Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
Не стало кружевницы Прони,
С коклюшек ускакали кони…
И. Клюев. «Погорельщина»
Умирает румяная Валя. Нет, это не загар деревенский расцветал на ее щеках, а жар лихорадки, который она долго скрывала, – не хотела в больницу, хотела умереть со своими. Не только ноги перебила ей проклятая сенокосилка – что-то внутри отбила, и уже в прошлом году было ей видение Богородицы, поцеловала ее и сказала: «Приду в Успение». Одно Успение прошло, и целый год звучали Валины песни в бараке, но в эту осень вот уже три дня она не приходит в себя.
Ухаживают за ней белые пчелки, несут правдами и неправдами добытые молоко, масло, мед. Но она только квас пьет, который настаивают они на печке из черных корок, а потом охлаждают в специально вырытых в земле скрыницах. Валя бредит, говорит что-то непонятное. Приходит надзирательница – надо забрать ее в санчасть, а завтра, может быть, будет машина, отвезут на больничный пункт. «Господь не допустит», – уверенно говорит Валя. Ее собирают, укутывают, несут на досках – она очень тяжелая, располневшая от многолетнего лежания. Белым хлыстовским кораблем зияет ее опустевшая кровать, островок, вокруг которого кипела столько лет жизнь маленькой пятидесятской общины – ее кружки и хусточки, молитвы, рукоделье… Пчелки остаются дежурить в санчасти. Но Господь не допустил – и рано утром пришедшая со смены заключенная фельдшерица шепнула мне, что ночью Валя умерла. Я выхожу во двор. Осеннее сырое утро, еще не было подъема. «Грызет лесной иконостас октябрь – поджарая волчица…» Листьями и лиственничной хвоей заметено все вокруг. А вон у крыльца санчасти белеет осиротевший кружок. Лица у них сухие, спокойные, торжественные. Провожают Валю, поют:
Господь Спаситель мой, к тебе взываю я
У ног твоих святых.
Я всю нужду свою слагаю пред тобой
И всю печаль свою…
Ты нежным голосом сказал душе моей:
«Не бойся бурь в пути!
Ты не одна пойдешь, но там же буду я
Всегда с тобой идти.
Я путь твой озарю, чтоб ты не пал в бою,
В сомненье дам ответ,
В час горький поддержу и укажу тебе
На свой кровавый след».
Вечером, возвращаясь с работы, у вахты видим двух приезжих – старуху и мальчика лет двенадцати, они испуганно всматриваются в темную приближающуюся колонну. Это мать и сын Вали. Как успели они приехать из-под Георгиевска, кто сообщил им? Уж конечно не начальство. У Вали есть и муж, но он ее подельник, отсиживает свой срок на Вихоревке – каменный карьер неподалеку от нашей зоны. Его-то не допустят с ней проститься. Выносят Валин гроб – он обит белым, белый корабль хлыстовский. Сколотили его мужчины с соседнего лагпункта, братья, и обили белой бязью, из которой шьют на фабрике солдатское белье. И уплывает он в разверстые лагерные ворота, уходит за осенний расписной иконостас, все меньше, меньше, уже не белым, но синим пером Алконоста. Поют вслед сестры, самую свою экстатическую песню, которую слышала только раз, на Валиных проводах:
Ниже склонись в мольбе,
Ближе Господь к тебе,
Выше твоя колыбель —
Ближе Господь к тебе.
А поминали Валю не блинами и не кутьей. Не успели закрыться за ней ворота – в зоне объявилось ЧП. Забегали красномордые надзиратели, подъехал на «газике» из района начальник отдела, засели в КВЧ, вызывают пчелок, а потом и свидетельниц, а потом и монашек. Ну, те сами не идут, их несут за руки и за ноги. Оказалось – впопыхах, когда уносили ночью Валю в санчасть, не убрали сестры ее вещей, и пришедшая уже после смерти ее наутро надзирательница нашла в ее матраце не только переписанные гимны, но и – о ужас! – Библию американского издания. И началось!
Совещались, допытывались, приезжали уже и из области – бесшеие, короткопалые, в толстых шинелях (переход на зимнюю форму одежды уже объявлен). И постановили – в воскресенье произвести повальный шмон под названием инвентаризация.Всех обитателей с пожитками выгнать за зону, а в зоне все перерыть, перетрясти матрацы, подушки, перещупать нары, тумбочки, столы. И впускать в зону только после тщательного личного обыска.
Сонные, злые, толпимся со своими жалкими котомками на обочине дороги за запреткой. Овчарки разлеглись, перекрывают дорогу к лесу. Конвоиры тоже злые – это сверхнаряд, а они хотели в воскресенье в футбол погонять. Лагерная верхушка – бригадирши, нарядчицы дымят без передышки, матерят «богомолок», из-за которых пропало воскресенье, заваривают в американских термосах швейцарский кофе (Красный Крест). Присели на сырое бревно Валины сестры – спокойные, привычные к инвентаризациям, вяжут, времени не теряют. Последними выгоняют монашек, некоторые – Христовы воительницы, православные патриарха Тихона – идут сами. Они давно не были на улице – в черном, прогнившем и провонявшем своем бараке, куда и надзиратели-то редко заглядывают, проводят они дни и ночи, не выходя ни в столовую, ни в баню, лишь ночью – некоторые – крадутся в уборную. Их белые, отекшие лица стекленеют на морозном легком воздухе. Они толпятся черной стайкой, с черными узелками, пересчитывают их, крестятся на небо, на лес. Вот они, мои православные сестры, за которых могу я свободно помолиться в меншиковской церкви вместе с архимандритом Нифоном. Хранительницы русского предания. Теперь начинается самое страшное; есть в этом черном бараке и монашенки высшего пострига, которые не могут повиноваться Антихристу. Это их – спеленутых черных куколок – привозили на подводах и за руки и за ноги, раскачав, бросали на муравьиные кучи, чтобы работали, а они так и лежали до конца смены, и муравьи почти не касались их высохших, желтых косточек. Это было когда-то, при культе. Сейчас же я вижу, как раз в месяц их на таких же подводах отвозят в баню, заносят в предбанник, где они и лежат черными мумиями, пока другие моются. На тех же подводах их везут обратно в зону. И на этапы и на поверки сами они не выходят. Не выходят и на инвентаризацию. Солдаты складывают их – они легкие, перышки – вповалку у запретки. Высохшие их личики кажутся мертвыми. Так и лежат, не шевелясь, как Антихрист положил.
Прекрасное обезнадеживает. Безнадежно прекрасна русская осень с тоской запрокинутых осиновых листочков, этим сизым дымком, сиреневатым паром от стволов и земли. Это не пальмы юга. От этой красоты хочется плакать. Успение. Положение во гроб. Вот лежат они, спеленутые черными пеленами, мои сестры, под сиротливым и каким-то детски простодушным небом. Темнеет фиолетовое нутро леса. «Виденье Лица богомазы берут то с хвойных потемок, где теплится трут… Успение – с перышек горлиц в дупле, когда молотьба и покой на селе…»
Прошло время обеда. Охрана разожгла костер, нас тоже ласкает его тепло. Искры падают на лоснящуюся шерсть овчарок. Проходит еще час. По красным, раздраженным лицам надзирателей понимаем} что ничего не нашли. В открытые ворота видны приземистые силуэты, снующие около бараков: выбрасывают матрацы, подушки. Работы-то потом будет! Кого-то осенила мысль воспользоваться минным щупом. Как черти с кочергами бродят они по зоне, отыскивая «слово Божье». Черноглазая монашка Надя, с которой мы вместе ехали из Тайшета, недавняя ташкентская комсомолочка, обращается ко мне:
– Видала? Они же все в перчатках! А знаешь почему?
– ?
– У них вместо рук копыта! И у Хрущева тоже! Он ведь перчаток никогда не снимает.
Становится веселее. Действительно, раз минным щупом разыскивают, гонят, травят – что? Да Библию, «слово Божье»! Раз бегут как черти от ладана – и впрямь похожи на чертей! – так, значит, не может не быть того, что гонят они. Они ведь материалисты. Не Господь ли смотрит с этого неба на действо пещное и на гонимых за имя свое? И вдруг – как молния пробежала! Нашли, нашли щупом железную банку, зарытую около бани, несут, открывают – вытряхивают оттуда книги, журналы, брошюры… «Башня Стражи». Значит, попались свидетельницы Иеговы. Злость, отчаяние, тоска, досада охватывают меня. Подхожу к беззубой Паране, спокойно сидящей в кружке своих и дожевывающей какую-то горбушку. Ведь теперь ее начнут таскать! Ведь четвертый срок могут намотать!
– Что же это, – говорю я ей злобно, – Бог ваш так плохо о вас заботится? Или мало тебе трех сроков?
Параня спокойно отряхивает с колен белые крошки, как-то благостно и даже самодовольно вздыхает:
– С начала сотворения мира так было. Сыны века хитрее сынов света.
Дурные чувства оставляют меня. Приходит какое-то новое, неожиданное, странно гармонирующее с простодушным небом. Я прислушиваюсь к нему, пробую и так и сяк, как бы разминая затекшие от долгой неподвижности ноги, – нет, вроде все в порядке, все действует. Что же это, как теплая вода, смывает с меня раздражение и досаду, ненависть и злобную тоску? Почему вдруг стало легко и даже весело? Во всю ширь красноперого лесного горизонта обступает и омывает меня недоумение.Почему, почему все это? Зачем?
Мы живы, пока удивляемся. Значит, жива. И, торжествуя победу, я развязываю тесемки рюкзака перед усталой надзирательницей. Подошла и моя очередь.
АРИАДНА ЭФРОН
…Подошла и моя очередь. Я выкладываю на стол миску, ложку, пакет с сахаром и связку писем. Это письма моих друзей, тех, что не забыли меня за эти годы. Вот перевязанная веревочкой самая дорогая для меня пачка – письма Ариадны Эфрон. Я сумела их сохранить, прятала во время обысков и вынесла их из зоны [40]40
Полностью письма А. Эфрон к И. Емельяновой опубликованы в книге: Ариадна Эфрон.Жизнь есть животное полосатое. М.: Виграф, 2004.
[Закрыть].
Всякий, кто дружил с Ариадной Сергеевной, знает, сколько она писала, – вся ее творческая энергия ушла в письма. И лишь переписка с Пастернаком заслуживает быть опубликованной целиком – это действительно единый вздох, монолит, откуда слова не вынешь. Для меня они так же пронзительны, как письма Ван Гога к брату Тео – свидетельство времени, опыт человеческой верности, образец превосходной прозы. В письмах, обращенных ко мне, разумеется, нет ни этого накала, ни блеска воображения, поражающих там. Много постных нравоучений, бытовых подробностей и однообразных описаний тарусских красот. В них и «вершинные» минуты нашей дружбы, а их было немало – те, в которых и участие, и сострадание, и отзывчивость еще по большому цветаевскому счету, еще не иссяк сердечный запас, еще горел огонь, гревший многих около нее, и меня, почти ребенка…
Когда в мае 1960 года умер Б.Л., Ариадна Сергеевна сказала, что он, словно индейский вождь, увел за собой на тот свет жен, детей, родичей. И не только их, конечно. Стали быстро уходить люди, одной своей сопричастностью, совпадением с ним в месте и времени составлявшие тот последний воздух русской культуры, которым еще дышалось в пятидесятые годы. И хотя Аля прожила после смерти Б.Л. еще пятнадцать лет, это была уже жизнь архивариуса, комментатора, переводчика. Росла замкнутость, отчужденность, своего рода «окукливание». В каком-то смысле Б.Л. «увел» за собой и ее. Как рано она умерла – всего шестьдесят три года! И «вовремя», – как горько сказала на похоронах ее ближайшая подруга, спутница и страшных, и спокойных лет А. Шкодина.
В ней было что-то от «последней могиканши» – не для нее была однообразная повседневность, уют городской квартиры, хождение по поликлиникам… Пока такие люди живы, как бы явно и необъяснимо они ни заблуждались, – есть на кого оглянуться, есть человеческий масштаб. Рядом с ней хотелось быть лучше, чем ты есть, – добрее, остроумнее, красивее. В ней было важно не что, а как – не в чем она заблуждалась, а как и как расплатилась за это. По всем счетам жизни было заплачено сполна.
Казалось, такая жизнь не может пройти бесследно. Однако прошла. Что осталось? Письма, письма, письма… («Воспоминания» такие вымученные, лучше бы она их и не писала.) Талантливой, живой, сердечной, несправедливой, трагической встает она именно со страниц писем, именно от них падает на переживших ее та «большая тень», о которой так хорошо сказано в стихах Пастернака о другой женской судьбе («Памяти Рейснер»).
Наше знакомство насчитывало двадцать лет. В 1955 году появилась она у нас в Потаповском, в маленькой квартирке на шестом этаже. И Аля, и Б.Л. часто вместо Потаповского говорили Большой Успенский, как назывался он, кажется, до 1939 года. Б.Л. и конверты так надписывал: Большой Успенский, что у Покровских ворот. Ничего, доходили. В те годы бывало у нас много интересных людей – часто их переадресовывал нам Пастернак. Образовался как бы маленький веселый филиал его главной «магистральной» жизни. Приходили без звонка – телефона не было, не предупреждая о приходе даже гудением лифта – его тоже долго не было. Просто трещал дверной звонок «Прошу повернуть», на входящего кидались собаки (всегда не меньше трех), выползали урчащие коты. В проходной комнате – столовой и «пересыльной» (там ночевали освободившиеся лагерники) – умещался громоздкий круглый стол, на котором всегда огромный, неостывающий чайник, на красном крохотном диване всегда кто-то досыпает. И всегда узнаешь последние новости – что Б.Л., когда будет в Москве, как с романом?.. Мама почти каждый день ездила в Переделкино. И вот с этой волной вернувшихся «оттуда» появилась у нас и Аля – красивая, обветренная, с удивительными глазами-озерами, тогда еще не потерявшими свою лучистую синь. Даже металлические зубы ее не портили – наоборот, они как бы освещали лицо.
Аля сразу вошла в нашу жизнь, выбрала наш дом, а не основной, официальный, «законный». А нам открыла двери своего – когда он у нее появился. Сначала широко, щедро, а потом постепенно их прикрывая, пока не осталось узенькой щелочки, в которую еле протискивались избранные – два-три человека. Ее первым домом был дом в Тарусе, где дышалось так же привольно, как и на приокских лугах, к нему подступавших, – пахло деревом, солнцем, петушьими гребешками высовывались из окон мансарды красные ситцевые занавески, Аля хлопотала у плиты, загорелая, синеглазая, ловкая… В эту мансарду я приехала после похорон Б.Л. для короткой недельной передышки в июле 1960 года. И в этом же домике, заваленном снегом, встречала свой первый послелагерный Новый год – 1963-й. И там, на пороге этого домика, я впервые увидела «рыжего соавтора», Аню, Анюту, Анету Саакянц, о которой уже столько слышала от Ариадны. И теперь, когда ушел из жизни наш «рыжий соавтор», я хочу посвятить ее памяти эти несколько страниц.
Рыжей Аня не была, но у нее надо лбом среди каштановых кудрей огневел рыжий клок. Он был именно непослушный, задиристый и удивительно шел к ней, к ее колючему, порывистому, страстному характеру. Но главное в ней было – чувство формы и игры, природный артистизм, обаяние и легкость, за которыми скрывался глубокий и сильный человек. Стоя на крыльце тарусского домика, она стряхивала с шубки снег, а из-под меховой шапки весело смотрели большие серо-зеленые глаза, распахнутые, удивленные. Она, как и Ариадна, любила дурачиться, и они замечательно «подыгрывали» друг другу.
Стройна моя осанка,
Нищ мой домашний кров, —
Ведь я островитянка
С далеких островов! —
напевала Анюта, помогая Але что-то ставить на стол. (Она была очень музыкальна, до последних дней слушала оперные кассеты. А вот хозяйство не любила, хотя и стряпала что-то на своей кухоньке для гостей – немудреное, но всегда было вкусно и уютно.) В ней было столько женской прелести, капризной грации, что-то от средневековой неприступной дамы, незабываемое изящество внешнего проявления. Недаром часто ее отношения с мужчинами строились сугубо «куртуазно» – были пажи-рыцари, и любившие ее, и терпевшие от нее, и страдающие без нее. «Романом века» шутя называли друзья ее отношения с «двумя Львами» – Л. М. Турчинским и Л. А. Мнухиным. С Левой Турчинским, несмотря на сорокалетнюю дружбу и почти ежедневные встречи, они были на «Вы». «Прекрасная дама» сохраняла дистанцию.
Когда мы уже подружились, Аня рассказала мне, как первый раз, готовя в Гослитиздате маленький процеженный сборничек Цветаевой в 1961 году, зимой, приехала к Ариадне работать над текстом. Это было 3 марта 1961 года. Але уже удалось купить однокомнатную квартирку около метро «Аэропорт». Там почти не было мебели, она еще собиралась по друзьям. Для Ани это была первая встреча с дочерью любимого поэта, она робела, не смела возражать, заранее письменно приготовила «рабочие» вопросы. Но о поэзии в этот первый раз они не говорили.
– Я должна рассказать вам о своих двух друзьях, которые сейчас в беде, – сказала Ариадна. Она подошла к окну, закурила и, глядя на заснеженные крыши, стала рассказывать о нас, о смерти Б.Л., об аресте, следствии. «Курила без конца, – вспоминала Аня, – и до Цветаевой так и не дошли».
А Ариадна писала мне в лагерь после этой встречи, что у нее появился «рыжий соавтор», который, как муравей, от руки переписывает в архивах статьи Цветаевой из парижских газет. Со временем «муравей» превратился в крупнейшего исследователя творчества Марины Цветаевой. И хотя она никогда не канонизировала свою героиню, не впадала ни в гимназическое обожание, ни в модные ныне «разоблачения», отмахиваясь от роли «ведущего цветаеведа», она все же им стала. Без ее книги «Марина Цветаева. Жизнь и творчество», на мой взгляд лучшей из того, что написано о поэте, не может сейчас обойтись ни один вдумчивый читатель цветаевской поэзии. У нее было чутье кладоискателя – а при разбросанности по всему свету цветаевского архива это было необходимо, – и в ее руках собрался огромный фактографический материал. Люди доверяли ей, ее порядочности, честности настоящего ученого, – и отдавали то, что никогда не передали бы в другие руки. Так, Ариадна открыла для нее свой заветный «сундучок», на моих глазах (уже в Париже) М. Л. Сувчинская отдала Анечке драгоценный фотоальбом, какие-то записки прислал уже умиравший в доме для престарелых Радзевич…
В годы «процеженных» сборничков Аня явилась как бы «прорабом», «первопроходцем» (ух, и влетело бы мне от нее за это слово!) возвращения Цветаевой в Россию. Все другие цветаеведы шли уже ее путем.
Для меня же ее книга ценна не только достоверностью собранного в ней огромного материала, но прежде всего корректностью тона – она не позволяла себе копаться в чужих ранах, заниматься отсебятиной, смаковать сенсационные открытия. Отсюда, может быть, и некоторая сухость, и академизм ее работ, но она так остерегалась вульгарности, «желтизны»!
Нельзя сказать, что ее совместная работа с Ариадной была безоблачной идиллией. Например, Ариадна, для которой главным было, чтобы «Цветаева печаталась в России», осторожничала, придерживала антибольшевистские стихи матери, негодовала на публикацию их в заграничных изданиях («Лебединый стан», вышедший в США, поверг ее в полное отчаянье). Благодаря же Аниной настойчивости многие крамольные с советской точки зрения тексты Марины вышли в России гораздо раньше, чем могли бы, соглашайся она во всем с дочерью поэта.
С ней всегда было интересно. Она не могла жить без творчества, без поэзии. Она и меня заставила писать, нашла слова, чтобы убедить в способности что-то создать. Последнее, что она сказала мне: «Хватит тебе чужими письмами заниматься. Пиши свое». Мои «Легенды…» во многом обязаны ей.
Под крылом Ариадны мы подружились. На моей свадьбе с Вадимом Козовым в январе 1964 года они сидят по правую руку от жениха – обе веселые, красивые, умеющие безоглядно радоваться за другого. «Друг – это тот, кто прежде всего и в радости друг».
Аня была моим другом много лет. Верным и легким. Мне легко было с ней дружить, может быть, и потому, что мы были по какому-то «физиологическому» ритму похожи. Не любили торопиться, на вокзал приезжали часа за три до поезда, не занимались спортом, предпочитая валяться с книжкой на диване, медленно ходили, ненавидели магазины… (Как сейчас слышу ее испуганный голос, когда я затащила ее в какую-то парижскую лавочку за кофточками: «Ирка, скажи, ну что я тебе сделала в жизни плохого? За что ты меня сюда затащила!!») И еще – потому что обе любили Алю, без конца говорили о ней, все пытаясь понять загадку этой великой души.
Как-то в одно из ее предпоследних посещений Франции мы медленно прогуливались где-то в окрестностях Арьежа (около Тулузы), не спешили, разглядывали диковинные каменные поилки для лошадей – еще средневековые, и самих лошадок – черных пиренейских пони с гривами до земли, что называется плелись, судачили, потом, устав, сели отдохнуть на теплые ступени деревенской церкви. Аня, помню, сказала: «Самое красивое место на свете, которое я видела, – это город Каркасон. Если выбирать посмертное место жительства – только там».
Но умерла она не в Каркасоне – в Москве. И какой мучительный достался ей конец! Но она до последней минуты осталась самой собой – прекрасной и гордой дамой, благородно не замечающей болезни, с теми же интонациями, иногда капризными, с теми же шуточками, с теми же вспышками темперамента, той же Анютой, Анетой, Анькой… В этом неприятии беды была легкость высшей пробы и большая сила духа. «Уметь умирать, – писала Цветаева, – еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: УМЕТЬ ЖИТЬ».
Но я снова возвращаюсь к Ариадне, к ее первому приходу в наш дом в Потаповском.
За эти двадцать лет наша дружба, начавшись с такой высокой ноты – она ведь была «оттуда», «крестница» Б.Л., – прошла через разные этапы. В горе Аля была с нами. Но повседневность, старость, неизменно суживающая горизонт, какие-то внутренние процессы, происходившие в ее душе и не всегда понятные мне, впоследствии отдалили ее. Редкие звонки, редкие открытки, как с того света. И последняя вспышка былого сострадания пришлась как раз на предсмертные месяцы ее – у меня опять случилась беда, и Аля опять рванулась на помощь, как когда-то, и показалось, что ниточка, связывающая нас, не порвалась, что мы снова сядем за круглый стол и скажем наконец друг другу самое важное, чего так и не успели. Как собрались в лавчонке капитана Катля уцелевшие герои «Домби и сына». Она ведь обещала это мне во время моих этапов, и именно такими словами.
Но этой последней встрече не суждено было состояться. В июле 1975 года она умерла, и со смертью ее окончилась для меня очень существенная часть жизни – словно вдруг перерубили дерево и корни его остались в земле, внизу, с Б.Л., с Алей. Она была последним человеком, кто любил меня как «маленькую».
ТЕЛЕГРАММА
МОСКВА 101000 ПОТАПОВСКИЙ
ПЕРЕУЛОК 9/11 КВ. 18
26 07 75 1352 ЕМЕЛЬЯНОВОЙ
АЛЯ УМЕРЛА СЕГОДНЯ ПОХОРОНЫ ТАРУСЕ ПОНЕДЕЛЬНИК УТРОМ СООБЩИТЕ БЛИЗКИМ ЕЙ ЛЮДЯМ
АДА
Я вертела в руках телеграмму, посланную А. А. Шкодиной, плакала, куда-то звонила, чтобы пристроить трехмесячного сынишку, а самой поехать в Тарусу, а в голове стучало: «Но кому, кому сообщить? Все близкие ее уже давно не здесь».
Выехав с первой серпуховской электричкой, все три часа пути я вспоминала, перебирала дни, годы нашего знакомства, за которые, как писала мне она, «столько мы с тобой съели, Малыш, и черствых корок, и сухих пряников!». Закрывая глаза, видела ее – и ослепительную, красивую, царственную, какой она была первые годы после Туруханска, и уже недавнюю, страшно постаревшую, больную, задыхающуюся, – но в той же позе, с тем же жестом, что пронесла через всю жизнь. В правой руке – «Прибой», она прикуривает в комнате, как на ветру, загородив спичку ладонями, затягивается, выпрямляет спину, откинув гордую голову, выдыхает дым, полузакрыв глаза. Левая рука – в последнее время отекшая, лиловатая, а вначале грубая, загорелая, деревенская, красивая – устало лежит на столе, барабанит пальцами… Аля кивает головой и как-то истово, словно не слушая другого, повторяет: «Да, милый, да, да, да, милый, да…»
Я изо всех сил стараюсь развлечь ее, пересказывая разные забавные истории из жизни живописного моего семейства, ради красного словца не жалея и отца, привольно плавая по тому морю мифов, которые созданы за многие годы. Я не разрушаю привычные образы, которые отнюдь не всегда соотносимы с реальными людьми, но пускай – Аля привыкла думать о них так, считать их такими, и я охотно подстраиваюсь, ибо вечный «милый лжец»… У нас есть свои персонажи-маски: морской волк, капиташка – мой брат; верный воробушек – Инна Малинкович, моя учительница и подруга; рыжий соавтор – Аня Саакянц; кривоногая Рекамье – Н. Я. Мандельштам; бесхребетная вечная женственность, «человек-плющ» – моя бедная мама… Персонажи кукольного театра.
Последний раз я была у нее дома осенью 1974 года, меньше чем за год до смерти. Все было вроде бы как обычно, но я сразу поняла, и сердце сжалось – смерть уже на пороге. Она очень изменилась, пожелтела, побурела как-то, все время задыхалась. Не было и кошки Шуши, многолетнего спутника жизни, – она покоилась в Тарусе под маленьким камешком у крыльца. Обои свисали с одного угла, и было четкое ощущение, что их уже никогда не подклеят. Во всем было умирание, угасание большой, мучительной жизни, оно не было светлым и покойным, но оно было значительным, осознанным и неспешным (ведь целый год прошел до реальной смерти!). Нет, не могла Аля умереть впопыхах в очереди на билет в «Современник», скоропостижно, не готовясь, во сне или на ходу. И все-таки смерть была неожиданной – ее день и час. За месяц я получила письмо от нее (увы, порвала почему-то письмо, видно, решила – еще поговорим!), которое кончалось: «Приеду в Москву, позвоню». И письмо было шутливое: попала, мол, в больничку, навроде твоего, вхожу в сельхозпроблемы района, а в больнице, построенной еще моим дедом, так несет в коридорах, что Министерство обороны должно взять этот метод на вооружение. И в самый день смерти – о смерти не говорила. Компот велела отнести домой. «Выпьем, когда вернусь». «Скажи (это Аде Александровне Шкодиной, бывшей при ней неотлучно), чтоб много не навещали, а то мелькает перед глазами», «спасибо тебе <Аде> за все». «Как хорошо, что мы в Тарусе и тебе не нужно тащиться на свой Комсомольский».
Я вспоминала все, что говорила она мне в ответственные минуты о смерти. Говорила, что в смерть не верит, ибо не видела мертвыми никого из своих близких (мать, отца, брата, того, кого называла мужем, – С. Гуревича, Б.Л.), и они остались для нее живыми. Когда повесилась мать, она была в лагере (Коми) и узнала о случившемся из письма тетки с большим опозданием. Прочла, заплакала, а соседка по нарам сказала задумчиво: «Представляешь, какой там (она показала на небо) должен быть Союз писателей?»
В дни болезни Б.Л. была она с нами рядом каждый день, в полном смысле слова и телом и душой, и сама верила, и нас обнадеживала до конца. А когда уже нельзя было верить, помню тревогу ее, скрыли ли от Бори опасность, сумели ли утаить, что болезнь смертельна, только бы он не догадался. Она взвалила на себя – а для нее это не метафора – отчаянье моей исстрадавшейся матери и вытаскивала на себе по-своему. Накануне похорон в поисках траурного платья для матери обошли они с десяток магазинов по жаре, наконец, купили красивое, с кружевами. Аля и у заведующего была, растолковав ему со своим, иногда смущавшим меня демократизмом, что за похороны, чьи. Этот отзывчивый еврей, кажется, даже в Переделкино поехал. Вернулись, и мать словно немного отошла, расслабилась… «Ты подумай, Алька даже к директору ходила!» – с тайным восхищением говорила мама. Но на похороны Ариадна Сергеевна не осталась и накануне, 1 июня, уехала в Тарусу. Я провожала ее, на Курском вокзале было пусто, мы пришли задолго, она села в электричку с аккуратно увязанными для Тарусы припасами – жизнь продолжается! И вдруг – такая железная, энергичная, деловая все эти последние дни – сломалась, разрыдалась, слезы текли буквально в три ручья, она вытирала их как-то по-деревенски, вверх ладошками. Нет уж, не останется она, никого не видела в гробу, и Борю – не увидит. Не будет этих комьев о крышку гроба и смерти любимых – не будет.
И вот я в Тарусе 28 июля 1975 года, и пятнадцать лет минуло со дня той электрички и тех похорон-праздника, тех незабываемых переделкинских сосен, того предгрозового после полудня, когда вдруг слово прозвучало отчетливей, чем смерть, и повеяло на собравшихся, пусть на минуту, и загробным гулом корней и лон, и вседневным бессмертьем поэта. Вот и закончилась Алина горькая, страшная, одинокая, загубленная и все-таки такая цельная (ее любимое «По Сеньке шапка, по ж… колпак») и такая для меня, например, дорогая жизнь. Не жизнь – судьба живая.
Я мечусь по тарусской вокзальной площади, ищу хоть какое-нибудь знакомое лицо, где кладбище, как его найти? Кладбищ в городе два. Вижу больницу, бегу туда. Говорят, у ворот должен быть автобус. Никакого автобуса нет. Площадь пыльная, обглоданные палисадники, цветов не купишь, а ведь июль, господи! Наконец натыкаюсь на «рыжего соавтора», тоже блуждающего по площади. Замечаем где-то вдалеке автобус, бежим к нему, он пуст, шофер курит в кабине. «Это городское кладбище?» – «Да». – «А хоронят кого?» – «Да знакомую какую-то Бондаренки». (Бондаренко – скульптор, член Тарусского райсовета.) Бежим через кладбище в направлении, указанном шофером. Ах, Алинька, бедный ты наш Грибоед! Вот и кучка людей, могила на краю кладбища, на высоком крутом берегу Таруски. Как далеко видно отсюда, даже беленькую беховскую церковь, куда мы пятнадцать лет назад ходили цветущими июльскими лугами, можно разглядеть. Какое прекрасное место, не хуже переделкинских трех сосен. Мало кому выпадет лежать на таком. Может, и вела Алю судьба коварными своими путями из Парижа в красную Москву, а потом через Коми, Мордовию, Туруханск сюда, в Тарусу, может, потому так непреодолимо тянуло ее этой весной в свой приокский домишко – а заболей она в Москве, ведь и спасли бы, кто знает? – чтобы успокоиться здесь, на этом берегу, чтобы наконец отдохнула… Внезапно поражает мысль: а ведь она одна из этой семьи имеет могилу – одну на всех, за всех – за мать, отца, брата, любимого… Да, все образовалось как будто – была и квартира, и пенсия, и архив собирался, и книга Цветаевой вышла… Но что проживала она внутренне эти последние, такие уединенные годы, что передумала она за них, изменилось ли ее отношение к тому, чему принесла она такую жертву? Я не знаю. Ведь время еще до перестройки само распутывало многие человеческие клубки, оно уже потянуло за страшную нить, ведущую и к парижской щигалевщине, и в Испанию, и в Женеву. Были еще живы свидетели, участники, жертвы. Открылись ли у нее глаза? Подруга ее рассказывала: за год до смерти, по какому-то звонку, поехала она, уже с трудом, на другой конец Москвы, а вернувшись, без единого слова сняла и спрятала портрет загорелого смеющегося человека, все годы висевший у ее изголовья. Как бы там ни было – она предпочла глаза закрыть. Сначала запереться на своем «маяке» («Живу теперь, – писала мне она, – как сторож маяка, людей не вижу, новостей не слышу»), а скоро и совсем их закрыть, навеки.