в тюрьме возмущался, что за долгое время пребывания в России Гейнц так и не понял наших порядков и ровно ничему не научился.
На этом же свидании Виктор Адольфович рассказывал мне много интересного: о демонстрации в Лондоне в связи с нашим с Ирой арестом; о наглой лжи Суркова в ответ на протесты Пен-клуба: оказывается, Сурков был другом Бориса Леонидовича! А я вспоминаю, как Фельтринелли не поверил в эту «дружбу» и заставил его ожидать себя под большим портретом Пастернака, когда тот явился любыми средствами выкупить крамольный роман.
Теперь, когда прошло столько лет, когда уже мертв наш благожелатель, сумасброд и авантюрист, герой моего эпистолярного романа, виновник двух раздутых томов Лубянского дела – Фельтринелли, мне хочется помолиться за упокой души этого безумного миллионера. В половине четвертого утра пятнадцатого марта семьдесят второго года внимание двух крестьян в пригороде Милана было привлечено тревожным лаем дворняжки Твист. Оказалось, что к основанию опоры линии электропередачи привязано несколько динамитных шашек, а возле нее лежит труп бородатого человека: в брюках армейского оливкового цвета нашли удостоверение личности на имя Винченцо Маджони. Фальшивый документ, ибо уже к вечеру того же дня официальные представители издательских фирм объявили, что погибший – Джанджакомо Фельтринелли и что он не от несчастного случая погиб, а убит.
За исключением времени моего пребывания в лагере наша переписка с Джанджакомо не прерывалась. И у меня еще задолго до его гибели сложилось о нем впечатление как о человеке крайне эмоциональном, увлеченном тайной ультралевой «революционной» заговорщицкой деятельностью, конспирацией – и при всем том постоянно боящимся преследований. Известно, что незадолго до гибели он говорил своему поверенному: «Если вскоре под каким-нибудь мостом найдут обезображенный труп, не забудьте вспомнить обо мне». И еще: «Я боюсь повернуться спиной к лесу, там вполне может оказаться ружье, готовое в меня выстрелить».
Последнее, что я от него получила, – изданные им тонкие журнальчики ультрареволюционного толка и большое, написанное по-немецки письмо. Он заботился о моих денежных делах и сообщал, что скрывается в Австрии от итальянской полиции, которая преследует его за революционную деятельность; поносил империализм и выражал уверенность в победе мировой революции.
Бедный, бедный миллионер Джанджакомо Фельтринелли, погибший за мировую революцию в возрасте всего лишь сорока шести лет.
А что бы сидеть ему в своей великолепной вилле, в сказочной голубой Италии, у поэтичного – самого поэтичного из морей – Адриатического моря!
Так нет – покой нам только снится! И снится ли?
Но я о тех временах, когда сижу еще в камере на Лубянке, жду суда, когда еще жив «сумасбродный издатель в Милане».
СУД И ПЕРЕСУДЫ
День суда. Ноябрь. Мглистый, сыплющий колкой крупой день. Не то дождь, не то снег. В воротах Мосгорсуда на Каланчевке, когда подъезжает «воронок», замечаю знакомые лица: все больше Ирочкины друзья и мальчики-студенты. Ожидают.
Судебное заседание назначено не в обычном зале, а в круглом, интимном. Мы сидим с Ириной в креслах поодаль от заседателей, адвокатов и прокурора, и все они размещаются уютно за овальным неофициальным столом. Конвойные остались за дверями.
Мы так рады встрече, говорим взахлеб друг с другом, и такие дуры! Свидетели и болельщики тщетно ожидают нас за теми же дверями, мечтают, что мы хоть в туалет догадаемся попроситься. Там хоть поцеловаться бы… А мы между собой наговориться не можем. На суд, конечно, лишних не пускают, никого не пускают вообще. Все неправда, и как неправда все это дутое дело, такая же неправда и оформление его. Стараются закончить в один день, чтобы не пустить иностранных корреспондентов. Всюду пишут, что дело слушается открыто, а в зале только состав суда да следователи в штатском.
Адвокаты наши выглядят прекрасно. Это люди как будто из другого теста – элегантные, светские. А судья с виду ужасен. Морщинистые щеки, огромные восковые уши. Я кошусь на благополучного, прелестного Виктора Адольфовича. Он меня уверял, что Громов вообще лучший из судей и что «нам повезло». Вроде бы Климов какой-то – истый зверь… Ну не знаю, каков Климов, а Громов очень хорош!
Установив для себя странную истину, что я переводила произведения поэтов разных национальностей, культурный судья твердо убежден, что я знаю не меньше десяти языков. Ясно, дело нечисто: шпионка! Фамилии Пастернака и Фельтринелли выговорить ему не под силу: «Пистирнак и Финьтринелли!» И его вроде в недоумение приводит, что дело «Пистирнака» состоит исключительно из моей переписки с итальянским издателем. И ее набралось целых два тома.
И я сижу в этой чужой комнатке и, пока идет все это словоговорение, вспоминаю, как родилась наша заочная дружба с итальянским издателем. Когда уже Б.Л. подписал контракты с Фельтринелли, когда тот защитил Б.Л. своим предисловием к первому изданию на русском языке в Италии, отметив, что роман публикуется без согласия автора, к Б.Л. приехала одна француженка, под руководством которой работали переводчики. Помнится, как раз тогда Б.Л. был особенно недоволен массой корректорских ошибок в первой книге, вышедшей в Италии на русском языке. Поэтому ли или потому, что французы были вообще ближе Б.Л. по духу, он задумал передать приоритет изданий романа другому издателю и подписал контракт с ним.
Ко мне тогда пришел обескураженный Гейнц и долго объяснял, какими последствиями для Б.Л. обернется переброска к другому издательству.
«Так не будет хорошо», – твердил Гейнц. Помню, какое обиженное письмо прислал тогда через него Фельтринелли, прося меня – он знал, что в ту пору все дела Б.Л. вела я, – чтобы я объяснила Б.Л., что так делать не годится. Фельтринелли упирал на то, что он показал себя не как издатель в деле издания «Доктора Живаго», а как друг, а теперь он будет принужден судиться с новым издателем.
Я считала, что в этом конфликте абсолютно прав Фельтринелли. Пользуясь поддержкой Гейнца, подписывавшего в то время вместо Б.Л. его бумаги за границей, напала на Борю, доказывая ему, как нехорошо он поступил и какую ненужную огласку приобретает дальнейший выход романа на Западе, если две «капиталистические акулы» затеят судебный процесс друг с другом. Помню, очень смущенный Б.Л. попросил меня «распутать» это дело, написать и тем и другим.
Дело окончилось так: Фельтринелли отдал в руки нового издателя корректуры каких-то изданий, пошел на какие-то уступки, заплатил какие-то неустойки – приоритет сохранился за ним, и конфликт был улажен. Фельтринелли объяснил это – и совершенно справедливо – исключительно моим влиянием.
Но под конец «дорогой Джанджакомо» своей склонностью к авантюризму меня подвел. В своем последнем письме наш итальянский друг, удивленный тем, что я пересылку писем Б.Л. еще в последние дни его жизни доверила малознакомым людям, посланным Д’Анджело, переслал мне знаменитую половинку разорванной итальянской лиры, чтобы я верила только подателю второй. Именно эта половинка лиры представила меня авантюристкой… А я, получив это письмо, не могла не улыбнуться; и воспользоваться таким романтическим (как в плохом детективе) способом не пришлось, потому что около меня был уже тогда снова Шеве, да я и не собиралась отсылать в Италию все оставшиеся рукописи Пастернака, как меня о том просил Джанджакомо, посылая эту злосчастную лиру.
Из рассмотрения двух томов моей переписки с Фельтринелли прокурору становится ясно, что роман за границу передала Ивинская, а Пастернак, который все же продался милитаристам, действовал по капризу Ивинской. Кто написал роман – ему неизвестно. Вместе с тем прокурор сообщает, что за все это меня преследовать не будут, а судят с дочерью за получение ввезенных в СССР контрабандным путем советских денег.
После такого «грамотного» изложения дела слушаю блестящие речи эрудированных защитников [37]37
Защитники построили свою линию на следующих тезисах:
1. У Фельтринелли было письменное указание считать Ивинскую распорядительницей гонораров Пастернака, для чего предлагалось вызвать в суд свидетелем самого Джанджакомо, о чем он публично просил.
2. Ни один из иностранцев, привозивших Пастернаку деньги (они, собственно, и являлись контрабандистами, если ввозили советскую валюту), не был вызван в суд в качестве свидетеля. Вызови их, этот фарс бы лопнул: легко предъявить банковскую квитанцию об обмене денег – и никакой контрабанды нет, надо искать другую статью УК… Ни судья, ни заседатели (их было двое) не обратили ни малейшего внимания на линию защиты. Исполнили то, что было спущено сверху, для вида посовещавшись в соседней комнате.
В справке о реабилитации, которую нам с мамой выдали в 1988 году, сказано просто: «Получение гонораров за свои произведения из-за рубежа не является уголовным преступлением». – И.Е.
[Закрыть].
Я смотрю на Ирку. Она выглядит удивительно трогательно и смешно. Две косички, личико ребячье, узкоглазое, бледное. В виде особой милости ей, оказывается, даже лишний матрац выдавали, так больно и невозможно было лежать ей на жесткой тюремной койке – вся была в аллергических волдырях.
…Суд продолжается. В конце концов, его комедию можно рассматривать и как место свидания после долгой разлуки с милыми сердцу людьми – свидетелями по делу.
Вот приходит с виду строгая, собранная, смертельно запуганная, милая наша ворчунья Полина Егоровна. Еле сдерживая слезы, касается она наших голов – пытается поцеловать нас. Проходит милая моя Машенька, тоже бледная, до зелени… Не помню, на какие вопросы заставляют их отвечать.
В перерыве Самсонов и Косачевский успокаивают взволнованных родственников, приятелей, Ириных друзей и просто доброжелателей. Ира, конечно, пойдет домой, к ожидающей ее бабушке, мне дадут условно за то, что сразу не сигнализировала в органы о привозе итальянцами денег, принадлежащих Б.Л., как привозили ему за эти годы уже несколько раз.
После перерыва настроение меняется. В руках судей какой-то запечатанный пакет, где предписано, какую кару мы должны понести, и удивленные конвоиры – такие славные были ребята, особенно молодой украинец, начальник конвоя, – сообщают толпящимся в коридоре, что матери – восемь лет лагерей, а дочери – три.
Полное недоумение. Мы выходим. Конвой, хотя ему и не предписано, отступает, и я сразу попадаю в объятия плачущего Сергея Степановича, Маши, Милки… А Ирочку, почему-то как вихрь летящую впереди конвоиров, задерживают сами конвоиры, жалея ее: пусть, мол, попрощается с подругами… Начальник конвоя, когда еще ехали в суд, оказывается, спрашивал ее, есть ли ей пятнадцать.
В БЕДЛАМЕ НЕЛЮДЕЙ
Вот мы и снова в «воронке». Машину обступают провожающие. Теперь мы с Ириной едем вместе. Нет формальной надобности нас разлучать, узнаём, что даже в виде особой милости отправлены в один лагерь, в Тайшет.
Начинается длинное, страшное путешествие в Сибирь, с мучительными остановками и ночевками в камерах для транзитных заключенных. Стоят январские морозы. На Ирке синее демисезонное пальто, из василькового английского букле. У нее было глупое пристрастие все укорачивать по моде, а у меня ноет сердце. Руки ее выпирают из рукавов… Ехали всю дорогу окруженные одними уголовниками, покрывающими и соседей по несчастью, и конвойных отборным матом. Помню, сидя за решеткой общего купе с набитыми, как сельди в бочку, уголовниками, мы даже с надеждой поглядывали на нашу охрану. Попадались хорошие ребята, попадались и пакостные грубияны, но в случае эксцессов с нашими «собратьями»-уголовниками на охрану была единственная наша надежда. Хоть зарезать, может быть, не дадут…
До сих пор не понимаю: обычная это для нашей системы лагерей неразбериха, что нас отправили в лютый Тайшет за месяц до его переселения в Мордовию, или просто садизм, но мы совершили путешествие в Сибирь для того лишь, чтобы, испытывая такие же мучения на обратном пути, переселиться опять-таки в пресловутую Потьму, политический лагерь для особо важных преступников, зашифрованный под уголовный.
Надо сказать, что путь в Мордовию был все-таки гораздо легче, чем в Тайшет. Мы там встретились, правда, с несколько измельчавшим составом интеллигентных «временно изолированных» лет на десять или на двадцать пять, но все же более к нам подходящим, чем залихватские наши попутчики.
До сих пор без внутренней дрожи не могу вспомнить, как ночью в Тайшете мы шли пешком при двадцатиградусном морозе в лагерь. Стояла неподвижная, серебряная и лунная сибирская ночь, ночь с голубыми низкорослыми тенями от молодых сибирских сосен. По обочинам дороги нежились под призрачным светом разлапистые и под луной неправдоподобно огромные поседелые северные ели. Мы шли среди настоящего тайшетского леса, зловещего и ослепительно прекрасного. Оборачиваясь назад, видели тень верховой лошади, выросшую под луной в верблюжью. Она несла нашу поклажу. Саней на станцию не выслали, конвоиры не согласились ждать, и мы в сопровождении двух призрачных теней с винтовками пустились в неведомый путь, спотыкаясь и ежась – мороз, возможно незначительный для аборигенов, нас, непривычных москвичей, пробирал до косточек. Вдруг – как в сказках – в снежной дали замелькали и приблизились огоньки. По обледенелому крыльцу посчастливилось войти в сравнительно теплый коровник, где находились ночные дежурные зэки. Нас, помню, встретила Ядя Жердинскайте, молодая литовка, за сочувствие литовским «лесным братьям» получившая десять лет. По профессии медсестра, Ядя работала в Тайшете при коровах.
Жидкая лапша показалась вкусной, а главное – была горячей и согрела нас. Дальше путь до тайшетского лагеря мы проделали уже роскошно, в каких-то санях-розвальнях. <…>
* * *
Любимый мой! Вот я кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что я написала ТАК; я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин. Когда мы с тобой встретились впервые в «Новом мире», мне едва исполнилось тридцать четыре года. Большая часть прожитой сознательной жизни была посвящена тебе, как будет посвящен и ее остаток.
Ты знаешь – жизнь не была ко мне милосердной. Но я не сетую: она мне подарила огромное счастье любви, дружбы, близости с тобой.
Ты всегда мне говорил, что жизнь милосерднее, жизнь добрее к нам, чем мы обычно ожидаем. Это – великая правда. И я никогда не забываю твой завет: «Никогда, ни при каких случаях не надо отчаиваться. Надеяться и действовать – наша обязанность в несчастии».
Но ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы все тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:
…И теперь, уже замирая,
Я стою у своих могил,
И стучусь я в ворота рая,
Раз ты все же меня любил.
1972–1976, Москва