Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
Но те тополя, что сажала она с детьми 30 мая в московском переулке, – это тоже память о ней, ее русское надгробье. И мраморная доска в вестибюле школы, где прошло почти тридцать лет ее жизни – ее учили, она учила. Среди окончивших школу с золотой медалью, среди первых, – ее имя, золотом по мрамору, по-русски. Когда я повела своего маленького сына в первый класс этой же школы, забыла и о звонке на урок – все стояла и трогала эти буквы…
Мы увиделись с Инной через двенадцать лет после ее отъезда из России. Я переехала в Париж, и первым моим заграничным путешествием стал Израиль. Я уже знала, что она тяжело больна, ходит с палочкой, живет одиноко, бедно. Но по письмам чувствовала, что «жив курилка», что ее юмор, обаяние, жизнестойкость победили и что это будет счастливейшая встреча. Так оно и оказалось. Я думала, что уже никогда не увижу ее, и вдруг – Лод, пыльные пальмы, маленький южный аэродром, словно Сухуми какой-нибудь, и моя постаревшая, но веселая учительница машет своей клюкой и плачет от радости.
А ее квартира! Две комнатки, зажатые между «фалафелем», где жарились лепешки для ешиботников, и гаражом, где все время чинились рычащие мотоциклы – уф! А между всем этим – филиал Фурманного, та самая комната, где я помнила каждый предмет, – ее книги, аскетический быт, пейзажи на стенах (вот только Блока с бантом нет!), знакомый сундук с посудой, столик из «Детского мира», на котором все тот же бюстик Достоевского. Ее дух, ее присутствие в каждом предмете, ее победа над материей. Мы пили чай по-московски, ели рис, привезенный мальчиками с пейсами на велосипеде, и замолкали только тогда, когда надо было жевать или глотать. Так прошло пять дней, и на прощание я ей пела: «Ты прежнею Татьяной стала!», а она хохотала, как только она одна умела – так заразительно, так от души, так благодарно.
Хотя передвигалась она с трудом, с палочкой, мы много гуляли. Иерусалим меня заворожил. Вечером, когда спадала жара, мы сидели в парке недалеко от ее дома, откуда открывался вид, которому нет равного в мире по красоте и какой-то щемящей близости – ведь и не была здесь никогда, а все узнаваемо. Под нами проходило шоссе, оно заполнялось огнями, старый город, с его подсвеченными куполами, был за этим шоссе. Становилось даже прохладно, и начинали пахнуть ошалевшие за день незнакомые цветы. А она говорила, говорила, все хотела выговорить заветное, наболевшее, с которым трудно было жить, – то чувство, которое мучает столь многих, и изживается – если изживается – годами: о своем раздвоении.
– Я – жертва межкультурья, двукультурья, как англичане говорят: культурный шизофреник. От одной отстала – к другой не пристала, а человек я – не крови, а культуры.
– Да, сердце мое разрывается между Россией и Израилем, но не променяю я этот конфликт на комфортабельную «этническую идентификацию». Да, у меня сплошная дуальность и дисгармония. Но главное – не поддаваться исторической волне фундаментализма, плыть против течения, как когда-то плыли мы против советских мифов…
– Так легко любить страну (и человека!) издалека! Так влюбляются в Израиль мои хорошие умные московские друзья, приезжающие сюда на время. Это романтическая любовь. Может, и у меня к России такая же? А Израиль я люблю трудной любовью.
– Я достаточно заплатила за этот образ мыслей, когда выбрала свободу, не в силах взять на себя ответственность. Думала, что жизнь здесь как в России плюс свобода. А оказалось – свобода минус все то, что мы любили в России.
– Тем не менее я уже вросла в эту страну, и хотя я одинока здесь, но не изолирована – понимаешь разницу? Израильское государство – это я и есть, тысячи таких, как я, живущих своей частной жизнью. Слава богу, государство у нас не тоталитарное, не сует нос в мою жизнь. А вам в России невдомек, что мой образ жизни и есть лучшее доказательство и оправдание государства Израиль!
Она много рассказывала мне о своих новых друзьях – о Пнине, Мальке, Хане и других, об их невероятных судьбах, стойкости и жизнелюбии. Некоторые чудом уцелели в лагерях смерти.
– Я все чаще думаю, какое богатство талантов, даже гениев (Эйнштейн, Кафка, Малер, у нас – Пастернак, может быть Мандельштам) евреи производят при соприкосновении с другими народами и культурами. Из трения высекается искра особой, исключительной одаренности, а также пламя инквизиции, печей Освенцима и лагерных костров.
Вечный, великий, загадочный город лежал под нами, внизу, шумел ночной туристской жизнью. Вот русло высохшего Кедрона, над ним – Масличная гора, вот, под самыми нашими ногами, монастырь Креста, оливковая роща, по легенде, посаженная Лотом. А дальше, за сверкающим огнями кнессетом, видным отовсюду, – мемориал Яд ва Шем с его никогда не гаснущими шестью миллионами свечек…
– Да, может быть, это и так. Но стоит ли платить за эти гениальные искры такими кострами? Давайте лучше жить без Малера и Кафки. Хватит и той искры, что высекается при нашем с вами соприкосновении.
Из этой нашей «искры» родилось ее страстное желание работать, писать, подытожить свой опыт и все те знания, что получила она в России. Историко-компаративный метод, воспринятый ею от Пинского, приложила она к текстам, по разным причинам особенно близким ей, – к поэзии Цветаевой. В 1992 году готовился юбилей поэта, и Инна хотела завершить свою работу к этой дате и поехать в Москву. А. Саакянц, наш старый и верный друг, включила ее в список выступавших, но этому выступлению не суждено было состояться – у нее уже не было сил. А сама ее работа, ввиду большого объема, странствовала из журнала в журнал, пока наконец не появилась (лишь одна, последняя глава из нее) в журнале «Литературное обозрение» (1992. № 11–12). Через неделю после ее смерти!
Она обратилась к «Крысолову» Цветаевой. Не только потому, что тема, как я уже говорила, таинственно притягивала ее, но и потому, что это был уже хорошо знакомый ей материал – когда в 1963 году готовилось издание Марины Цветаевой в «Библиотеке поэта», Ариадна Сергеевна, перегруженная работой и, как обычно, опаздывавшая к сроку, попросила Инну помочь в работе над комментариями, и Инна с фанатичной добросовестностью просиживала в библиотеках в поисках толкований. И вот теперь, потянув за ниточку, она начала разматывать клубок дальше: как трансформировалась легенда на протяжении веков, что манило в ней столь разных поэтов?
Она искала емкую тему, которая впитала бы как можно больше информации, которая позволила бы ей мобилизовать все свои знания. Как скрупулезно изучала она источники, сколько вариантов отбросила!
«Ведь ты вытащила меня из смертной ямы, – писала она, – я должна докончить. Это мой долг – перед Алей, перед Мариной, перед Леонидом Ефимовичем, перед Россией». Она ходила в Британскую библиотеку в Иерусалиме, в Лондоне – в библиотеку Национального музея, выписывала из Германии варианты старинных легенд, в подлиннике читала Гёте, Гейне, Зимрока, Юлиуса Вольфа, сама переводила стихи для главы о Браунинге, не доверяя Маршаку, перечитала все, появлявшееся о Цветаевой по-русски. Но уже не простой ученицей, пережевывающей мысли своего любимого учителя, выступает она в этой работе. В ней много личного, выстраданного, и по тому, как расставлены акценты, становится ясной и ее собственная позиция, которая шире литературных оценок.
Первая глава – о «Крысолове» Гёте. «Союзники у меня – только в прошлом. Недавно обрела нового – Гёте. Как он презирал этих дураков – романтиков-патриотов! Как говорил, кажется, Герцен, предпочитаю ошибаться вместе с Гёте, чем быть правой со всей этой оравой фундаменталистов». «По-моему, Гёте мне удался лучше всего. Есть даже маленькое открытие: кажется мне, что песенка Папагено из моцартовской „Волшебной флейты“ pendant к гётевской песенке Крысолова.
Сравнила тексты – поразительное совпадение формы и содержания».
После классического Крысолова Гёте, романтического – Зимрока и «детского» – Браунинга она обратилась к «голодным крысам» Гейне. Гейне – ее старая любовь еще с юности. «Медленно пишу о Гейне. Перечла его и чувствую к нему, как писал Блок, „странную близость“. Ну, для меня не такую уж странную, ибо – еврей… А почему пришелся он так ко двору в России? Всех захватывала его ирония! Очень уж он актуальный. Кажется, до сих пор я не знаю об общественном развитии больше, чем он!»
В Гейне ее привлекала не только ирония (а уж чувства юмора, умения даже зло вышучивать самые «святые» вещи у моей учительницы хватало!). Его трагическая жизнь, болезнь, вынужденная отрезанность от внешнего мира – и при этом умение сохранить себя, отстоять свою личность, свое право быть самим собой – над этой загадкой Гейне билась она последние годы, проецируя на его жизнь свой горький опыт. Многое, что писала она о Гейне, кажется написанным о самой себе. «Я читаю и зачитываюсь Гейне. Вот был умница! И эмигрант! И 8 лет в „матрацной могиле“! В эти годы он особенно поумнел: перестал, как он пишет, пасти свиней у гегельянцев и – блудный сын – выучился смирению. Или пытался выучиться. Никогда не врал перед собой. В судьбе моего сюжета – это случай особый. Крысы без крысолова. Тынянов в своем переводе назвал крыс „кагалом“. У Гейне этого и в помине нет. Евреи для него – синоним торгашей и банкиров, никак не революционеров. А в последние годы и вообще – читал Библию и больше всего любил Моисея!»
О месте Гейне в ее жизни она могла бы сказать словами Цветаевой: «Генриха Гейне – нежно люблю, насмешливо люблю – мой союзник во всех высотах и низинах, если таковые есть». В своей «матрацной могиле» в квартирке, зажатой между «фалафелем» и гаражом, она продолжала работать почти до самого конца. Иногда бывали перерывы, когда дул из пустыни горячий хамсин, поднималось давление, она на время теряла зрение. Но – «Ванька-встанька», «Феникс», как называла ее Ариадна, – перемогала недуг и снова возвращалась к своим «милым спутникам». Она много думала над заглавием последней главы о «Крысолове» Цветаевой – хотела перефразировать Мандельштама: «…и снова скальд чужую песню сложит и как свою ее произнесет…» Я предложила ей скомпилировать: «Своя чужая песнь».
«Свою главу о МЦ я писала запоем, как она сама своего „Крысолова“. Не знаю, как читателям, а мне в процессе статьи уяснилось гениальное письмо Пастернака о поэме. Даже стыдно писать после него. Книга („Переписка Бориса Пастернака“, я послала ей из Парижа. – И.Е.) у меня, и такая прекрасная, поддерживает в часы ночных бдений. Не говорю уж о письме Марине о Крысолове. Если бы я могла понять его во всей его мудрости, вышла бы хорошая глава о Цветаевой. Только теперь, когда все мысли о цветаевском Крысолове, обнаружила, что в некоторых пунктах – о лейтмотивах, о слове как организующем начале – додумалась до похожих идей».
То, что Инна до конца дней оставалась открытой, живой, доказывает ее новое отношение к Цветаевой. Выбор темы книги был сделан по любви, но второго романа с Цветаевой у нее не получилось. Если погружение в Гёте и Гейне она пережила как настоящие влюбленности, с Цветаевой она боролась, не принимала, оспаривала. В Гёте и Гейне она нашла союзников – в равнодушии первого к «мелким мировым дрязгам», в стоицизме второго, в его искусстве «не врать себе». Но между ее полудетским обожанием Марины и возвращением к ее поэзии в последние годы пролегла целая тяжелейшая жизнь, и вынесла она из этой борьбы терпимость и жизнелюбие – качества, прямо скажем, не из репертуара Цветаевой. «МЦ всегда отличала жизнебоязнь, – писала она в одном из „итоговых“ писем – работа шла к концу, – об этом где-то в письмах Эфрона есть. А у Пастернака всегда была жизнеотвага. Помнишь? „И это тянет нас друг к другу“. Отсюда очень многое – и повышенное чувство благодарности жизни и людям, и отсутствие чувства правоты, которое особенно дорого в наше время, когда все носятся со своей правотой и обвиняют друг друга. Я недавно думала, как вколачивает МЦ свои „формулы“, а в результате – лучшие стихи это те, где в конце концов оказывается, как в „Тоске по родине“, что „формула“ – не права…»
Да, второй ее роман с Цветаевой не состоялся, она видела ее теперь во многом другими глазами, «вне романтической легенды», жизнь скорректировала угол зрения.
В последний раз мы виделись с ней в Париже осенью 1989 года. Мы сидели в Люксембургском саду около прелестного фонтана Медичи, усыпанного золотыми сентябрьскими листьями, и вспоминали нашу московскую молодость, Чистые пруды, Фурманный, поездки в Тарусу, «Ушатию», Ариадну… За решеткой сада веселился тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна пятьдесят лет назад, рванувшись навстречу своей мученической судьбе.
– Да, она отказалась от жизни, после лагеря это было похоже на затянувшееся умирание. Но я слишком хорошо знаю, каково подчинить все идее выживания. Я вдруг стала замечать, как вульгарна эта пресловутая жизнестойкость, как вообще пошла жизнь без мысли о смерти. Помнишь Введенского? «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный!»
В сущности, мы разговаривали с ней всю жизнь. И в зимних сумерках, когда я провожала ее после уроков вдоль Чистых прудов, и в ее комнате с окном-фонарем, и в бесконечных письмах – сначала в мое изгнание, в лагерь, потом к ней в эмиграцию, в Израиль, и во время редких встреч последних лет, – все это был один нескончаемый диалог. И теперь, когда уже нет на свете моего бессменного собеседника, остается лишь благодарить судьбу, что она послала мне его в начале жизни, ибо «любить с силой, равной квадрату дистанции, – дело наших сердец, пока мы дети».
1993, Париж
И. Емельянова
Парижские этюды
ПРИЮТ НА ПЛОЩАДИ ВЬОЛЕ
В тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна Сергеевна в 1937 году, я приехала через пятьдесят лет. И здесь судьба подарила мне еще одну встречу с человеком, не оставившим следа ни в литературе, ни в науке, ни в искусстве (знаменитое тютчевское – о русской женщине – «прошла как облак дыма»), а просто сумевшим в тяжелейших испытаниях эмиграции, нищеты, потерь сохранить свои «прирожденные заслуги» – благородство породы, изящество облика, аристократизм, бессребреничество, насмешливый (и над собой в первую очередь!) склад ума, такую обаятельную русскую «надбытность», безвозвратно ушедший наш прекрасный язык… Я говорю о Марианне Львовне Сувчинской, дочери философа Карсавина, племяннице знаменитой балерины. Той, что девочкой вместе с родными отплыла от Николаевского моста в Петербурге на последнем пароходе, когда неблагодарная родина вышвыривала людей, составлявших ее славу… Это было 16 ноября 1922 года. Во Франции она стала женой Петра Петровича Сувчинского – блестящего публициста, издателя, музыканта. Когда я пришла в их дом на улице Сен-Санса, хозяина уже не было в живых. С ним свел дружбу ранее меня приехавший во Францию мой муж Вадим Козовой, поэзией которого Сувчинский восхищался. Я же подружилась с Марианной – Марьяной, как мы называли ее с легкой руки Вадима, воспевшего ее в своем тексте «Блошка Марьянушка». Нашей дружбе было всего несколько лет – она зацепила меня только краешком своей судьбы, но благодаря этому мне есть куда оглянуться. Год перед смертью она провела в доме для престарелых, и, снаряжая ее в этот последний путь, разбирая оставшиеся письма и бумаги, я нашла несколько конвертов, надписанных когда-то много-много лет назад моей рукой: я отправляла из Москвы письма и книги на эту улицу Сен-Санс от Б. Л. Пастернака – ведь я была «почтмейстером». И протянулась ниточка…
Итак, ее последний год.
Это Пятнадцатый район, где селилась горемычная русская эмиграция первой волны. Метро «Шарль Мишель». За спиной – гигантские супермаркеты, а улица, ведущая к площади (она маленькая, как почти все площади Парижа), узкая. Со старыми домами, булочными, ресторанчиками. У метро продают цветы. Из стоящих прямо на земле ведер выбираю один. Поскольку на дворе весна, пусть это будет тюльпан. С цветком в руках иду по улице Антрепренер, захожу в угловую булочную, где покупаю одно пирожное. Без крема, так как в прошлый мой приход она размазала его по халатику, и Франсуаза, медсестра, долго оттирала пеструю ткань.
У входа в приют на скамейках сидят старушки – те, кому дано «право на выход». У каждой на плечике приколот бадж – с именем и фамилией. Марьяне сначала было тоже дано такое право, а потом, когда она ушла в неизвестном направлении на какой-то якобы автобус, которого не нашла («Представляете, душка? Здесь нет ни автобусов, ни метро. Что это за город?»), ее этого права лишили. Старушки чистенькие, даже завитые, у некоторых собачки, и щебечут о чем-то, и улыбаются в пространство.
«Ансельм Пайен», приют для престарелых. В холле внизу его портрет – серьезный господин, с усами и в галстуке. Каждый раз боязливо взглядываю на милую служительницу за стойкой: можно ли подниматься, жива ли?
– А, вы к русской даме? Марианна? Пятый этаж, подождите лифта.
Сначала Марьяна была на первом, в отдельной комнате (думала, что она в отеле), был даже уют: лампа из дома, приемник, замечательная фотография отца – тонкое, одухотворенное лицо, в изящных пальцах дымящаяся папироса. В первое время она по-хозяйски распоряжалась: «Садитесь сюда, сейчас нам принесут чаю. Это очень неплохой отель. Но почему-то одни старухи!» Однако беспамятство наступало так быстро, так часто стала она ночью уходить на свой «автобус», звонить Пете и маме по ночам, отвечать на все вопросы только по-русски, что доглядывать за ней стало трудно. Еще на той неделе я видела ее, уходя, в окне первого этажа, она пыталась через стекло накормить голубей и уже забыла обо мне, хотя я и кричала, и махала руками…
И вот сегодня она уже на пятом, где пребывают те, для которых нет больше ни времени, ни места, ни «действия»… От которых отвернулась муза памяти, неверная Мнемозина. А может быть, вместо нее они обрели что-то недоступное нам, что глубже нашего «временного» знания? Как у детей, и вот у них. Впали в детство. А может, это о них: «Скрыл от мудрых и открыл детям и неразумным»?
Лифт останавливается, я выхожу на пятом этаже и оказываюсь в детском саду наоборот, в «миресконца». Это настоящий детский сад – на стене разноцветными фломастерами написано число, день, год, имя святого. Сегодня – «Святая Одиль». Обитатели сидят около телевизора и якобы смотрят его – кто просто сидит, кто привязан к креслу. И когда бы ни пришел – стук ножей и вилок, тарелок, – либо накрывают, либо убирают со стола. Два симпатичных служителя, черный, даже синий Пепе и, как контраст, белый, прозрачный Лоран, со своими черными усиками поразительно похожий на Пруста. Группа, сидящая у телевизора, очень живописна: никто ничего не видит, но все смотрят. Ритмично качает головкой бывшая главная модельерша у Нины Ричи (104 года), сжимает худющие руки серб, все время косясь на свой деревянный чемодан, который он полвека возит с собой, бывшая волоокая красавица напевает… Романс Кремье «Когда умирает любовь», его когда-то пела Обухова.
Франсуаза, медсестра, прыскает от смеха, указывает на Марьяну: «Остановите ее. Отвинчивает пуговицы. Говорит – таких больше не носят, это немодно». Чтобы отвлечь ее от пуговиц, вынимаю фотографии домашних, она со светским интересом перебирает их, но внимание задерживает только кошка. Смотрит на фотографию моего мужа, благодаря которому мы и познакомились с ней, который не один год бывал у них в доме: «А это кто? Душка, поздравляю, вы вышли замуж!»
Среди своих товарок Марьяна выглядит девочкой-подростком. Издали она та же, что на фотографиях, любительских фото тридцатых годов. Этот старый альбомчик тоже пока с ней. В юности она увлекалась фотографией и нащелкала целый альбом летних (1929) снимков. Они уже пожелтели, да и формат крохотный, однако можно разглядеть загорелые группы на пляже: мрачная Марина Ивановна Цветаева («Она никогда не улыбалась. Резкая была. А Аля? Насмешничала, но как-то с надрывом»), Эфрон, семья Андреевых, Лосские. В центре – Лев Платонович Карсавин, красавец, в рубашке с открытым воротом, около него стройная, легкая, в кокетливом купальнике Марьяна. Тут же Аля, Ариадна, грустная, как всегда на фотографиях. И Петр Петрович Сувчинский с женой – не Марьяной! («Душка, Петя был просто Синяя Борода!» Правда, с Марьяной, бывшей моложе его на двадцать лет, он прожил до конца жизни – целых полвека.) Это Золотой берег, Понтайяк, позади океан, сосны… И горя много позади. Но предполагал ли кто-нибудь из них, какие еще сюрпризы в запасе у судьбы?
Встряхивая коротко подстриженной головкой, она тянет меня к накрытому столу.
– Душка, посмотрите, как опустился Петя! Какой галстук, какая дама с ним! Всю жизнь он искал «простоты», но ведь это не простота, а простецкость. Всегда его тянуло к разным эписьершам (бакалейщицам)…
«Петя» (за Петю она принимает некого месье Таева, «бывшего главу парижской еврейской общины», как он представился мне) в никогда, даже ночью не снимаемой кепочке, что-то недовольно мычит. Чтобы опять не вышло скандала, как уже не раз бывало, я предлагаю ей погулять. И вот мы на крыше, в маленьком, огороженном балюстрадой дворике. Кадки с цветами, топчутся голуби, холодная железная скамейка. Но она одета как на прогулку по морозу – закутана шарфом, Пепе хотел даже шляпу на нее нахлобучить и, согнувшись, огромный, долго зашнуровывал ей башмаки. Вот они – вокруг, под нами – знаменитые парижские крыши, этим весенним вечером серо-голубые, с терракотовыми грибками каминов, с вдруг вспыхивающими стеклами мансард. Одно окно открыто, около него стоит человек и играет на скрипке.
– Папа замечательно играл на пианино, – совершенно к месту замечает Марьяна и внезапно воссоздается Евклидово пространство, звучат глаголы прошедшего времени, и папа-папа, и Петя-Петя…
– Он был легкий, веселый, любил шутить. Как говорил Франк, в его книгах видны ножки сестры-балерины. Даже в Берлине, когда приехала эта полька и мама страдала, все время скандалы, он хватал маленький перочинный ножик: «Ну хочешь, я зарежусь?» Мама не отпускала. Железный была человек. Во время революции, представляете, душка, преподавала русский язык матросам! Они привозили ей за это дрова и хлеб. Пойдемте, пойдемте домой, надо ей позвонить.
И соскальзывает снова в свое небытие.
Помнит ли она мое имя? Нет, конечно. Но тем не менее всегда узнаёт: «Это ко мне, ко мне…» Да и что значат здесь имена? В конце концов, это ведь только баджи… Какое счастье, подарок судьбы – забвение. Или эти легкие, необременительные воспоминания. В комнате, куда мы скоро возвращаемся, я нахожу принесенный мной трепаный томик Тютчева (книг у нее здесь нет), раскрываю и читаю про звуки, благоухания, цвета и голоса, которыми
Судеб посланник роковой,
Когда сынов земли из жизни вызывает,
Как тканью легкою свой образ прикрывает,
Чтоб утаить от них приход ужасный свой!
Когда же начал этот «посланник роковой» набрасывать на нее свою вуаль или, по-научному, когда же начался этот «Альцгеймер», который бывает вот и таким, нестрашным – просто душа разворачивает свои крылышки и улетает раньше смерти, и незачем ловить ее нашим земным сачком!
Пожалуй, все началось с кота. Ох уж эти коты, кошечки с их египетскими черепушками, эти полтергейсты – вспомните Пульхерию Ивановну!
Два года назад мы сидели с ней в их с Петей квартире на улице Сен-Санс. Круглый стол в углу, кресло-качалка, на столе – простые белые чашки, бульон, пирожки… На стене – старинная картина (потом, при распродаже, раскрылось, что вовсе не старинная, а купленная на «пюсе»), фотографии Петиного имения Тхоровка около Белой Церкви на Украине. Имение было большое, богатое, а около каменного моста – часовня с чудотворной иконой. В эту часовню водили маленького Петю, у него была красавица кормилица Василиса Пахомова, которая умерла прямо в церкви во время акафиста Богородице – святая смерть!
Это все Петя рассказывал. В свою очередь я рассказываю про нашу няню Полину Егоровну Шмелеву, которая вынянчила моих детей и, как Фирс, все ждала нашего возвращения из Парижа. Она слушает внимательно: «Ах, какие они чудесные, русские имена, фамилии! Вот мне пишет один учитель – такая чудесная фамилия – Жаворонков! Из Абези, он директор местной школы, и вместе со своими учениками он отыскал могилу папы – ведь, представляете, душка, в гробу оказалась третья нога, по ней и нашли, это литовцы положили, они обожали отца, но все-таки странно – третья нога?»
Берет некоторая оторопь. Третья нога? Литовцы положили? «Да вот, душка, прочитайте, он пишет об этом, ногу положил Шимкунас, врач, который был около папы до конца, а вот фотография – Жаворонков со своими учениками». Читаю письмо. Все оказывается правдой. Учитель абезской школы со своими учениками устроил музей Л. П. Карсавина, нашел его могилу (по описанию литовца Шимкунаса, специально положившего в гроб чью-то третью ногу, найдя ее в лагерном морге, – чтобы потом было легче опознать!), поставил на могиле крест – вот он на фотографии под елкой. А теперь зовет Марианну Львовну на панихиду, подробно объясняет, даже с планом, как добраться до Абези – это в Коми. «Давайте поедем, душка, так хочется, напишите ему ответ». Я тут же пишу ответ, но поездка наша, увы, как и чаепитие в Трианоне («Мы с папой, когда ходили к Бердяевым из Кламара в Медон, лесом, всегда пили чай в этом Трианоне»), не состоялась.
Переходим к круглому накрытому столу. На скатерти три прибора – старинные, из тяжелого грубого серебра (единственное, что оказалось «своим» в этой квартире, да еще книги, даже кресло-качалка было чье-то). Я спрашиваю: «А кто еще придет?» – «Да никто. Это для кота. Никак не могу научить его есть вилкой!» Шутка? Одиночество, обыгранное уже совсем по-беккетовски? Но в третьей чашке – бульон. А длиннолапый кот Гриша забился под диван и, на мое счастье, к столу не вышел.
Но фантомы уже поселились в этой квартире и расположились в ней по-хозяйски.
Как-то была она у нас в гостях. Пасхальный обед, куличи, гости, русские разговоры. Марьяна была, как всегда, элегантна (платочек зеленый выглядывал из карманчика, и носик напудрен, и на каблуках), остроумна. Хотя все чаще звучало ее знаменитое «Врэман? Мэ сэ па врэ!» (Правда? Не может быть!) Эта гениальная формула, годная на все случаи жизни, очень долго ее выручала – вроде ты всегда в курсе беседы. Я и сама взяла ее на вооружение. И вдруг внезапно засобиралась, вскочила: «Нет-нет, мне пора, сестра приехала, она такая дикая, из комнаты не выходит, нельзя оставлять ее долго одну». – «Сестра? Сусанна Львовна? И вы ничего не сказали?!» – «Да-да, приехала, вместе с литовкой, ее соседка, она одна боится. Ведь – дитя революции, так трудно она росла».
Она и до этого рассказывала мне о сестре, употребляя это забавное выражение «дитя революции». Сестра родилась такой маленькой (1920 год!), что даже уже годовалая умещалась в кукольное пальто. А сами куклы были проданы, с ними прощались, «Поцелуйте Тэдди». Восьмилетняя Марьяна запихивала сестру в кукольную коляску и везла в американскую «Каплю молока», там подкармливали.
– А что взрослые ели? Нянина родня привозила из деревни молоко. Маме – матросы хлеб и дрова. Забыть не могу, как я съела топленую пенку и свалила на дедушку, а он и понятия не имел, а папа – он легкий был, веселый, а тут вдруг набросился на дедушку: «Папа, признайся!» А я промолчала… А потом дедушку отдали в дом для престарелых актеров, он недолго там прожил. Я бегала к нему по воскресеньям, он для меня берег хлеб с маслом, и там я ему призналась про пенку. А Сусанна… Конечно, она тоже недоедала, росла очень нервной, вот и сейчас, не знаю, как вас познакомить.
– Когда же она приехала? А почему я никогда не видела ее чемоданов? И почему она никогда не подходит к телефону?
– Дикая, я же сказала – дитя революции. Всего боится. И без вещей приехала. Все время ворчит. Страшно грубая. Нет, ее долго нельзя одну оставлять.
Не слушая наших упрашиваний, накидывает пиджачок – и вот уже стучит каблуками по двору. А на диване – забытая пудреница и ключи. Я выбегаю вслед за ней и нагоняю у метро.
Не знаю, как для кого, а для меня одно из самых тяжелых видений – возвращение старика в пустую квартиру. Вот она входит, зажигает свет… Но ведь она не одна! Там сестра.
– Так она ждет вас? Выходит из комнаты?
– Да, выходит. Мурлычет. Трется у ног…
Третья нога была правдой. Но мурлыкающая сестра… А потом пошло все быстрее и быстрее. «Позвонить Пете», «Шведы ждут моих моделей [она всю жизнь рисовала эскизы для дома моделей]», «В моей квартире живет какая-то мадам Антуан», «Пошла купить Ольге Всеволодовне [моей маме] сыру, а магазин сгорел», «И почему, почему в этом городе нет ни автобусов, ни метро?!» И вот, наконец, теперь: «Это очень недурной отель. И кормят неплохо, научились».
Пока мы были на крыше, в «недурном отеле» снова накрыли на стол, подкатывают кресла с «постояльцами», подвязывают кому слюнявчики, кому какие-то целлофановые мешки. Марьяна с удовольствием занимает свое место. Все, и общество, и сервировка, ей нравятся. Оживленно говорит по-русски, объясняет, какой сыр любил папа. Певшая романсы бывшая красавица недовольно бурчит: «Мы же все-таки во Франции!» Марьяна надменно вскидывает головку: «Врэман? Мэ сэ па врэ!»
В семь укладывают спать. В комнате Марьяны на второй кровати уже лежит бывшая певица. Марьяна обреченно вздыхает: «Не может мне простить, что вызвала ее сюда. В Литве ей было лучше. Видите, как недовольна…» Прощаясь, отказываюсь от заботливого «Зонтик, зонтик возьмите, ведь вам далеко, душка, а тут ведь ни автобусов, ни метро, странное место». Прохожу мимо Франсуазы, она остается дежурить на ночь, улыбается приветливо. Марьяну любят здесь, да и она сама часто, как присказку, повторяет: «Французы? Они хорошие, хорошие!» – «А немцы?» – «Немцы вообще чудные! Почти совсем как русские!» – «Да что вам эти русские! Сколько горя от них!» Задумывается. «Русские… они – ласковые». Чудные, хорошие, ласковые, и отель неплохой, и повар старается. Воистину – как аукнется, так и откликнется.
А вот уже и лето на дворе, душный парижский июль, улица Антрепренер забита вылезшими на тротуар столиками. У того же цветочника покупаю розу, а пирожное уже не беру – жарко, крем тает. На крыше гулять в такую погоду она не хочет. Встречает меня страшно озабоченная, с каким-то саквояжем в руке. «Ах, как хорошо, душка, что вы приехали. Надо собираться, мама ждет, если не приеду, она будет плакать. Я ведь для нее все еще Марьяшечка, Милушечка, надо обо всем переговорить, она хочет все знать о Париже, чем здесь увлекаются, что носят. И мой шезлонг под акацией уже стоит, и яблоки в саду поспели. Мама пишет, папа целый день в саду, но посадил какие-то ужасные бегонии. Он тоже ждет, у него на столе стоят все наши карточки, а для моей он сделал новую рамку… Мама считает, что я самая благополучная, замужем, в Париже, работаю. А Суся плохо учится (папа даже сказал как-то, что не все обязательно должны ходить в школу), ей все время ищут учителей, а в Каунасе это трудно, только мадам Балтрушайтис говорит по-французски как парижанка, но она все время в отъезде. А Ириша, бедная, совсем больна, ее надо послать в клинику к профессору Борелю, я уже договорилась с ним, хотя это очень дорого. Папа работает сверх силы, стал худой, черный какой-то и все молчит. Ведь мама была очень недовольна, что приехали в Литву, до сих пор давит на папу, чтоб вернуться во Францию. А он все отмалчивается, только один раз сказал, что надо жить так, как вышло, и ничего не ломать… Он-то легко мирился с переменами».