Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
Мы зажгли настоящие свечи – и свои, и присланные к Рождеству «оттуда», пахнущие всякими елеями, я привезла настоящие хлопушки с сюрпризом. Жорж – подарки: нам с мамой по тому репродукций Скира, Б.Л. – старинный французский лубок, изображающий круговращение человеческой жизни, от колыбели до разверстой могилы. Б.Л. лубок явно не понравился (видимо, он гнал от себя мрачные мысли), и он поспешно свернул его в трубочку. Мама колдовала над столом, превзойдя даже свою всегдашнюю щедрость – на каждого приходилось чуть ли не по полкурицы! Б.Л. очень смешно ужасался: «Олюша, да ты просто с ума сошла!» Мы выпили настоящего французского шампанского в честь наступающего года – год предстоял блистательный, головокружительный. Б.Л. ждала работа, пьеса, ее успех, меня – Франция, новая жизнь, счастливая любовь.
Зажгли свечи, и в их все преобразившем свете подняли граненые стаканы с шампанским. Б.Л. сказал, глядя на меня, стоящую под елкой: «Ты – как невставленная свечечка, все уже вставили и зажгли, а тебя – забыли».
Когда очередь дошла до хлопушек, все были уже порядочно пьяны – не столько от шампанского, сколько от возбуждения. Пели, передразнивая Шеве, «О Танненбаум, Танненбаум…». Б.Л. лучше всех и громче всех. Жорж вспомнил французские застольные. Мать затянула, конечно, «Стеньку Разина»… В моей хлопушке оказалась ватная редиска, мама прокомментировала ее как изображение моей первой трагической любви – и каким вдруг бесконечно ничтожным и далеким показалось мне недавнее горе! Матери достались усы – конечно же мы расценили их как привет от усатого Фельтринелли, в симпатиях к которому мы ее подозревали, Б.Л. – щелкунчик, которым он с удовольствием щелкал и, уходя, бережно положил в карман. Вот только объяснения щелкунчику подыскать не удалось. Как и всегда, Б.Л., наш двурушник, поделил свое пребывание – до одиннадцати он был с нами, а потом, спохватившись, заспешил к себе, где уже ждали гости и – семья. Мы проводили его до поворота, как обычно, – у нас ведь тоже были свои границы, переступать которые не полагалось.
Но год, от которого мы так много ждали, начался довольно тяжело – очень сильно и опасно заболел Жорж. Каждый день я ходила к нему в больницу, носила передачи и письма. Б.Л. часто делал к моим письмам коротенькие сочувственные приписки. Пришлось уехать из Переделкина, и весну 1960 года я бывала там лишь наездами. Б.Л. видела мельком, последний раз – ослепительным мартовским днем, когда я заехала в деревню, чтобы забрать вещи Жоржа у его хозяев, – о возвращении к прежней жизни из-за его продолжавшейся болезни не могло быть и речи. Я столкнулась с Б.Л. на улице, он шел навестить мою бабушку, которая в ту зиму жила на даче.
В этот весенний день солнце действительно «грело до седьмого пота» – на снег было больно смотреть. Б.Л. щурился и вытирал слезы – темных очков он никогда не носил. Мы зашли к бабушке, немного посидели там – Б.Л. заметно обрадовался, что старики – бабушка и ее муж – так хорошо выглядят, так бодры и жизнерадостны. Как не любил он всяких напоминаний о смерти (он не стал даже смотреть номер «Пари матч» о похоронах Камю, поспешно свернул в трубочку мрачную средневековую картинку), так радовал его вид крепкой, здоровой старости. А в этом отношении моя бабушка представляла собой исключительное явление.
Среди вещей Жоржа оказывается кинокамера, и я, даже не зная точно, есть ли там пленка, снимаю на всякий случай сверкающие сосульки, под ними улыбающихся стариков, Б.Л., радостно приветствующего их и взбегающего на высокое крыльцо. Уже после смерти Б.Л. я обнаруживаю, что аппарат был заряжен – и наша последняя встреча в деревне не прошла бесследно.
И вот спустя месяц уже совсем последняя встреча – 17 апреля 1960 года у нас в Потаповском, в Светлое воскресенье, Пасху. Б.Л. пришел проводить Жоржа, который улетал на месяц во Францию для поправки – он еле ходил, бледный, осунувшийся, с трудом высидел прощальный завтрак, за которым Б.Л., веселый, загорелый, совершенно здоровый, произносил головокружительные речи.
В нашем переулке жила М. И. Сизова – детская писательница и хорошая знакомая Б.Л., к которой он также обещал зайти, совместив таким образом прощание с Жоржем и визит к своей верной давнишней поклоннице. Опасаясь, что у Магдалины Ивановны придется засидеться и он не сможет побыть с нами столько, сколько ему хотелось, Б.Л. попросил меня прибегнуть к маленькой хитрости – позвонить ей через двадцать минут и вызвать его якобы по срочному делу. Так и договорились. Когда я ровно через двадцать минут позвонила, Магдалина Ивановна сказала, что Б.Л. с мамой только что спустились вниз. Мы с Жоржем вышли на балкон, чтобы видеть, как по переулку шагает Б.Л., характерно размахивая рукой, – без пальто, с непокрытой красивой головой. Он заметил нас и стал делать какие-то знаки: оказывается, Сизова одарила его двумя крашеными яичками, которые по дороге полиняли, и пальцы у Б.Л. стали красными, как у индейца.
У нас в распоряжении были две бутылки «Клико», мы решили выпить одну, а вторую приберечь до возвращения Жоржа. Однако этого не случилось; Б.Л. разговорился – он говорил много, оживленно, интересно, – выпили одну, потом другую. «Я люблю твое будущее и вижу его», – говорил мне Б.Л. Однако он – и не в первый раз – предостерегал меня от многих разочарований: «Ты привыкла объяснять себе человеческую глупость советскими условиями, но там ты столкнешься с просто глупостью, просто низостью и неблагородством, и то, что они необусловлены, будет для тебя нравственным потрясением. Но я доверяю твоей судьбе». Он говорил, что любит Жоржа за обезоруживающую естественность, которую ставит очень высоко, наравне с одаренностью, и то, что произошло между нами, кажется ему естественным продолжением счастливых событий последних лет – выход романа, Нобелевская премия, мировое признание.
Мы встали из-за стола и перешли в другую комнату, усадив Жоржа на диван и обложив его подушками. И хотя Б.Л., как всегда, очень спешил, он просидел еще довольно долго, напав на мысль, которая, видимо, в то время очень его занимала. Он сказал, что хочет написать статью, или, может быть, новую книгу, или скажет как-нибудь об этом в пьесе, или – скорее всего – напишет кому-нибудь большое письмо о том, что так же, как сейчас нам дано понять человеческий смысл предшествующих культур, не всегда ясный современникам, так должно постичь и человеческую суть нашей цивилизации. Кажущаяся бесчеловечность современного искусства (тут он вспомнил позднего Пикассо), непомерность технического прогресса, одиночество и разобщенность современных людей – все это не может не иметь какого-то глубоко скрытого человеческого смысла, не может быть только тем, чем кажется. «Нет, в этом должен же быть какой-то смысл, должен!»
Вот и все. Таков был этот последний раз. Вернее, нет, не последний – я говорила с Б.Л. еще один раз, по телефону, в конце апреля, когда уже началась его смертельная болезнь. Он перемогал себя и первые дни, несмотря на сильную боль в плече, с которой все началось, еще сумел несколько раз пройти вечером до конторы и позвонить в Москву. Он так разительно изменился за первые же дни болезни, что нас охватило тревожное предчувствие. И вдруг, когда, как мы считали, он должен был лежать в ожидании врача, раздался звонок. Мама подошла к телефону, а я взяла отводную трубку и, хотя это было с моей стороны неделикатно и подобного я себе никогда не позволяла, подключилась к разговору. В ответ на вопросы матери о самочувствии он сказал далеким и слабым голосом: «Ну нельзя же жить до ста лет!» – и я, вдруг заплакав, закричала в эту отводную трубку: «Можно, можно!»
Больше он уже не мог ходить в контору. Мы ждали его звонка еще несколько дней, а потом решили поехать в Переделкино, чтобы быть поближе и попытаться хоть что-то узнать. Три мучительных дождливых первомайских дня мы с мамой провели вдвоем, почти не разговаривая и не выходя из Марусиной избы. Конечно, маму кидало от надежды к отчаянью. Хотя страшное предчувствие, усугубленное тем, что при последнем посещении Б.Л. принес ей рукопись пьесы «Слепая красавица» – прощальный дар, все больше укреплялось в ней, она цеплялась за каждый проблеск надежды: какие-то сны, мнения медицинских сестер, неточные слова врачей – и так до самого конца. «Ирка, как же мы теперь будем жить?» – вырвалось у нее как-то однажды. Имелось в виду – жить, когда Б.Л. не станет.
Неожиданно к концу третьего дня к нам пришел Кома Иванов и принес письмо от Б.Л. Принес он и диплом Бостонского университета – как наиболее ценную для себя вещь, Б.Л. посылал его нам. Письмо это нас просто оживило – оно было деловым, спокойным (врач нашел повышенное давление, стенокардию, расстроенную нервную систему, «придется вычеркнуть самое меньшее две недели из нашей жизни»), следовали обычные подробные распоряжения – насчет денег, перепечатки пьесы, даже приглашение Шеве, если нужно, посетить его. «Не огорчайся, – кончалось письмо. – Мы и не такое преодолевали».
Таких писем было несколько – их приносил либо Кома, либо Костя Богатырев, друг Б.Л., замечательный переводчик (позднее зверски убитый КГБ), через них же мама отправляла ответы. Но день 5 мая, кажется, был последним, когда к Б.Л. допускались посетители. Внезапно ему стало резко хуже. Собравшиеся на консилиум светила нашли обширный инфаркт.
Для нас начались совершенно сумасшедшие, мучительные дни – мы бегали по разным концам Москвы, по нескольку раз ездили туда и обратно в Переделкино – и все с единственной целью: что-нибудь узнать. О, как ощутила бедная мать в эти дни горечь своей «обочины», непреложность границы, отделявшей нас от мира «законных», свое бесправие! Сколько бы ни говорил ей Б.Л. по этому поводу и верных, и лукавых слов, даже в предсмертных своих письмах: «Опомнись и вспомни: все, все, что составляет значение жизни, только в твоих руках. Будь же мужественна и терпелива», – отказано ей было слишком во многом. У нее не было права даже знать. Сердце сжимается, когда вспоминаю ее, прячущуюся у забора дачи, куда пошел привезенный нами врач, и так все дни, до самого последнего, когда она, сжавшись, сидела около крыльца, у закрытой двери, за которой прощались «свои».
Сначала она хотела взять препятствие штурмом, отчаянно, в открытую. Помню, как вчетвером – она, Митя, Костя Богатырев и я – совещались в какой-то беседке на территории Дома творчества и мать в истерике кричала Косте, что он трус, ничтожество, боится отнести на дачу Б.Л. ее письмо. Она решилась написать жившей там в то время Н. Табидзе, умоляя ее сообщать нам обо всем происходящем и разрешить разделить некоторые хлопоты и заботы о Б.Л. Бедная мама, не зная, как уговорить Табидзе, упомянула в своем письме, что может достать любые иностранные лекарства. (Через три месяца я прочла на Лубянке показания Н. Табидзе, где среди разной нелепой клеветы на мать – и даже на меня – фигурировало и следующее: «Ивинская пыталась проникнуть к умирающему Пастернаку, для чего написала мне письмо, на которое я не ответила, для того, чтобы получить нужные ей завещательные распоряжения. В письме она также говорила о своих связях с иностранцами…» Как я понимаю маму, которая, когда мы встретились с ней после суда в заквагоне, темпераментно шептала: «Сейчас бы вытащила его из могилы и ткнула в этот документик! Чтоб не целовался со своей Ниночкой!»)
Костя идти не захотел. Письмо понес Митя. Он вернулся очень скоро. Табидзе прочитала письмо и сказала, что ответа не будет. Тогда, отказавшись от штурма, решили прибегнуть к «цепочке». Многие, особенно женщины, помогали нам очень охотно.
Через некоторое время Евгений Борисович, старший сын Б.Л., видимо недовольный приездом нашего врача (это был известный кардиолог Долгоплоск) и опасаясь, что и в дальнейшем могут быть с нашей стороны нежелательные вмешательства, решил сам звонить, держать нас все время в курсе и направлять наши действия. Один раз он просил меня достать итальянскую камфору, которую я раздобыла в тот же вечер и отнесла Евгении Владимировне, первой жене Б.Л. Она встретила меня так дружелюбно, что я чуть не заплакала – это было очень неожиданно.
Видимо, чувствуя наше безумное беспокойство, Б.Л. сам, со своей стороны, установил связь.
Это было 15 мая. В эту ночь мне снился жуткий сон – будто я опаздываю на переделкинский автобус, бегу за ним по пыльной дороге, а когда он останавливается, вижу, что мне все равно не подняться – у меня по колено обрублены ноги. Проснулась от телефонного звонка. Юный, совсем девчоночий голосок попросил приехать в Полупанский переулок, в приемную кремлевской клиники, и спросить сестру Марину Р. Мы с мамой помчались туда.
Сестра Марина оказалась совсем девчушкой, с круглым курносым личиком, лет шестнадцати. Она была одна из трех, кажется, сестер кремлевской больницы, дежуривших у Б.Л. посменно. Марина почему-то все время улыбалась. И с милой, широкой улыбкой сказала нам, что Б.Л. умирает, что все сестры его очень любят, что особенно хорошо он относится к ней, поэтому и попросил ее позвонить нам. «Он сказал, что это секрет!» – смущенно улыбалась девочка.
Марина звонила нам каждый день. Она читала Б.Л. наши коротенькие записочки, передавала его ответы. Иногда даже ночевала у нас, если рано утром ей нужно было идти к Б.Л. на дежурство. Мы провожали ее до ворот, а сами дожидались выхода сменившейся сестры, уже предупрежденной Мариной о всех наших сложных взаимоотношениях, и та, лишь отойдя отдачи на почтительное расстояние, решалась заговорить и рассказать, как прошла ночь.
Мы уже знали, что все, что конец. Что уже были кровавые рвоты, потери сознания, что уже доставлена на дачу кислородная палатка. Рентгеновскую установку привезли за несколько дней до смерти. Открылась картина полного ракового поражения легкого, всюду метастазы. От легкого была и эта боль в плече и лопатке.
Через несколько дней мы провожали к Б.Л. приехавшую из Тарусы Алю Эфрон. Она пользовалась правом старого друга, по этому праву могла прийти и спросить обо всем. Был самый конец мая, переделкинские палисадники заливала бьющая через заборы сирень, вечернее солнце пригревало овраг, и никогда еще этот пейзаж – и «озеро, лежащее как блюдо», и разноцветная, как будто игрушечная церковь, позолоченная косыми его лучами, – не казался нам таким прекрасным и таким обезнадеживающим.
Аля пробыла на даче недолго. Да, она видела и Табидзе, и Зинаиду Николаевну, которая что-то стирала и даже не повернулась к ней. Говорила Табидзе: «Это рак. Надеяться можно только на чудо. Но это человек чудес, поэтому ни у кого из нас не опускаются руки. Очаг – в легких, но метастазы уже в желудке. Гемоглобин очень низкий и постоянно падает… Почти все время на морфии, поэтому очень много спит…»
Аля излагала все это спокойно и неторопливо, от ее стоицизма все во мне леденело – ведь я знала и по рассказам Б.Л., и по ее письмам к нему (из Туруханска), которые он приносил нам, что значит для нее эта дружба. Право же, как я хотела, для нее же, чтобы она плакала, как умела истерически отчаянно плакать мама.
Бредем на станцию, чтобы опять ехать в Москву. Зачем? Челночное снование давало какую-то разрядку. Проходим мимо кладбища, где уже стоит «казенной землемершею» смерть.
Мы с мамой немного отстаем, и она вдруг шепчет, горячо, как в бреду: «А я не верю, Ирка, все равно не верю, мне снился сон – ветка яблони, солнце, и птица начинает петь… Все будет хорошо, он не от морфия спит, просто он вообще отсыпается… Марина говорила, что вчера ел клубнику…»
В ночь на 31 мая мама, Марина и Митя ночевали в Переделкине, чтобы рано утром пойти, как обычно, встречать дежурившую в эту ночь Марфу Кузьминичну. Марина познакомила нас и с другими сестрами. Особенно понравилась мне Марфа Кузьминична. Это была толстенькая, очень симпатичная женщина с большим чувством собственного достоинства, бывшая фронтовичка. У нее на руках и умер Б.Л. Она закрыла ему глаза. Меня поразило, что Марфа Кузьминична, всего перевидавшая на фронте, сказала, что мало у кого встречалась такая выдержка, такое присутствие духа в последние часы, как у Б.Л. Она поражалась его терпению.
А ведь его мнительность обычно была у нас предметом шуток (на которые он всегда очень обижался). Я помню, как он всех просто извел, когда у него на ноге завелся какой-то грибок. Однажды что-то случилось с кожей на лице – он не мог бриться, умываться, – отчаяние его не поддавалось описанию: «Ирочка, ты добрая девочка, но не доказывай этого, не целуй меня, пожалуйста! Олюша, как я вам должен быть отвратителен!»
Мы с Жоржем в этот день были в Москве. Молча, в каком-то оцепенении просидели несколько часов. Не было сил ни говорить, ни разойтись. Часов в одиннадцать Жорж ушел к себе в общежитие на Ленинские горы. Я легла, но спать не могла. Наугад раскрыла Библию – по той строке, которая сразу бросилась в глаза, поняла, что все. Все уже кончилось. <…>
Однажды Марфа Кузьминична сказала Б.Л.: «Что-то я ваших произведений не читала. Только несколько стихотворений». – «И не надо, не читайте. Это все ерунда. У меня есть другие, не напечатанные здесь». «Что мне сделать для вас? – спросил Б.Л. у нее после того, как прошел очень сильный приступ. – Я не могу броситься вам в объятия, упасть перед вами на колени – вы же видите, что не могу. Я уже почувствовал дыхание того мира, а вы меня вернули. Когда я поправлюсь, я не буду писать ни о политике, ни об искусстве. Я напишу о вашем труде сестер. О да, вы труженицы. В мире так много запутанности, всякая деятельность так осложнена и затруднена, а здесь она так открыто благородна, так неподдельна и бескорыстна. Вот об этом я буду писать». «Марфа Кузьминична, вас, наверное, не баловала жизнь. Но у вас доброе сердце, и вы такая властная, честолюбивая, вы все можете сделать, если захотите. О, если бы вы „ее“ узнали, вы не стали бы меня осуждать». «У меня двойная жизнь. Была ли у вас когда-нибудь двойная жизнь?»
«Ничего, лет пять пошумят и признают». «О Марфа Кузьминична, вы не знаете, у меня есть такие окольные пути, есть друзья, люди, которые все могут для меня сделать, озолотить». – «Да зачем вам золото, Б.Л.? Вы сами золото, поправитесь – и никакого золота не надо». – «Да, да, вы меня поняли».
«Разве можно вулкан залить глотком воды?» В последний день перед последним переливанием крови сказал, глядя на приготовления: «Вы похожи на тибетских лам у жертвенников».
«Болезнь сделала меня безразличным. Я вам даже улыбнуться не могу».
Утром меня разбудил звонок, и голос ныне покойного В. Бугаевского произнес только одну фразу: «Когда это случилось?» А я, делая вид, что не понимаю, переспросила: «Инфаркт? Восьмого». – «Да нет же, сейчас в Гослит звонил Голосовкер из Дома творчества, сказал, что Б.Л. сегодня в половине двенадцатого ночи умер».
Был уже десятый час утра. Я бегала в одной рубашке по квартире и не знала, что делать. Как будто сейчас можно было что-то делать! Пришла Аля Эфрон. Она тоже всегда считала, что в таких случаях надо что-то делать – только не сидеть на месте.
Мы решили немедленно взять такси и поехать в Переделкино, чтобы быть с мамой. Выходя, столкнулись с ней в дверях – она приехала вместе с Мариной и Митей. Зачем? Оказывается, тоже надо было что-то делать, и это дело – быть со мной, сообщить мне. Мать была спокойней, чем я ожидала. Она плакала (но истерики не было), все время только повторяла: «А говорили, что он изменился, постарел. Неправда! Неправда! Он такой же, молодой, теплый, красивый…» Словно споря с кем-то невидимым, твердила с ожесточением: «Неправда, неправда!»
Марина мне все рассказала. Это было почти как в романе «Доктор Живаго» – прощание Лары с мертвым Юрием Андреевичем. Часов в шесть утра мама с Мариной и Митя уже были около дачи, у сложенных штабелями щитов – снежных заслонов. Сестры сменялись обычно в восемь, а тут вдруг дежурная вышла из дома почти сразу же после их прихода и, не дожидаясь смены, двинулась на станцию. И тогда мама пошла в дом, порог которого ни разу в жизни не переступала. Она поднялась на крыльцо, открыла дверь – никого не было. Она пошла по коридору, и тут ее встретила Татьяна Матвеевна, домработница Пастернаков. Б.Л. ее очень любил, а она его – без памяти, несмотря на крайнюю внешнюю суровость, с которой проявляла свои чувства. Она провела маму к Б.Л. И там мама оставалась с ним, наверное, с полчаса. В комнату никто не зашел. Они простились. Митя и Марина ждали за воротами.
Теперь мы все сидели в Потаповском, и мать без конца твердила, как хорошо она простилась, что он был такой же, как раньше, ничуть не похудел, и теплый совсем.
И опять надо было что-то делать. Завтракали. Варили кофе. Отчетливо помню эту прямо толстовскую мысль свою: ну зачем этот кофе, какой тут кофе, кому нужен этот кофе, какая ложь этот кофе.
Приехали Юля Живова и Мария Ефремовна с Басманной из Гослитиздата. Снова пили кофе за круглым столом – мать, Митя, Марина, Аля, Юля, Мария Ефремовна и наша Полина Егоровна. Потом взяли два такси. Остановились недалеко от дачи.
Как открытая рана, весь этот месяц стояли распахнутыми ворота – для машин врачей. В саду уже были люди. Немного. На скамейке сидел плачущий, растерзанный, душераздирающий Бугаевский, с ним Штейнберг и Тарковский. Затем увидели Евгению Владимировну Пастернак – совсем белую, тихую, потрясенную. Она села к нам и, кажется, поцеловала мать. Была здесь Галя Арбузова, Паустовский с женой. Галя подошла ко мне. Все говорили мне – иди, простись. А я боялась. Машины все подъезжали и подъезжали. Помню необъятную, поддерживаемую под руки М. В. Юдину, с трудом идущую по дорожке. Е. В. Тагер, конечно, тоже находилась здесь.
Было около одиннадцати часов утра. Говорили тихо и старались двигаться бесшумно, и такая же настороженность, бережная тишина хранилась деревьями и зацепившимися за вершины облаками. Все затаилось, затихло. Это чувство растерянности и скованности владело всеми, и мой восемнадцатилетний брат так написал о нем тогда в своем стихотворении:
Висел, как меч на нитке, полдень,
И были глухи голоса.
И непривычно был наполнен
Людьми пустой обычно сад…
Толпясь, старались не толкаться,
Друг другу не смотреть в лицо,
Листва сплетенная акаций
Цедила солнце на крыльцо.
И шли, ступать стараясь тихо,
И к стенке ставили венки.
Крепился вход, и плакал выход,
И прятались глаза в платки…
И, затухая, еле-еле,
Как будто бы перед концом,
Акации живая зелень
Цедила солнце на крыльцо.
Из дома вышел Женя, старший сын Б.Л., и направился по дорожке к нам. Никого из семьи мы еще не видели, и при его приближении – он шел как посланец «клана», «семьи» – мама напряглась, и мы кольцом окружили ее. Не уйдем! Увы, больно сейчас вспоминать те холодные и странно звучащие фразы, которые он с трудом выдавливал из себя. Он видел, как мы страдаем, каково горе мамы, но ответная волна не поднялась в нем. Он не позволил себе разделить это горе с нами. Он просил, чтобы не было никаких «спектаклей» или «театра» (не помню точно, как он выразился), о чем якобы просил отец. О боже, мог ли Б.Л. думать об этом! «Специально просить!» Мама, по-моему, ничего не понимала, потому что он говорил обиняками, и она никак не могла взять в толк, что за «театр». Под конец он сказал, что сейчас проститься нельзя, так как снимают маску и делают замораживание, а можно после двух, повернулся и ушел.
Мы вернулись в деревню. Не помню, как протянулось это время. Прощаться я пошла вдвоем с Жоржем. Был тихий, словно притаившийся закат. Мы выбрали любимую дорогу Б.Л. – вниз через овраг, потом поднялись по мостику наверх. Вот и дача. Опять эти разверстые ворота. Одновременно с нами подъехала машина, и вышла артистического вида блондинка с цветами, и с ней мужчина, которого я знала, – это был Борис Ливанов. Так как «никому нельзя воспрепятствовать попрощаться», как, кажется, сказал Женя, мы двинулись вслед за Ливановым.
Я тоже ни разу не была в этом доме, даже в саду. Дама семенила по дорожке, поддерживая рассыпающиеся цветы. Мы с Жоржем старались не отставать, потому что я тоже дороги не знала. Мы поднялись на крыльцо и прошли в комнату налево. Я замешкалась в коридоре – господи, как все это страшно! Я очень боюсь мертвых. И смерти. Мне до сих пор снится мой умерший дед. Ужас перед физической стороной смерти, телом, лишенным жизни, тлением и исчезновением никогда не оставляет меня. И тогда он был со мной. Я как окаменела.
Татьяна Матвеевна, заплаканная, суровая, подошла ко мне и почти втолкнула в комнату. (Помню на стенах офорты отца Б.Л. Это была не его комната, – кажется, комната брата или гостиная. Уже в конце болезни его перенесли вниз, сюда.) Он был уже заморожен, одет в костюм, аккуратно уложен на диван лицом к двери, руки связаны на груди. И причесан. Вот это первое, что меня поразило. Он был причесан – его обычно растрепанная челочка, свободными прядями падавшая на лоб (растрепывалась она, между прочим, сознательно, помню, как Б.Л. очень смешно перед зеркалом расправлял ее на лбу), была гладко зализана назад. Выражение лица взрослое, строгое, неприступное. Говорили, что он в гробу был молодой и красивый. Господи, кто это мог говорить! Может быть, когда мама прощалась с ним, он еще действительно был таким, как всегда. Но прошло около двенадцати часов. И тот, кто находился перед нами, уже не был им. Б.Л. был совершеннейшим выражением жизни, движения, а когда наступила неподвижность – его не стало. Лежал какой-то совсем другой человек – с благородными чертами лица, пожилой, спокойный, осуждающий (нет, скорее – строгий), похудевший. Такой человек вполне мог бы жить на свете, но не Б.Л., а кем-то другим.
У него не было мученического лица мертвого Блока. Это не было лицо человека, только что передвигавшего горы и – наконец-то! – успокоившегося, как у мертвого Толстого. Не было тающей, серафической легкости мертвых пушкинских черт. Если смерть иногда гениально освобождает от чего-то лишнего, второстепенного лицо ушедшего в небытие, неожиданно, странно подчеркивая вдруг главное, доселе невидимое в нем окружающим, – то здесь этого не случилось. Смерть, сколько он ни размышлял о ней, сколько ни писал и ни готовился к ней, не стала ему сродни. Она была не из его обихода. У них не оказалось общего языка. Она не сумела к нему примениться – она его просто подменила.
Сделанные маски не передают отчужденного выражения его мертвого лица. Впрочем, оно, видимо, все время менялось. Становилось все более посторонним, все менее знакомым нам.
Я была так поражена этой переменой, что даже не могла плакать. Наоборот, пришло облегчение. Весь этот безумный месяц словно сотни сосущих змей висели на сердце и вдруг – отвалились. Я подумала, помню: «Какое все это имеет к нему отношение? Это не он, не он!»
Татьяна Матвеевна ходила около дивана, что-то подтыкала, поправляла руки, приглаживала волосы. Чтобы все было аккуратно. Как у людей. Ничего из ряда вон выходящего. Даже челочку запретили. Конечно, когда это делали любящие руки Татьяны Матвеевны и над мертвым – уже не страшно. Делали другие руки, и над живым. На стуле перед покойником (да, это был «покойник») сидел Ливанов, вытирал обеими руками слезы и, с неудовольствием косясь на нас (помешали проститься с лучшим другом!), бормотал, как мне показалось, «на публику»: «Боря! Борька! Зачем ты это сделал, Боря?! Зачем ты это сделал?!»
Мы с Жоржем посмотрели друг на друга. Да, Б.Л. не было в этой комнате. Это все не имело к нему никакого отношения. Но где же он? Мне трудно писать о том своем чувстве. Пожалуй, это было единственное в моей жизни религиозное переживание. Сердце заколотилось: а вдруг? Вдруг это знак, намек – мы не умрем, мы не можем умереть до конца? Вдруг – существует?
Вышли на крыльцо. Он был здесь, с нами. Вот это небо, которое он любил, деревья, этот овраг, дальняя колокольня, косое весеннее солнце – все это больше он, чем то, что мы оставили в комнате. Это действительно было ощущение чуда. И именно так – «мгновенно, врасплох» оно застало нас, неподготовленных материалистов.
Пошли обратно в деревню. Чудо не оставляло нас. Он смотрел на нас из-за каждого поворота узкой песчаной дорожки. Из полувысохшей речки. Из-за нелепой риги, которая для нас навсегда теперь – «в тени безлунных длинных риг»… И больше всего – с неба. Чудо шло вместе с нами до самого дома, а потом исчезло, вместе с зашедшим солнцем – ушло куда-нибудь совсем далеко? Откуда уже не видно? – оставив нас опять наедине с хаосом и страхами. Но главное – оно мелькнуло, было, и это дает нам силы.
Говорят, на следующую ночь его отпевали. Может быть, просто заказали панихиду в переделкинской церкви? А мы в этот день занимались закупкой цветов. Ощущение освобождения, родившееся при прощании, не оставляло меня все последующее время. Поэтому все детали похорон, сборов, подготовки видятся так ясно и так светло – словно эти минуты освещены каким-то ослепительным светом – «но света источник таинственно скрыт».
Вот мы – я и Нанка, прелестная восемнадцатилетняя Нанка, чье потрясенное личико рядом с убитым, отяжелевшим лицом матери облетело потом страницы многих газет и журналов мира, – покупаем на Центральном рынке цветы. В карманах, в кошельках, в руках у нас деньги, собранные знакомыми и полузнакомыми, переданные нам через чьи-то третьи руки, всунутые в почтовый ящик неизвестно от кого с надписью – на цветы.
Я хочу купить тюльпаны, много тюльпанов – мы покупаем целое ведро. На Нанке розовое платье, рядом с майскими пионами она выглядит так нарядно. Покупаем пионы. Незабудки, надо незабудки! – втолковывает мне Нанка, как всегда, она очень деловая. Покупаем незабудки. Восточные люди, продавцы, отпускают свои шуточки. Мы смеемся. Все это не выглядит ни кощунством, ни натяжкой. Наверное, девчата сегодня школу кончают! Учительнице подарок. Или бал?
Везем цветы домой. Деть тюльпаны некуда. Ставим в ведра на пол в моей (маленькой) комнате. Розы, незабудки, пионы опускаем в ванну в целлофановых пакетах. Нанкина практичность! На дне ванны немного воды. «А шторы в комнате надо задернуть, – говорит она. – Тогда они завтра будут совсем свежие». Я ночую в своей комнате, ставшей похожей на оранжерею. Сквозь полусон мне кажется, что это сад, нездешний сад. И строки о садовнике все время в сознании. «И недаром Мария принимает Христа, идущего по саду, за садовника».
Утром едем в Переделкино. Берем большую черную машину – «ЗИМ» – надо поставить цветы, сумки с провизией. С нами Полина Егоровна (будут поминки – отдельно, у матери) и мои друзья – такие молодые, такие прелестные тогда. Ирочка, Саша, Нанка. Для них этот день надолго определил жизнь.