Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Отто нервно бросает вилку на тарелку, рука его дрожит, и я впервые замечаю на его кисти маленькие шрамы. Мы не можем доесть салат. Расплачиваемся. Я – свои тридцать франков, он – свои. Отто неширок в привычках. Делаем еще круг по саду. Долго молчим.
– А мой отец тоже повесился. Но я не помню. Мне было три месяца.
Непроницаемы увенчанные осенними листьями королевы.
Журчит фонтан, омывая Ациса и Галатею, укрывшихся в нише над небольшим овальным прудом, в котором, приглядевшись, можно различить спинки золотых рыбок. Девушки, протянув длинные ноги на соседние скамейки, перелистывают книжки (рядом Сорбонна). Прелестные, безмятежные, как Галатея. И вдруг…
На скамейке среди вечнозеленых гирлянд я вижу свою свекровь, приехавшую к нам погостить из Харькова. Она в новом белом плаще, и на ее свежем круглом личике сияет всепобеждающая радость бытия. Феномен этого поколения… Непросто его понять. Как сумели вы, девочки в матросках, чьи первые свидания и первые поцелуи пришлись на большевистский шабаш, гром парадов и треск расстрелов, сохранить чистоту и цельность, любопытство и жизнелюбие – и даже кокетство? А чего стоит ваша элегантность, эти белые парусиновые туфельки, ради которых относилась в Торгсин последняя серебряная ложка? Вот и мама моя в кокетливом беретике (на старой фотографии) с улыбкой Греты Гарбо смотрит в окно. А на дворе 1937 год и гипсовая голова Ленина, занесенная снегом. Чем вы не королевы?
Я представляю королеве своего коллегу по курсам, она неумело здоровается (ни слова по-французски!): не то «бонжур», не то «мерси». В ее красивых голубых глазах я читаю недоумение. Обращается уже только ко мне, не принимая во внимание Отто: «Ира, ну все-таки с таким старым, некрасивым на улице как-то неудобно…»
Я напоминаю, что и ее муж, мой любимый свекор, – не Аполлон.
– Но ведь это в Харькове! А ты в Париже…
Ну что тут скажешь! Может быть, из этой, все победившей женственности черпали вы силы, чтобы в каком-нибудь августе 1937 года озарять белозубым «приветом из Алупки» своих поклонников? «Когда мы шли с Мишей расписываться, – рассказывала как-то моя свекровь, – то на улицах лежали мертвые люди, и даже у входа в ЗАГС». (Голод на Украине в 1931 году.) Пеленки, кипятившиеся на керосинке, – и незабываемый запах зимней мимозы к Восьмому марта. «В отделе (она была архитектором в харьковском ТЭПе) сдвигаются столы, наши мужчины сами готовят салаты, главный архитектор тоже заходит, поздравляет, у нас с Шурой всегда к этому дню новые блузки».
Война, эвакуация (немцы два раза брали Харьков), ранен (подорвался на артиллерийском снаряде) маленький сын. «Мне принесли кровавый комочек, а поезд с эвакуированными уже трогается. Так и осталась одна с ним на этой станции». И страхи, страхи – страх ареста, громкого разговора «о политике», племянник, ночующий «без прописки»… И реальные аресты, и реальные посылки и передачи, и вымоленные у начальника зоны свидания с сыном, и во всей своей серозаборной и колючепроволочной красе незабываемая Потьма.
Огромная узловая станция, столица мордовских лагерей. В разных направлениях без сигналов маневрируют составы. А в руках – передача, консервы и апельсины, неподъемные сумки (я этого тоже в свое время нахлебалась), и надо успеть на Потьму – вторую, железнодорожную ветку, с сумками через все эти пути и составы, а то «кукушка» – маленький паровоз – ходит один раз в сутки. Нет времени искать ни переходов, ни виадуков (да и нет их в этом Кощеевом царстве), поэтому прямо под вагонами, а они лязгают, один раз пришлось сумку бросить: показалось, что вагон трогается. И все это на каблучках, на высоких каблуках… А потом, уже втащив на площадку сумки и баулы, королевским жестом отбросить со щеки взмокшую прядку…
Разговор наш нельзя назвать оживленным, и мы с Отто отходим, оставляя ее одну на скамейке любоваться красотой вечернего сада. А впрочем, уже придвинулся какой-то общительный пенсионер, протягивает ей что-то вроде цветочка, получая в ответ приветливейшую улыбку.
Мы с Отто выходим к центральному пруду, на котором изящные дети, одетые как взрослые, пускают дистанционные кораблики.
– Бель фам, бель фам, – говорит Отто. – А сколько ей лет?
– Ну не девяносто четыре, конечно, но почти…
Отто поражен:
– Она, наверное, была «аппаратчик», привилижье…
– Аппаратчик? Нет. А «привилижье»… Да, наверное. Но только у Того, чьи привилегии не нам разбирать. – Этого я не говорю, а только думаю.
Наступает 1989 год, и рушится Берлинская стена. И хотя я уже не хожу на курсы, я не могу не позвонить Отто и не отметить это событие ритуальным «шеф-салатом» в Люксембургском саду. Я уговариваю его поехать в Берлин. Ему станет легче. Это другая страна, другая Германия, выросло новое поколение, нация очистилась, покаялась. Ведь нельзя жить с той ненавистью, что он в себе носит. Он возражает с совершенно одесской интонацией: «А вы считаете, что я живу?»
Я продолжаю агитировать за немцев. Они разные, ведь многие исстрадались от сознания вины: вот у нас был друг в Москве, Гейнц, он был летчиком и даже бомбил тот городок, где жила наша тетка. Кстати, когда она нам очень надоедала, мы шутили, что он плохо бомбил…
Отто ошеломленно смотрит на меня:
– Вы смеялись, что немец не убил вашу тетю?
– Да нет, просто у нас в доме всегда надо всем смеялись, чтобы легче было жить, а на самом деле он очень хороший человек, и когда видел эту тетю, всегда с ней как-то особенно здоровался, и было смешно, потому что…
– Вы смеялись, что ХОРОШИЙ немец не убил вашу тетю?
Я чувствую себя монстром и замолкаю. Чтобы как-то растопить неловкость, перевожу разговор на другую тему: «А почему все-таки Тео, такой солидный, привлекательный жених, столько лет приезжает в Париж и так и не женился?» И тут впервые за все наше знакомство какая-то тень улыбки пробивается на бледном, исстрадавшемся личике.
– А помните… Тридцать шесть слов за месяц… Вот мы с вами уже сколько наговорили?
В конце концов он все-таки решается поехать, в тургруппе «Молодежь мира путешествует» (очень подходит!), поскольку это дешевле, хотя и с пересадкой.
Через неделю «молодежь мира» возвращается, и, несмотря на непогоду, я мчусь в Люксембургский сад. Идет самый элегантный в мире парижский дождь, несильный и неторопливый, зато ветер – свиреп, он выламывает, опрокидывает зонтик, которым я никак не могу прикрыть дрожащего Отто. Листья почти все облетели, их сухие, хрустящие трубочки быстро катятся перед нами по аллее.
– Понимаете, они вызвали полицию… Просто сразу по телефону вызвали полицию. Они думали, что я хочу отнять у них эту квартиру. Тот же подъезд, и лестница, и даже стеклянную дверь в кабинет отца они не закрасили. Все то же, но больше никогда, ни за что, никуда…
Да, и не надо. Лучше, как эта сухая трубочка, последний лист, на который он так похож, просто двигаться, останавливаться, взлетать на минуту. Ни в Австралию, где жирные кролики и вечное лето, ни в Америку, где остались полузнакомые дочери, ни в Израиль, ни в Германию, где вызывают полицию. Лучше – в Париже, где так легко, так хорошо СТРАДАТЬ.
1997, Париж
И. Емельянова
Из записных книжек
ОТРЫВКИ
Последние легендарные слова Кузмина: «Главное все кончено, остались детали». Но что такое эти «детали»? Проститься с петербургским небом, успеть сжечь старые письма, «смастерить» что-то из записных книжек?.. Во всяком случае, надо торопиться.
1985 год, 18 февраля. Поезд Москва – Париж.
…Проехали Минск. Я все стояла у окна в коридоре, смотрела на перрон в истоптанном сером снегу; несколько поездов прошло мимо, вплотную… Заглядывала в освещенные окошки – думала, а вдруг увижу Пранаса, он должен как раз через Минск сегодня возвращаться в свой Вильнюс. Ведь он не пошел на вокзал нас провожать, не хотел, говорит, показывать перед толпой свои тридцатипятилетние чувства. Нет, не удалось его увидеть, на всякий случай махала всем проезжавшим мимо поездам. Неужели никогда никого из тех людей, что толпились на перроне к удивлению проводника, я не увижу? Маму? Почему-то ее поддерживали под руки, это было несколько театрально, даже престарелая Адочка пришла своими ногами, несмотря на настоящую метель, которая мела по перрону «седой многогорбой пургой…».
И зачем я из упрямства решила все-таки ехать поездом? Наказана за свой «романтизм». Думала, что за три дня дороги приду в себя после безумных, по-настоящему безумных последних дней, отдохну от раздирающих душу прощаний, от множества лиц, которые сейчас плывут передо мной как в тумане… Андрюшка был как рыба в воде, сновал в толпе, румяный, веселый, а почти все плакали. К.З., впрочем, держалась молодцом, она рада, что «семья наконец-то будет вместе, ведь Вадик исстрадался без своих». Андрюшка заснул в купе (оно, слава богу, на двоих), а я не спала ни минуты, все виделись родные лица, шапки, засыпанные снегом, кто-то бежал за поездом (кажется, Давид), чуть не упал… Лети я самолетом, как Вадик настаивал, давно бы была в Париже – и весь этот надрыв остался бы позади. Завтра утром – Брест, таможня, где должны нас обыскивать, куда я, как унтер-офицерская вдова, послала на свои деньги телеграмму с просьбой, чтобы меня высекли, – такие советские правила: сообщила, что едет такая-то, что в Париж, что нуждается в тщательном обыске, – все это по требованию страшного московского таможенника, какого-то полумертвого деда, который тем не менее развинчивал даже пинг-понгские шарики и прочитывал старые газеты, в которые были завернуты чашки. Да, этого не забудешь.
19 февраля.
…Едем по Польше. Брест позади. Девица на таможне, копавшаяся в наших чемоданах, суровым гестаповским голосом допрашивала: «А где ваши драгоценности, деньги? Не хотите сказать? Ведь вы квартиру мужа кооперативную продали, где ваши деньги? Сейчас подвергнем гинекологическому досмотру, стыдно будет перед сыном!» А у нас только подушки зачем-то и книги. Еще кое-какая посуда, одеяло, сувениры – Ира Одаховская дала в последний момент Андрюшке на вокзале маленькую меховую сову – сову распороли… У меня в кошельке оказалось двести советских рублей – мама думала, что будет вагон-ресторан (что, естественно, должно было быть в таком поезде! Куда там…), чтобы мы пообедали. Девица торжествовала и все время грозила «досмотром». Явно наслаждалась нашей беззащитностью. Я отдала эти двести рублей носильщику, какому-то пожилому белорусу (дедов акцент!), чтобы он послал телеграмму маме, что все благополучно. Девица: «Рано вы телеграммы шлете. Мы вызвали специалиста проверять книги. Так не хотите сказать, где драгоценности?» А надо было бы ей сказать, как, кажется, сказал Голомшток в аэропорту после такого же «досмотра»: «Спасибо вам, девушка. Вы облегчили мне разлуку с родиной». Но я, конечно, на такое не способна. Сказала просто зло: «Не не хочу сказать, а говорю: у меня ничего нет».
25 февраля (черновик письма).
Мамочка дорогая! Митечко! Грипп у меня вроде прошел, осталась слабость. Квартира у Вадика чудесная и со вкусом, представь, обставлена. Но говорят, что это все он сделал в последний момент для нас, а был хаос и пыль веков. В шкафах свежевыстиранное белье (!!), только что взятое из прачечной. Холодильник двухэтажный. Телевизор «Филипс», но старый, без звука, подарила его приятельница Марьяна Сувчинская. Очень симпатичный вид из окна – видна Эйфелева башня, а с другой стороны – Пантеон. «Этаж хороший», как сказал Вадик. Париж по сравнению с Москвой маленький, какой-то ладный, как декорации в «Богеме». Впрочем, выходила только один раз, впечатления – из окна машины, когда Степан нас вез с вокзала на улицу Банкье (банкиров, стало быть)… Были во Фнаке – это универсам. Андрюшка буквально (искали с помощью продавца) заблудился в отделе игрушек, на рожице сменялись и краски, и эмоции, потел, страдал, выбирал… Вадик, конечно, как купец Калашников: заверните, мол, это все ребенку в полиэтиленовый пакет. Хотя по приезде и попрекал, что много едим, «так дело не пойдет, все дорожает» и т. п. Иногда, правда, попрекал наоборот, что мало едим, что он покупает, а продукты портятся, почему не едим, эту московскую проголодь пора забыть и т. п. Ну последовательность в мыслях и чувствах прежняя, вам известная.
…Мамочка, сколько еды – сыров, пирожных, паштетов! Так много, что человеку и не надо, а я все вспоминаю, как ты мечтала перед смертью поесть настоящего швейцарского сыра… Погода мне нравится – не соскучишься, то солнечно, то пасмурно, облака быстро бегут, очень много неба… Из знакомых никого не видела, телефон тут как-то не задействован, молчит, эта тишина, после нашего предотъездного безумия, оглушает и… огорчает. Позвонил Степан: «Как ты?» Я говорю, что тоскливо, непривычно, одиноко… А он: «Ну, не буду тебе мешать». Ох, Митечко, каково-то тебе сейчас разбирать вещи в нашем легендарном Потаповском!.. Забыла в ванной бусы, гранаты, их люблю, отдайте Леночке С., она сумеет мне передать.
…Вчера ходили в мэрию отдавать Андрюшку в школу. Он рвется, дома ему скучно. Удивительно, как лихо разговаривал с директоршей! И хотя таких детей обычно отдают в специальную школу (на первый год) для нефранкофонов, он произвел такое впечатление, что она его записала! Никто из французов даже не поверил. Вот обаяние!
…Борька пробыл с нами пять дней. Худой-худой, глазки запавшие, бледный. Грустно писать об этом, надо заново привыкать.
…Ты говоришь, что хочешь нас повидать «перед смертью». Хватит, мама, этого нытья! Ведь ты не «рассадница сумеречных настроений» по природе, отнюдь… И почему тебя поддерживали под руки на вокзале? Для пущего надрыва? Ладно, тем не менее принимаю к сведению и приеду при первой возможности.
Все еще не могу понять, что я уехала, кажется, сейчас проснусь, а рядом Арон храпит…
1987 год. Июнь. Париж.
Приехала Анюта (Саакянц). Какое счастье было встретить ее в аэропорту! «…Поэта дом опальный, о Пущин мой, ты первый посетил!» Хотя Анюту встречаю уже второй раз, первой, незабываемой, была встреча под дождем у входа в Центр Помпиду, прошлой осенью, когда она приехала еще «с группой», сумела оторваться от нее, в музей мы не пошли (да она и не любитель!) и все дни были вместе. На этот раз приехала по моему приглашению.
Вместе с ней пошли к Марьяне (Сувчинской). Против ожидания Марьяна Анюту узнала, назвала «Анечка». Да и вид получше: прическа, неистребимая элегантность, в кармане пиджачка зеленый платочек. В комнатах чисто, на камине в банке ирисы. Я поставила ей пластинки с записью чтения Б.Л., мучились со старомодным, давно бездействующим проигрывателем. Он читает «Генриха IV», сцену с Фальстафом в трактире, хохочет, захлебывается, живость необычайная. Марьяна, по-моему, реагировала лишь на тон, на тембр голоса, смысл же, увы, ускользал… Но зато спасительное «Дивно, душка!» все сглаживает.
Потом пили кофе. Она сказала, что очень просто: однако почему-то два чайника, носик одного завязывается марлей, потом содержимое выливается через фильтр во второй, снова греется – какой-то патологический перфекционизм. Анюта явно страдала. Потом разболтались. Сначала о войне. В первые дни Париж бомбили, по ночам сирены, и их дом на улице Лакурб был обстрелян. Пришлось переехать сюда, на улицу Сен-Санс. Было голодно, но зато очень «сплоченно». Всю войну оставались в Париже, был комендантский час, но для артистов выдавали специальное разрешение на ночные хождения. И Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле (где он теперь, этот рояль? Вместо него – телевизор), оставались ночевать. Этих домов – она подводит нас к окну, видны многоэтажные новые дома, довольно элегантные, – не было, прямо через сквер можно было пройти к Эйфелевой башне, в войну был пустырь, кошки, «а теперь, душка, я туда не хожу – такой попюласьон!»
Говорим о мужьях и поклонниках. Петя легко плакал. Отца своего ненавидел. «За богатство!» Ухаживали многие. Борис Лосский делал предложение. Но были они, Лосские, невыразимо скучны. И эта их церковность. Они как-то «метались» в церкви на пол. Хотя был очень образован, прекрасно знал французскую архитектуру, потом много лет был хранителем музея в Туре.
«Папа был сначала удивлен нашим браком. Может быть, он думал об Ирине. Ирина была очень красива. Но Петя сказал как-то: „Зачем жемчужина, когда есть брильянт“. Папа уехал в 1928 году в Литву. Он обожал литовцев. Быстро выучил литовский, лекции по-литовски читал».
Ведет нас в свою спальню. Аскетическую. В головах маленькая иконка – Серафим Саровский с медведем. На столе – замечательная фотография отца с папиросой, кольца дыма, худое прекрасное лицо. Кровать застелена каким-то солдатским одеялом, просто койка какая-то. «Это я его фотографировала. Кажется, в Каунасе, в его кабинете… Я ведь тоже туда ездила несколько раз, до войны. Прислуга была польская, целовали „в плечико“».
В коридоре на низком шкафу (в котором хранится почему-то посуда, а не обувь) два фаянсовых китчевых льва и две круглые странные головы, как грибы. Это телеграфные чашечки, Пете нравились.
Анюта конечно же заводит разговор о Марине и Але. «Страшно неприветливая, мрачная. Неулыбчивая. Ногой топала. Аля меня не любила: „У Марьяны глаза злые-злые!“ Но мы виделись редко. Летом, в Понтайяке, когда папа приезжал, и Марина была со своим сыном, невероятно избалованным».
Показывает замечательный альбом времен Понтайяка – она увлекалась фотографией и наснимала целую серию групповых фото отдыхавших в те годы на этом побережье.
Анюта вцепилась в альбом, просит дать ей переснять для ее книжки. Марьяна охотно отдает его «Анечке». И письмо, знаменитое письмо Марины Ивановны (несправедливое!) Карсавину, якобы неодобрительно упомянувшему еврейство Эфрона, охотно дает переписать для той же книги.
Вместе выходим, садимся в метро, отвоевываем для Марьяны место в переполненном вагоне. Мы едем домой, у нас сегодня гости, будет «бал», а она – в какой-то русский магазин за вечными пирожками.
1988 год. Конец мая. Париж, Сорбонна.
Сижу на экзамене, группа моя пишет, человек двадцать набежало. Выдали преподавателям для записей на экзаменах роскошные книжки, надо чем-нибудь ее заполнить, чтобы книжка не зияла пустотой, а также для того, «чтобы оправдать свое назначение человека», как писал Андрей Платонов.
За окнами – мягкая, нежная, но уже и пышная парижская весна. Платаны, старше и красивей которых, по-моему, нет нигде в Париже, раскачивают свои свечки. Ведь всего каких-нибудь триста лет назад здесь были глухие дубравы, и Людовик XIII охотился на оленей, и те деревья, что теперь смотрят в высокие (увы, давно не мытые), от пола до потолка, окна нашего Гран-Пале, наверное, цеплялись еще своими ветками за королевские шляпы. А теперь вылезают на поверхность их связанные в узлы корни, обнажаются, как у старых зубов, и показывают сплетения какой-то архаической красоты. Как Валери (в замечательном переводе Вадика) писал об этом: «Ты можешь, девственность, расти, но не сорвать УЗЛЫ СТОЯНКИ ВЕЧНОЙ»… «Девственность» – это о весенней листве, что за окном.
…А что же наша студенческая девственность? Вот они, склонились над своими «копи», стараются, бутылочки с водой выставили, пишут изложение и сочинение, чтобы получить потом свои «мансьоны», исчисленные аж в тысячных долях дробей. Такая тут во Франции загадочно-сложная система оценок, что я уже заранее дрожу перед завтрашним подсчетом разных коэффициентов (считаю плохо, в столбик), как будет мадам Одресси сурово меня поправлять. Эта группа, как, впрочем, и другие, – в основном девочки плюс три дамы-вольнослушательницы и два мальчика – Седрик и Лоик, скорее всего бретонцы. Когда мы начинаем курс, я каждый раз их спрашиваю: «Что вас привело на русское отделение, почему вы решили изучать русский язык?» Ответ почти всегда один: «J’adore Tchekhov», «Мы любим Чекоф». Ох, этот вечный русский идол, в чем его тайна? Правда, в этом году Лоик, который поет в каком-то ансамбле, сказал, что он любит Окуджаву.
На доске моей рукой начертано:
1. Изложение. «Груша» (по Ф. Искандеру).
2. Сочинение. На чьей вы стороне в конфликте Стрекозы и Муравья?
Изложение я им уже прочитала (два раза), милый комизм текста они, конечно, не уловят, но хоть бы содержание со всеми нужными глаголами, которые мы «прошли», пересказали! Как УПАЛА с дерева груша, как маленький Искандер ее ПОДНЯЛ, как хотел СЪЕСТЬ, но воспитательница ОТНЯЛА, СКАЗАЛА, что «груша пойдет в общий компот», а потом сама УНЕСЛА домой в сумке, и маленький Искандер ЗАПЛАКАЛ. Если бы только знали методисты в институте русского языка, готовящие все эти «сборники изложений», как трудно из этих сборников что-нибудь извлечь, насколько неприменимы все эти Паустовские, Чарушины, Мамины-Сибиряки для понимания на слух (я уж не говорю о классических «Как пионеры помогали убирать кукурузу»)! А вот если отбросить разные застрехи, дровни, свясла, переметы и прочее, то нет для этого дела лучше «русских книг для чтения» Толстого; гений – он гений во всем.
Красавица Селин («Селиночка», как она просит ее называть) все про грушу поняла с первого раза, заулыбалась и, склонив набок белокурую головку, исписывает идеальным своим почерком вторую страницу. Бывают же такие природы совершенства! И на скрипке играет. Интересно, что она напишет про Муравья…
Когда разбирали эту басню на уроке, выписывали столбиком синонимы: какой муравей (трудолюбивый, жадный, одинокий, плохой товарищ…) и какая стрекоза (несчастная, легкомысленная, беззаботная, талантливая певица…), – Селиночка добавила: «Муравей – пре-ду-смот-ри-тельный! А стрекоза – ветреная!» Каково? Я, как могла, старалась отвлечь их от стереотипа, подвести к мысли, что и стрекоза не без пользы, что народ должен кормить своих поэтов: «Вот вы, Селин, играете на скрипке, а у вашего брата гараж… Неужели он вам не поможет?» – «Но стрекоза же хотела у него поселиться (s’installer)!»
Моему просвещению мешает и то, что по-французски оба персонажа – женского рода: Муравьиха и Стрекоза. Поэтому не работает акцент на отсутствие мужского благородства, бескорыстного рыцарства, джентльменства. Так что вряд ли я их убедила…
Все, надо кончать, Селиночка складывает свои ручки и типексы в пенал, сейчас принесет свою «копи». Беспокоит меня «груша пойдет…» – не написали бы «груша побежит…».
Вечером того же дня.
Возвращалась домой через Муфтар – прелестная улочка, где-то поблизости и Верлен жил. Ходил и в церковь святого Медара (он вроде нашего Пантелеймона – целитель) на углу площади, и на «летучий», как говорят французы, рынок – господи, чего там только нет! «Летучий» – потому что в восемь вечера уже прилавки убраны, железные жалюзи опущены, бегут помойные струйки, пахнет сырой рыбой и зазывалы перед греческими ресторанчиками уже машут руками… Но в пять, когда я шла, – кипучая жизнь, в палисаднике около церкви (бывшее кладбище янсенистов, где происходили чудеса и сползались увечные со всей Франции; его, как Каганович наше Дорогомиловское, Луи XV приказал сровнять с землей, закатать под сквер, дабы ересь искоренить) полно малышей с мамашами, у разборных прилавков кричат арабы, навязывая огромную (но невкусную) клубнику, и крутятся на шампурах пресловутые индейки и поросята. Невозможно после голодной Москвы привыкнуть к этому изобилию. Но и от своих советских (русских?) предпочтений трудно избавиться – кроме как на котлеты (и Вадик, и Андрюшка любят!) и печенку с луком, фантазии не хватает. Особенно поражает меня на рынках отдел triperie (потроха всякие): заливной поросячий хвостик, фаршированный пятачок, шашлык из гениталий куропатки, ris – я долго думала, что это «рис», однако оказалось, что это какие-то особенные железы телячьи, и слова-то такого по-русски нет. К месту вспомнила недавно опубликованный в «Огоньке» (тоже веянье гласности!) столь почитаемый нами в шестидесятые годы рассказ Солженицына «Матренин двор», где идеалом нравственности изображалась бесхозяйственная Матрена, которая из живности держала хромоногую кошку, а не противного, жирного, пошлого поросенка! И в конце просто страстная диатриба против этого хрюкающего чудовища бездуховности, символа приземленной алчности, одним словом «живота», а не души – поросенка! А тут вам на Муфтаре – фаршированный хвостик! «Все пойдет в общий (национальный!) компот!» Вот и дожили с такими пророками до того, что мама пишет в письме: «Ирка, хоть перед смертью хочу поесть настоящего швейцарского сыра!» А подруга Диты пишет из Питера: «Пришли хоть какой-нибудь еды!»
Конечно, у всего есть обратная сторона. Вот это число 99, что вижу повсюду на ценниках, от него у меня просто физическая тошнота – нигде нет круглых цен, никогда 20 франков, но всегда 19, 99, никогда нет честного круглого 100, всегда 99. Не 200, а 199, 99 и так далее… Что этим выгадывают? Кого обманывают? С некоторой ностальгией вспоминается, как, бывало, после наших ресторанных выходов в Музгизе и скрупулезных подсчетов, кто на сколько съел, Рафик, который обычно за всех расплачивался, осаживал меня: «Ну что вы лезете со своими 36 копейками! Вот вам 3 рубля, будете мне должны рубль, только чтобы без этих копеечных расчетов!» А ведь он был шахматист и прекрасно умел считать, а копейки ненавидел.
23 августа. Москва.
Перед отъездом зашла к Николаю Ивановичу. Отложила до последнего, хотя Вадик много раз напоминал и передал для него коньяк французский и лекарства. Дело в том, что, как только я приехала из Парижа, я ему сразу позвонила, но напала на НЕЕ. Она, застигнутая врасплох, стала благодарить и просила прийти на следующий день. Но за то недолгое время, что я относила мусор на помойку, она позвонила снова, и мама встретила меня с глазами, полными ужаса: «Звонила Лидия Васильевна, страшно возмущенная, сказала, чтоб ты не приходила, что им ничего от вас не нужно, что Вадим их страшно подводит своими письмами, что они просят вас забыть об их существовании, и бросила трубку…» После этого я тянула как могла, но вчера все-таки позвонила, говорила с ним, сказала, что на днях уезжаю, что передать Вадику… Он (видимо, был один) страшно обрадовался, о моем предыдущем звонке даже не знал (!), упрашивал прийти, был очарователен, оживлен, даже куртуазен, как он всегда со мной бывает, и я обещала, хотя перед отъездом много хлопот.
Дверь широко распахивает, я даже не успеваю позвонить, значит, смотрел в окно – смуглый, красивый, в «парадном» коричневом пиджаке. Начинает откупоривать коньяк – для меня, сам уже не пьет, но видит действительно плохо, коньяк в основном разливается по столу. Опять кого-то «спустил с лестницы», уже целый список «спущенных», на этот раз, кажется, Е. Ковтуна из Русского музея, все они охотятся теперь, как он думает, за его коллекцией авангарда. Но в комнате у него ничего нет, только его любимая репродукция с болгарской иконы XIII века (она и на прежней квартире была) да рисунок маленького Андрюши под стеклом на столе. Я ему рассказываю, что в связи с 1000-летием христианства на Руси открыта потрясающая выставка икон в Русском музее в Ленинграде. «Как, а разве христианство уже ввели? – заливается своим неподражаемым смехом. – Я что-то не заметил!»
Рассказываю и о других ленинградских впечатлениях – огромной выставке Филонова, первой, кажется, с 1941 года, да и до этого не было персональной. «Знаю, знаю, Ковтун за этим и приходил. Ведь это я спас его картины. Сумасшедший Гольбейн! Нет, не Грюневальд, именно Гольбейн. Не живописец, нет – рисовальщик. Он умирал в нищете, жил в одной комнате с тяжело больной женой, лежачей, сам за ней ухаживал, никого не подпускал. Умер в самом начале блокады в сорок первом году, сестры не знали, что делать с картинами, музей не брал, я ездил уговаривал директора, кое-что сам на поезде привез в Третьяковку в Москву, убедил взять… Ужасная судьба картин. Когда-то Бурлюк выпросил у него портрет, потом Соколов (имя не запомнила), и все пропали. Соколов был страшно близорукий человек, пошел в ополчение добровольцем и был раздавлен лошадью в начале войны…»
«А как Вагинов тяжело умирал! От туберкулеза, он болел семь лет, Бахтерев [?] приходил к нему в последние дни, лежали на одном топчане, чтобы согреться. А потом Хармс сказал: „Слышали, Костя умер? А ведь не прогадал!“ Его бы, конечно, арестовали…»
Я передаю привет от Тани Никольской, которую видела в Ленинграде – мы с ней вместе как-то были у Н.И., она ему очень понравилась, сказал, что похожа на абиссинку – а много ли он видел абиссинок? Передаю привет от «абиссинки», говорю, что она готовит в Библиотеке поэта сборник обэриутов и романы Вагинова в серии «Забытая книга». «Передайте, что лучший роман „Труды и дни Свистонова“. Он был невероятный эрудит, сам изучил итальянский, но едва ли он знал латынь… Тогда он не выбрал бы такой псевдоним». – «А по-моему, „Козлиная песнь“ лучше, это как в кино – первый фильм, а потом „Свистонов“ – ремейк…» – «Нет, это как тема и вариации… Но ведь часто вариации интереснее темы! Да почти всегда!» Закатывается смехом.
На столе у него те же, по-моему, книги, что я видела год назад, и стопа бумаги не убавилась, и ручка лежит в том же положении…
А чернильница, разумеется, пуста, ну кто сейчас пишет чернилами? «Что это вы смотрите на чернильницу? Моей чернильницы и Ахматова боялась. Просила: ой, не открывайте, оттуда выскочит паук!»
Я не без ехидства: «Николай Иванович, а что вы сейчас пишете?»– «Новое издание готовлю книги о Федотове. Представьте, что я, не сходя с этого стула, открыл, почему Федотов сошел с ума. После неудачного объяснения в любви. И это видно по записям его врача». Рассказывает об этом подробно, но я не запомнила. «Как он Россию понимал. Это вам не Салтыков-Щедрин. Хотя и Салтыков-Щедрин – гениальный писатель, у него можно взять тысячу эпиграфов! А как умирал! Сказал кому-то пришедшему навестить: передайте, занят, занят, умираю». Опять хохочет. Как всегда, много говорит о смерти, даже когда я уговариваю его сфотографироваться: «Ну зачем вам этот Мафусаил!»
Говорим о Франции, французской литературе. «Конечно, у них был Пруст. Но это такая вязкость… Разве можно сравнить с Белым! Там – музыка. Гениальный сумасшедший человек. Бисексуал. Но надо читать только первые редакции, он настолько портил при переизданиях, что было даже „общество друзей Белого для защиты от Белого“».
Зазвонил телефон. Н.И., как всегда, совершенно умирающим голосом: «Да-а-да…» А потом вдруг без перехода почти грубо облаял: «Я же вам сказал, что я занят!» Видимо, ОНА. Я заторопилась и, как он ни упрашивал, ушла.
Завтра – поездом в Париж.
1989. Июль. Харьков.
Борька не был тут со смерти дедушки, то есть восемь лет. Я боялась, что будет страдать, ведь все детские лучшие годы с Харьковом связаны, но, видимо, недооцениваю внутренний механизм защиты у таких больных, – он ничего не вспоминал, мы сами вытягивали из него эмоции. Та же грязная лестница, растолстевшие и постаревшие соседки на лавочках. Открывает К.З. – веселая, в голубом халатике. Приготовила «роскошный блюдаж» – заливное из гусиных потрошков, домашний творог, фаршмак из кабачков, знаменитый белый пирог с вишнями… Наверное, неделю стояла в очередях – в Харькове ведь тоже ничего нет в магазинах. Но город бурлит. Харьков – «Украинский Петроград», как они с гордостью себя называют. И Лора, и Миша – активные перестройщики, Лорин институт выдвинул в депутаты от Харькова Коротича, которого завалили в Москве. И Евтушенко, который обрядился в украинскую рубашку и учит «мову». Лора была в комитете по выдвижению, когда собирали подписи, бегали с Мишей на митинги на стадион «Металлист», ХИНТИ. Рассказывают взахлеб, что власти перекрыли транспорт, меняли место митинга, но тысячи людей собрались все же в центре, на площади Дзержинского, трибуной был памятник Шевченко. Выступали Коротич, Евтушенко, Чичибабин, харьковский поэт, он вышел с какой-то авоськой (все с ними ходят – а вдруг наскочишь на продукты?), но говорил прекрасно, лицо симпатичное, умное. Помню его стихи, их в Москве в шестидесятые очень пропагандировал Л. Е. Пинский. И ведь оказалось, что Чичибабин жил все эти годы просто за стеной, в доме Вадиковых родителей, только в другом подъезде, а мы никогда не встречались… Живо помню, как гуляли как-то с Вадиком по ночному теплому Харькову, он показывал овраги, где играл мальчишкой, свою школу, и вдруг видим – в кромешной южной темноте светится одно окошко. Я говорю: «Наверное, там живет портной». А Вадик: «А может, поэт?» А это было окно Чичибабина.