355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Емельянова » Годы с Пастернаком и без него » Текст книги (страница 8)
Годы с Пастернаком и без него
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:02

Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"


Автор книги: Ирина Емельянова


Соавторы: Ольга Ивинская
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)

Здесь подоспел вопрос о телеграмме, которую, как настойчиво требовали, Б.Л. обязан был послать Фельтринелли, чтобы остановить публикацию романа в Италии. Любопытно об этом пишет Д’Анджело:

«…Ольга пришла ко мне, чтобы рассказать о телеграмме, которую вынуждают Пастернака подписать, и просила меня, поскольку он не хочет подчиниться, немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. Каждый, кто ближе знакомился с Пастернаком, знает, каким он был сердечным, отзывчивым, душевно тонким и широко мыслящим, но в то же время он вспомнит и о его гордом темпераменте, о его вспышках гнева и негодования. Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он, почти крича, не дают основания для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним как с человеком без достоинства. И что должен думать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование „Доктора Живаго“ есть главная цель его жизни? Не считает же он его глупцом или трусом? Наконец Пастернак пришел к убеждению, что телеграмме не поверят, да и невозможно остановить дело, так как многие издатели Запада все равно уже сняли копии с оригинала и заключили договоры на издания в соответствующих странах. Так телеграмма была послана».

Один из авторов воспоминаний о Б.Л. приводит его слова по поводу телеграммы: «Я сделал это с легким сердцем, потому что знал, что там сразу по стилю телеграммы поймут, что она не мной написана». Не верю, знаю, что на сердце у него было нелегко. В разговоре с малознакомыми людьми он вообще говорил о пережитом бодро, с улыбкой. Вот и проглядывает сквозь некоторые мемуары образ поэта не от мира сего, которому все как с гуся вода. А на самом деле каждый такой эпизод (а сколько их было!) оставлял на его сердце незаживающие зарубки, как он сам говорил о своих незабываемых обидах.

Стало ясно, что телеграмме Б.Л. Фельтринелли не поверил [19]19
  В беседе с Евтушенко Фельтринелли сказал, что не поверил телеграмме Б.Л., ибо она была написана по-русски; у него же с Б.Л. якобы была договоренность верить телеграммам, написанным только по-французски.


[Закрыть]
. На октябрь была назначена поездка группы советских поэтов в Италию. Сурков, не входящий в состав делегации, кого-то вычеркнул и поехал сам. В Москве упорно говорили, что вычеркнут был Пастернак. Возможно. Точно не знаю.

Газета «Унита» двадцать второго октября пятьдесят седьмого года сообщала, что во время пресс-конференции в Милане Сурков заявил:

«Пастернак писал своему итальянскому издателю и просил его вернуть ему рукопись, чтобы он мог ее переработать. Как я прочитал вчера в „Курьере“, а сегодня в „Эспресо“, „Доктор Живаго“, несмотря на это, будет опубликован против воли автора. Холодная война вмешивается в литературу. Если это есть свобода искусства в понимании Запада, то я должен сказать, что у нас на этот счет другое мнение».

В ноябре пятьдесят седьмого года роман «Доктор Живаго» вышел в свет. Вначале он появился на итальянском, а затем и на других языках. После этого начал шагать по всему миру даже вне желания и к удивлению его автора. За первые полгода одиннадцать изданий последовали одно за другим. А в течение двух лет роман был переведен на двадцать три языка: английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, португальский, датский, шведский, норвежский, чешский, польский, сербско-хорватский, голландский, финский, иврит, турецкий, иранский, хинди, гуджарати, арабский, японский, китайский, вьетнамский.

Любопытно, роман появился еще на одном (двадцать четвертом по счету) языке – языке небольшой народности Индии ури.

НАШ ИЛИ ЧУЖОЙ

Роман шагал и шагал по странам мира, возбуждая споры и овации, но только у нас до поры до времени хранилось двусмысленное молчание. Не трогали и Б.Л.

К весне (как часто и в другие годы) он заболел и попал в больницу. Сохранилось у меня два письма этого периода. Первое из них адресовано главному редактору Гослитиздата А. И. Пузикову:

«Дорогой Александр Иванович.

Я сам своими частыми заболеваниями и больницами так надоел себе, что, наверное, еще больше должен был надоесть Вам и самым близким людям. Я не верю в возобновившееся шевеление вокруг моего стихотворного сборника и толки о возможностях напечатания романа. Никогда этого не будет, ни к чему эти разговоры не поведут.

Но мифы о моей мнимой состоятельности преувеличены. Раньше или позже и, может быть, довольно скоро мне понадобятся большие деньги. Как хорошо было бы, если бы, как в былые годы, вместо гаданий о вещах неосуществимых издательство согласилось переиздать мои переводы шекспировских трагедий, как в сборнике 1956 года. Скажите О. В., что Вы вообще думаете о моих делах, если тут есть что-нибудь думать. Сердечный привет.

Преданный Вам Б. Л.
4 марта 1958 года».

Второе связано с позицией главного редактора журнала «Октябрь» Ф. И. Панферова. Он вызвал меня и долго распространялся на тему о том, что «чужим мы его не отдадим… Пусть поедет в Баку, посмотрит строительство нефтяных городов прямо в море… Напишет новое… дам машину для поездки…» и т. д. Хотел приехать к Б.Л. в больницу.

И вот в связи со всеми этими разговорами Боря из больницы написал:

«Если столько разговоров об отдаленном будущем, пусть в ближайшем, не собственными силами, но при опоре на какое-ниб. очень решительное распоряжение сверху (Н.С.?) добьется моего помещения единственным больным в двухкоечную палату в первом отделении, но с ручательством, что этот порядок будет выдержан до конца и мне не поместят соседа. Хотя это (даже мне) кажется преувеличенным притязанием и чем-то неслыханным, я достаточно поработал, чтобы это исключение заслужить. Тогда я разложу свои вещи и книги в таком отдельном помещении, постепенно займусь чем-ниб. своим и, Бог даст, с течением времени приду из больничного состояния в здоровое. Надо только чтобы до четверга, когда я жду к себе Фед. Ив-ча, он запасся должными твердыми и действенными полномочиями сверху, а может быть, даже и сговорился в промежутке с главным начальством больницы по телефону. Вот это (помещение одиночньм больным в малую палату) было бы очень интересно, а все прочее пока маловажно.

„Наш“ или „чужой“ и т. д. Странно, что для того, чтобы быть нашим, русским и т. д., нужно, при подверженности таким острым приступам, разъезжать и смотреть, а если не ездить и сидеть спокойно дома, ты будешь голландским или аргентинским. Искренне хорошее отношение к человеку должно заключаться в том, чтобы его оставили в покое и перестали им так сложно и двойственно заниматься».

Помню, как еще до выхода романа, летом пятьдесят седьмого года, Б.Л. был вызван на заседание в Союз писателей для разбора его дела (ни точную дату, ни повестку этого заседания я не запомнила). Вместо Бори с его доверенностью на заседание пошла я и со мной – гослитовский редактор романа А. В. Старостин.

Немного позднее Б.Л. писал Ренате Швейцер:

«В беспрерывных неприятностях по делу Живаго от меня только два раза требовали личные показания по этому поводу. Высшие органы власти продолжают рассматривать О.В. как мою заместительницу, которая готова вместо меня брать на себя всю тяжесть ударов и переговоров».

Так вот и на этот раз я побоялась пустить Б.Л. на это заседание, он мог разволноваться, нажить себе сердечный приступ или того хуже. Поэтому я его оставила на Потаповском с кем-то из его друзей, а сама с А. В. Старостиным отправилась в ЦДЛ.

Это было, кажется, расширенное заседание секретариата СП, на котором обсуждался неблаговидный поступок Пастернака, передавшего рукопись своего романа за границу (с момента передачи романа прошло уже более года – Д’Анджело взял рукопись в мае 1956 года). Председательствовал Сурков. Сперва он встретил меня доброжелательно, позвал в кабинет, мягко выспрашивал: как же так вышло?

Я пыталась объяснить. Надо знать Б.Л., говорила я, ведь он широкий человек, с детской (или гениальной?) непосредственностью думающий, что границы между государствами – это пустяки, их надо перешагивать людям, стоящим вне общественных категорий, – поэтам, художникам, ученым. Он убежден: никакие границы не должны насильственным образом ограждать интерес одного человека к другому или одной нации – к другой. Он уверен, что не может быть объявлено преступлением духовное общение людей; не на словах, а на деле нужно открыть обмен мыслями и людьми.

Я рассказывала: когда пришли эти два молодых человека (один сотрудник советского посольства и другой – коммунист-итальянец), он дал им рукопись для чтения, а не для издания; и притом он не договаривался, что его напечатают, не брал за это никакой платы, не оговаривал каких-либо своих авторских прав – ничего этого не было. И никто из этого не делал тайны, неизбежной, если бы рукопись предумышленно передали для печати. Напротив, мы об этом сообщили по всем инстанциям вплоть до ЦК партии.

Сурков со мной соглашался.

– Да, да, – говорил он, – это в его характере. Но сейчас это так несвоевременно (мне так хотелось вставить Борино: «Так неуместно и несвоевременно только самое великое», но я сдержалась) – надо было его удержать, ведь у него есть такой добрый ангел, как вы…

(Боже мой, мне и присниться тогда не могло, какими грязными помоями Сурков будет поливать этого «доброго ангела».)

На этом закончилась наша беседа, и мы вышли в зал.

Было много народу. Помню молодого Луконина, Наровчатова, Катаева (только что вступившего в партию), Соболева, Твардовского…

Сурков начал докладывать, что произошло между Пастернаком и итальянцем. Увы, от недавней благожелательности не осталось и следа. Начав спокойно с чтения письма «Нового мира», он себя «заводил» во время речи, и с какого-то момента появилось слово «предательство». Мои объяснения он, конечно, не учел. Соболев с места усердно поддакивал Суркову, а тот распалялся все больше. Он утверждал, что роман уже обсужден и осужден у нас, но Пастернак не прислушался к мнению товарищей; что идет сговор о получении денег из-за границы за роман и т. п.

– Ну что вы выдумываете? – возмутилась я. Но говорить мне не дали.

– Прошу меня не прерывать! – кричал Сурков.

Помню, как с места вмешался Твардовский:

– Дайте ей сказать, я хочу понять – что произошло; что вы ей рот затыкаете?

А Катаев, непристойно развалившись в кресле:

– Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком свете я нахожусь, – романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…

Ажаева больше всего интересовала «технология» передачи романа итальянцам; он на разные лады допытывался:

– Как же он все-таки передал роман? Если бы мы знали, перехватили бы его…

Соболев, одетый как маленький пузатый мальчик, в комбинезон, говорил о том, что он чувствует себя оплеванным, оскорбленным, что поэт, которого так мало знают, вдруг прославился на весь мир таким безобразным образом.

– Вы мне дадите говорить или нет? – возмутилась я.

И тут Сурков заорал:

– А почему вы здесь, а не он сам? Почему он не желает с нами разговаривать?

– Да, – ответила я, – ему трудно с вами разговаривать, а на все ваши вопросы могу ответить я.

И тут я повторила примерно то, о чем перед началом заседания рассказала Суркову.

В ходе рассказа меня все чаще и грубее прерывали. Когда я, обращаясь к Суркову, сказала: «Вот здесь сидит редактор романа Старостин…» – «Какого еще романа, – заорал Сурков, – ваш роман с Гослитиздатом я разрушу».

– Если вы не дадите мне говорить, то мне здесь делать нечего, – сказала я.

– Вам вообще здесь делать нечего, – почему-то больше всех кипятился Катаев, – вы кого представительствуете – поэта или предателя, или вам безразлично, что он предатель своей родины?

Говорить стало невозможно – я села на свое место.

Было сказано, что хочет выступить редактор романа «Доктор Живаго» Анатолий Васильевич Старостин.

– Удивительное дело, – сказал при этих словах Катаев, – отыскался какой-то редактор; разве это еще можно и редактировать?

– Я мог бы вам сказать, – негромко и спокойно говорил Анатолий Васильевич, – что получил в руки совершенное произведение искусства, которое может прозвучать апофеозом русскому народу. Вы же сделали из него повод для травли…

Я не запомнила буквально текст выступления А.В., но, ретроспективно вспоминая о нем, вижу его смысл в следующем.

Борис Леонидович не считал готовый вариант окончательным и не склонен был держаться за резкие высказывания, в нем содержащиеся. Он готов был принять редактуру Анатолия Васильевича. Правда, при этом Б.Л. говорил: «Вычеркивайте, но чтобы я этого не знал и в этом не участвовал. И никаких „мостиков“ не перебрасывайте, ничего не добавляйте». Но вот этого-то и не позволили сделать литературные руководители Союза, несмотря даже на явное поощрение со стороны отдела культуры ЦК партии. Вместо того чтобы привлечь художника на свою сторону, его оттолкнули, ему не дали исправить то, что можно было исправить. Своими политическими обвинениями Пастернака, носящими самый отвратительный булгаринский характер, Сурков обманул всех, выпихнул за рубеж роман и вызвал травлю великого русского поэта. <…>

Наконец Сурков заявил, что на секретариате обсуждаются вопросы жизни Союза писателей и присутствие посторонних нежелательно. Разумеется, мне не оставалось ничего иного, как пойти к выходу. Сказав, что и он посторонний, вслед за мной пошел Анатолий Васильевич…

Под впечатлением этого безобразного заседания А. В. написал и передал через меня Борису Леонидовичу стихотворение:

 
Собрались толпою лиходеи,
Гнусное устроив торжество,
Чтоб унизить рыцаря идеи,
Чтобы имя запятнать его.
 
 
Брешут, упиваясь красноречьем,
Лютой злобой налились глаза —
Как посмел ты вечной лжи перечить,
Слово неподкупное сказать…
 
 
Как посмел ты написать такое,
Что, когда от них исчезнет след,
Тысячи взволнованной толпою
Припадут к ногам твоим, поэт!
 
 
И не понимают негодяи,
Что не прыгнуть выше головы
И, хотя еще бесятся, лая,
Все они давно уже мертвы!
 

– Ты права, на эти собрания мне ходить не нужно, – сказал Боря в ответ на мой рассказ.

Вскоре, тринадцатого сентября пятьдесят восьмого года, состоялся вечер итальянских поэтов (кажется, в Политехническом музее). Отвечая на записку, в которой спрашивалось о том, почему Пастернак не присутствует на вечере, председатель Сурков объяснил, что Пастернак написал антисоветский роман, против сердца русской революции, и отдал его для опубликования за границу.

Это было первое публичное обвинение против Б.Л., выдвинутое пока еще в устной форме.

НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

<…> Двадцать третьего октября Шведская академия словесности и языковедения присудила Нобелевскую премию по литературе пятьдесят восьмого года Б. Л. Пастернаку «за значительный вклад в современную лирику и за продолжение великих традиций русских прозаиков».

В этот же день Б.Л. послал постоянному секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу телеграмму: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен».

На дачу нахлынули иностранные корреспонденты. Вот улыбающийся Б.Л. читает телеграмму о присуждении ему премии; вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К. И. Чуковского, его внучки, Нины Табидзе… А на следующем снимке, через каких-нибудь двадцать минут, Б.Л. сидит за тем же столом в окружении тех же людей, но боже мой, до чего же у него подавленный вид, грустные глаза, опущенные уголки губ! Дело в том, что за эти двадцать минут приходил Федин и, не поздравив его, сказал, что во избежание серьезных неприятностей от премии и от романа Б.Л. должен «добровольно» отказаться.

Б.Л. пришел в нашу комнату в Переделкине возбужденный, удивленный:

– Да, Лелюша, представь себе, я получил эту премию, и вот сейчас я хочу с тобой только посоветоваться; оказывается, меня ждет там Федин, и Поликарпов, кажется, приехал к нему. Как ты думаешь, можно ли сказать, что я отказываюсь от романа?

Так странно прозвучал этот «отказ от романа»!

Он долго говорил, сам себе что-то доказывал, рассказывал о своей благодарственной телеграмме в Стокгольм и ушел по дороге к «большой даче».

Вечером позвонил в Москву Ире.

А в субботу, двадцать пятого октября, началось…

Более двух полос субботней «Литературки» заняла травля Б.Л.: большая редакционная статья плюс «письмо членов редколлегии…».

«…Житие злобного обывателя… откровенно ненавидит русский народ… мелкое, никчемное, подленькое рукоделие, злобствующий литературный сноб…»

В тот же день собралась «стихийная» демонстрация против Б.Л. Стихия эта готовилась очень тщательно и под большим нажимом руководства Литинститута. Директор заявил, что отношение к Пастернаку будет лакмусовой бумажкой для проверки каждого из студентов. Требовалось пойти на демонстрацию и подписать письмо в «Литературку» против Пастернака. <…>

Это было в понедельник, двадцать седьмого октября. На двенадцать часов дня для рассмотрения «дела Пастернака» было назначено объединенное заседание президиума правления ССП, бюро оргкомитета СП РСФСР и президиума правления Московского отделения ССП.

С самого утра Б.Л. приехал из Переделкина на Потаповский. Туда пришел В. В. Иванов (Кома), были, конечно, и Ира и Митя. Сразу же возник вопрос, идти ли на расправу. Помнится, Иванов первый сказал: ни в коем случае не надо. Он очень любил Б.Л., берег его и помогал изо всех сил. Его поддержали все. Б.Л. согласился, но попросил позвонить Воронкову и предупредить, что не придет, а сам пошел в соседнюю комнату написать объяснительное письмо на имя заседания. Кома пошел звонить почему-то в соседнюю квартиру и сообщил, что письмо «привезет Иванов». К тому времени, когда он вернулся, из соседней комнаты вышел Боря с исписанными карандашом листками своего письма заседанию. Это было своеобразное письмо-тезисы, написанное без дипломатии, без каких бы то ни было уверток или уступок – на едином дыхании.

Мы все, конечно, преступники, что не переписали это письмо и не сохранили его текст.

Я воспроизведу эти тезисы частично по памяти, частично по записям тех, кто слушал их на заседаниях двадцать седьмого и тридцать первого октября:

«1. Я получил Ваше приглашение, собирался туда пойти, но, зная, что там будет чудовищная демонстрация, отказался от этой идеи…

2. Я и сейчас верю, что можно написать роман „Доктор Живаго“, оставаясь советским писателем, тем более что он был закончен в период опубликования романа Дудинцева „Не хлебом единым“, что создало впечатление „оттепели“, другой обстановки…

3. Я передал рукопись романа „Доктор Живаго“ итальянскому коммунистическому издательству и ждал цензурованного перевода. Я согласен был выправить все места…

4. Дармоедом себя не считаю…

5. Самомнения у меня нет. Я просил Сталина позволить мне писать как умею…

6. Я думал, что „Доктора Живаго“ коснется дружеская рука критика…

7. Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира…

8. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас – не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит».

Мы молча выслушали. Только Кома сказал в своей обычной манере:

– Ну что ж, это очень хорошо!

Кто-то посоветовал исключить упоминание о Дудинцеве, но напрасно.

Кома с Митей отвезли на такси письмо к началу заседания.

И вот «Литературная газета» № 129 от 28 октября 1958 года.

Огромными буквами заголовок: «О действиях члена Союза писателей СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

И шрифтом помельче: «Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР».

И далее две колонки постановления.

«…Эти действия направлены против традиций русской литературы, против народа, против мира и социализма… стал орудием буржуазной пропаганды… оболгать все прогрессивные и революционные движения… присоединился к борьбе против поступательного движения истории… непомерное самомнение автора при нищете мысли является воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать… порвал последние связи со своей страной и ее народом… одни и те же силы организуют военный шантаж против арабских народов, провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б. Пастернака… отщепенец… учитывая его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны… лишают Б. Пастернака звания советского писателя, исключают его из членов Союза писателей СССР».

Присутствовали: Г. Марков, С. Михалков, В. Катаев, Г. Гулиа, Н. Зарян, А. Ажаев, М. Шагинян, М. Турсунзаде, Ю. Смолич, Г. Николаев, Н. К. Чуковский, В. Панова, М. Луконин, А. Прокофьев, А. Караваева, Л. Соболев, В. Ермилов, С. Антонов, Н. Грибачев, Б. Полевой, С. С. Смирнов, А. Яшин, П. Нилин, С. В. Смирнов, А. Венцлова, С. Щипачев, И. Абашидзе, А. Токомбаев, С. Рагимов, Н. Атаров, В. Кожевников, И. Анисимов.

Все они, как сообщала газета, «единодушно осудили предательское поведение Пастернака, с гневом отвергнув всякую попытку наших врагов представить этого внутреннего эмигранта советским писателем».

В редакционной заметке «Единодушное осуждение» рассказывается, что председателем собрания был Н. С. Тихонов – тот самый «Коля» Тихонов, который двадцать девятого августа тридцать четвертого года с трибуны Первого съезда писателей говорил:

Труднейшая скороговорка Б. Пастернака, этот обвал слов, сдержанных только тончайшим чувством меры, этот на первый взгляд темный напор, ошеломляющий читателей и отпугивающий их, чудесной силой мастерства вызвал к жизни новые утверждения:

 
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу как в ересь
В неслыханную простоту…
 

В былые годы Б.Л. подарил Илье Сельвинскому превосходный свой портрет кисти отца – Леонида Пастернака. Еще совсем недавно Сельвинский публично благодарил:

 
…всех учителей моих
От Пушкина до Пастернака.
 

И вот теперь, в критический момент жизни своего учителя, Сельвинский прислал ему из Ялты письмо:

«Ялта, 24.Х.1958.

Дорогой Борис Леонидович!

Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин – так что Вы в неплохой, как видите, компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для вас – nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но все же беру на сёбя смелость сказать Вам, что „игнорировать мнение партии“, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое пусть не очень точное, но хотя бы „точноватое“ политическое чутье.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский».

Это письмо было лишь первой снежинкой в стремительной лавине писем, вдруг обрушившейся на нас со всего света и не утихавшей до самой Бориной смерти.

Написав письмо Б.Л., Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября он совместно с В. Б. Шкловским, Б. С. Евгеньевым (заместителем главного редактора журнала «Москва») и Б. А. Дьяковым отправился в редакцию местной газеты:

«Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, – сказал И. Л. Сельвинский, – был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

И на этом не успокоился Сельвинский: в «Огоньке» № 11 за пятьдесят девятый год он опубликовал стихотворение: после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И.С. писал:

 
А вы, поэт, заласканный врагом,
Чтоб только всласть насвоеволить,
Вы допустили, и любая сволочь
Пошла плясать и прыгать кувырком.
К чему ж была и щедрая растрата
Душевного огня, который был так чист,
Когда теперь для славы Герострата
Вы родину поставили под свист?
 

«Пастернак выслушивал критику своего „Доктора Живаго“, говорил, что она „похожа на правду“, и тут же отвергал ее, – сказал В. Б. Шкловский. – Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился…» (Курортная газета. 1958. 31 октября. № 213).

С ПЕТЛЕЙ У ГОРЛА

Нас начали преследовать почти сразу после опубликования романа в Милане в ноябре пятьдесят седьмого года, то есть еще до публичной истерики, разразившейся немедленно после присуждения Б.Л. Нобелевской премии. Об одном из первых полуофициальных разбирательств я уже писала в главке «Наш или чужой?». Да и газеты хотя и не вели активной травли Б.Л. (как в период скандала), но тоже не молчали. Например, в «Литгазете» № 108 от девятого сентября пятьдесят восьмого года в статье «Голос жизни» критик В. Перцов писал: «…религиозные эпигонские стихи Пастернака, от которых несет нафталином из символистского сундука образца 1908–1910 годов…» (Это – об Евангельском цикле стихов Б.Л.!)

Но преследователям с самого начала было ясно, что, поскольку все журналы, все издательства, короче говоря, вся работа, все находится в руках государства, таких интеллигентиков, как мы, проще всего удушить голодом. И потому после выхода в мир романа нам начали присылать извещения о том, что тот или иной договор на переводы расторгнут. Ко времени, когда мы узнали о Нобелевской премии и разразился публичный скандал, я уже лишилась работы совершенно, а у Бори остался нерасторгнутым один, кажется, договор на перевод стихов и пьесы «Марии Стюарт» Юлиуша Словацкого. Чем было жить – непонятно.

Вместе с тем казалось, что какая-то твердая линия принята: премия заслужена, и ее надо получать – и отступать ни при каких случаях нельзя.

Но вот под вечер (насколько помню, это было в среду, двадцать девятого октября) на Потаповский, где мы все собрались, приезжает Б.Л., такой парадный, и заводит странный разговор. «Вот теперь, – говорит он, – когда первая реакция на премию прошла, когда все их планы основаны на факте ее присуждения, я возьму и именно сейчас откажусь от нее – вот интересно, какая у них будет реакция…»

Я ужасно разозлилась: когда какой-то курс уже взят, когда у них там настрой какой-то уже существует…

– Да, – говорит Боря, – и телеграмму все тому же Андерсу Эстерлингу в Стокгольм я уже отправил. – И показывает нам копию телеграммы:

«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ…»

Как и в случае с первой (благодарственной) телеграммой, мы оторопели. Это было в его манере – сперва сделать, а уже потом сообщать и советоваться.

Кажется, только Ариадна сразу же подошла к нему, поцеловала и сказала:

– Вот и молодец, Боря, вот и молодец. – Разумеется, не потому, что она действительно так думала, но просто дело было сделано, и оставалось только поддержать Б.Л.

Но на этом сюрпризы, как оказалось, еще не кончились. Одновременно с телеграммой в Шведскую академию Боря направил телеграмму и в ЦК. Копии ее не сохранилось, но смысл был таков: «От Нобелевской премии отказался. Верните работу Ольге Ивинской».

Когда я пытаюсь теперь одним взглядом окинуть всю эту эпопею, мне начинает казаться, что отказ от премии не был одобрен никем из власть имущих, в том числе и Поликарповым. Не того они добивались, не та у них была линия… Огромная сумма в валюте не была бы лишней для государства. И не отказа от нее хотели они, а чего-то другого.

Только позднее я поняла, что этим «другим» было унижение поэта, его публичное покаяние и признание своих «ошибок» – и, следовательно, торжество грубой силы, торжество нетерпимости. Но Б.Л. для начала преподнес им сюрприз по-своему.

Между тем тучи над головой сгущались. Нагнетала тревогу грубая слежка – какие-то подозрительные личности шли по пятам, куда бы мы ни направлялись. Работали они крайне грубо – даже переодевались в женское платье, разыгрывали «народное веселье» с танцами на нашей лестничной площадке на Потаповском. Я узнала, что и на даче нашей где-то вставлен магнитофон.

Боря поначалу не верил в его существование, но все равно <…> говорили мы большей частью шепотом, опасаясь всего на свете, и косились на стены – и те казались враждебными нам. Многие тогда покинули нас.

Еще за два дня до отказа Б.Л. от премии (то есть в понедельник двадцать седьмого октября) мы с Ариадной пошли к Банникову. После этого визита у нас обеих сложилось твердое впечатление, что он струсил и отмежевался от нас с Б.Л., был явно недоволен тем, что мы пришли к нему. Когда вышли, Ариадна без конца меня ругала: зачем было ходить? На Потаповском увидели, что филеры (некоторых мы уже знали в лицо) торчат у нашего подъезда. Тогда я решила, что надо спасать письма и рукописи, а кое-что сжечь.

Я предупредила Борю, когда он мне позвонил, что приеду в Переделкино на следующий день. И вот назавтра вдвоем с Митей мы захватили сумки с рукописями и письмами и увезли их к Кузьмичу. Почти тотчас после нашего приезда вошел Б.Л. и с порога прерывающимся голосом:

– Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже. Тебе сейчас отступаться нельзя. Если ты понимаешь, что нам надо вместе быть, то я оставлю письмо, давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно. Нужно достать двадцать две таблетки. Давай это сделаем. Ведь Ланны [20]20
  За несколько дней до этого я рассказала Б.Л. о страшном самоубийстве супругов Ланн. Ланн – Евгений Львович Лозман (1896–1958) – литературовед, автор романа «Старая Англия» и книг о М. Волошине, Д. Конраде, Ч. Диккенсе. «Мучительный и восхитительный человек!.. Его стихи мне совершенно чужие, но – как лавина!» (М. Цветаева).


[Закрыть]
же сделали так! А «им» это очень дорого обойдется… Это будет пощечина…

Митя, воспитанный мальчик, краем уха почуяв чрезвычайный разговор, немедленно покинул комнату. Боря выбежал и задержал его:

– Митя, не вини меня, прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет лучше после нашей смерти. Увидите, какой будет переполох, какой шум я им наделаю. А нам уже довольно, хватит уже всего того, что произошло. Ни она не может жить без меня, ни я без нее. Поэтому ты уж прости нас. Ну скажи, прав я или нет?

Митька, помню, был белый как стенка, но стоически ответил:

– Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы.

Послав Митьку за корзиной щепок, я бросилась к Боре:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю