Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
Как больно, непоправимо, что никогда не говорили мы с ней всерьез о смысле жизни, о ее идеалах. Все шуточки, и как-то разумелось само собой, что испивший такую чашу страданий – да не один, а с миллионами – не может оправдать большевистский холокост. Не может человек ее сердца произнести: «Лес рубят – щепки летят», «Не в белых перчатках делают революцию». А ведь произносила. Что думала она, например, стоя на туруханской мерзлой земле, выгруженная с набитого ссыльными теплохода, когда мозглявый лейтенантик НКВД объявлял вновь прибывшим, что привезли их «на вымирание». Что окружавшие ее полумертвецы или за неделю до их прибытия расстрелянные ссыльные священники – агенты, преступники, вредители, а она – случайно попала, по ошибке? Не знаю, никогда не спрашивала ее. А ведь она сама рассказывала мне о своем туруханском этапе. Местному населению было приказано на жилье ссыльных не пускать, местным организациям – работы им никакой не предоставлять.
– Ну и что же ты? – спрашивала я, затаив дыхание.
– Был у меня с собой чемоданишко да денег рублей тридцать. Пошла на почту и на все деньги (это нынче три рубля) дала Боре телеграмму.
– Ну и?..
– На другой день получила телеграфом сто рублей от него. Сняла угол. Пошла в школу мыть полы.
Боря… Он и ее судьбу хранил в своей скудельнице, она не переставала быть для него мученицей (так он и писал ей, так и нам о ней рассказывал), перемолотой вместе с другими в погостный перегной его души. А она писала ему в ответ о «красных» праздниках, которые она так любит вообще, а особенно хороши они здесь, в Туруханске, о встрече депутата с красными, ею написанными лозунгами. Он – и, наверное, тысячу раз был прав! – этого не замечал. Что значат «убеждения» в сравнении с мученической судьбой? «Не хочется разбираться, хочется плакать», – как сказал он по другому, сходному поводу. Очевидец трагедии, он все более отторгался от системы, Аля же, агнец этого холокоста, искала ей оправданий. С цветаевским упрямством отворачивалась она и от антибольшевизма матери. «Не для меня ваш хоровод вкруг древа майского», – писала Марина Ивановна. А Аля и в туруханских снегах бежала в этом хороводе встречать красного депутата райсовета, среди едва прикрытых мерзлотою безымянных могил. Как все это увязать? Не знаю.
Ведь это же он, тот же красный депутат, отправлял ее на трое суток в карцер с допроса во время первого ареста. «Карцер маленький, лечь нельзя, но сесть можно. Сажусь. Через секунду – щелк в глазок! Сидеть не разрешается! Так трое суток и простояла. Утром приводят опять на допрос, уж и сидеть не могу. Представляешь, видик? Сижу я перед ним в расстегнутом платье, волосы к лицу прилипли, век поднять не могу, а он чистенький, выспавшийся. Смотрит на меня так сочувственно: „Ах, Ариадна Сергеевна, до чего вы себя доводите! Ведь молодая, красивая женщина!“»
Она рассказывала об этом (надо сказать, рассказывала о «недозволенных методах ведения допроса» редко, а потом и вовсе перестала) со своим всегдашним смешком, а мне хотелось закричать словами Алеши Карамазова: «Так что же, его простить? Нет, для удовлетворения нравственного чувства – расстрелять!» Но перед ее всегдашней усмешкой так неуместен казался этот пафос! И – ничего не говорилось.
От родителей шла ее нелюбовь к богатым, неприятие «буржуазности». Презирала и советских нуворишей, видя в них повторение тех, ненавидимых, настоящих – во Франции. Дома, где «спотыкалась о хрусталь», высмеивала, хотя и помогали ей там, и «носились» даже одно время. И не всегда была в этом справедлива. Да и была ли она справедлива вообще?
О Франции, эмиграции говорила всегда горько, недобро. А ведь Цветаевы приехали в страну, только что пережившую войну, со своими калеками, вдовами, своей разрухой – а тут они, со своим горем. И выделяло же правительство Масарика стипендию для них, по сути, нахлебников, да еще живших в другой стране, и хватало же ее на кое-какую, но жизнь для всей семьи! Вправе ли тут сетовать, что уборная во дворе или комнатушка около вокзала? Но нет – «всю жизнь в чужих обносках», «первое платье сшили перед отъездом в СССР», «с шести лет с метлой»…
– Ты знаешь, Малыш, первого голодного человека я увидела в Париже по приезде. Стоял перед витриной, за которой вращались на шомполах жареные индейки. Руки в карманах, страшные голодные глаза…
Господи, думала я. Господи! Что за несправедливая вещь – человеческая память! Ведь у нее в Москве сестра умерла в приюте от голода! Да и сама еле осталась жива. О том, что и как ела цветаевская семья, да и вся Москва, да и вся Россия, – ей ли не знать! Но почему-то первый голодный – в Париже. Никогда ничего о тех годах – смешного, доброго, теплого. Только «ни одного своего платья», «конские котлеты», перед концом месяца страх – «терм [41]41
Квартирная плата.
[Закрыть]платить…». А ведь именно на эти годы пришлась и ее молодость, и дружба, и ученье у Натальи Гончаровой. Всегда «ютились», «комнатенка», и в Париже (в Кламаре) – всегда чердаки, дымящие печки, казалось, что лета – а ведь это не Сибирь! – вообще не было. А ведь после «комнатенок» и «чердачков» была верандочка в Болшеве, уже на родине, шестиметровый чулан у теток в Мерзляковском и угол между обледенелой дверью и дымящей печкой у пьяной старухи в Туруханске, не побоявшейся сдать «врагам народа» это жилье все за те же Борины сто рублей… О нарах и камерах уж не говорю. Однако парижские комнатенки вспоминались горше.
Вся дружба наша с ней, разговоры, воспоминания – все проходило под знаком Бори, Б.Л. Нас сближала эта общая любовь, и, как казалось нам, мы обе понимали и знали его, «чувствовали». Все Алины рассказы настолько были заполнены им, они всегда сводились к нему, описывая круги, чтобы в конце концов кончить им, что мне казалось, будто они знали друг друга давно, близко, «домами». Однако до того дня, когда Аля впервые пришла к нам в Потаповский, они встречались всего три раза. «Не три свечи горели, а три встречи». Три встречи, три вехи, три огонька, на которые она оглядывалась в полярных ночах Коми и Туруханска. «Из всех наших встреч, – пишет она Б.Л., – каждая – моя самая любимая». И вот эта первая, в Париже, в номере гостиницы на рю де Бюси, где на камине лежат неразрезанные книги и пахнет апельсинами. Б.Л. приехал на Конгресс в защиту культуры. Как он сам рассказывал спустя много лет, он тогда был на грани нервного срыва. Его подкосило увиденное в Сибири, где он еще совсем недавно пробыл несколько месяцев: сорванная со своих мест, гибнущая, замерзающая на полустанках, раскулаченная Россия. По ночам просили подаяния (днем боялись). Масштаб трагедии потряс его, он заболел, почти год не спал, и в таком состоянии, с таким отношением к большевикам, в Париж, на конгресс, в составе советской делегации.
Напряженная встреча с Мариной, о которой та напишет впоследствии: «Это была невстреча». И вспыхнувшая симпатия к пришедшей вместе с матерью ласковой, веселой девушке. И симпатия к отцу. «Милый, бедный Сергей Яковлевич!» – так говорил о нем Б.Л. Тему их разговоров он так описал в своем очерке «Люди и положения»: «Члены семьи Цветаевой настаивали на ее возвращении в Россию… Я не знал, что ей посоветовать, слишком боялся, что ей и ее замечательному семейству будет у нас трудно и неспокойно. Общая трагедия семьи неизмеримо превзошла мои опасения».
В 1937 году Ариадна, первая из членов «замечательного семейства», возвращается на родину. Далеко не сразу происходит ее вторая встреча с Пастернаком. Конец июля 1939 года. Скверик возле «Жургаза», где она работала. Возле клумбы с астрами играют дети. В Москву уже приехала Марина Цветаева с сыном. Накануне арестован Мейерхольд. «Все кончено, – говорит Б.Л. – Завтра это случится и со мной. Ну что же, я готов». «Но милый мой, – добавляла Аля с такой нежностью, что слезы наворачивались, – как же он был не готов, бедненький, как же этого не хотел!»
Не знаю, была ли она готова к «этому», однако «это» происходит с ней через несколько дней, и на восемь страшных лет она выпадает из жизни. За эти годы гибнут мать и отец, пропадает на фронте брат. Она сама несколько раз находится на грани смерти, попадает в Коми, в тяжелые условия Крайнего Севера. Издеваются в лагере над «парижанкой» как могут. Так, за отказ сотрудничать с опером сокращают норму питания, сажают в карцер. Ей удается сообщить о своем положении в Москву, и тогда еще влиятельный С. Гуревич добивается ее перевода в Мордовию. Веселая «страна березового ситца» показалась Але после Коми раем. Она работает там в деревообрабатывающем цехе. Спустя много лет Ариадна Сергеевна подарила мне как-то на день рождения ярко раскрашенную деревянную ложку, «сувенир», вроде вымпелов и матрешек. «Эта ложка, – сказала она, – спасла меня во время войны в лагере. Не будь ее, не хлебали бы мы с тобой сейчас этот великолепный грибной суп». Ложки не только посылались на выставку народных изделий в Саранск, но, главное, лакировались. Лак разводили олифой, и эту олифу, содержащую растительное масло, пили заключенные.
В 1947 году, после восьмилетнего заключения, Аля поселяется в Рязани. Нищенское жалованье, угол в общежитии, работа с утра до вечера, робкие поездки в Москву… Во время одной из них – третья встреча с Б.Л. Она приходит в его квартиру в Лаврушинском переулке, которая встречает ее целым миром забытых вещей – книжными полками, роялем, картинами на стенах. В этот мир ей не скоро суждено вернуться. Как «повторницу» в начале 1949-го ее снова арестовывают и отправляют на вечное поселение, «на вымирание» в Туруханск. Мы знали о ней по рассказам Б.Л. Он приносил и читал ее великолепные письма оттуда. Он гордился ею, ее умом, талантом. В 1954 году, готовя нас к встрече с ней, говорил с веселым лукавством: «Скоро вы ее увидите! Только учтите, это будет советская республика в нашей федерации!» И смеялся, довольный, нашему недоумению. Говорил, готовя нас, и вовсе нелепости: «Только не пугайтесь, она такая некрасивая!»
После возвращения из Туруханска Б.Л. и Аля видятся и в Переделкине, и у нас в Потаповском, но совсем не часто. Б.Л. болезненно оберегал в последние годы свое время, да и побаивался идущих от нее волн непреклонности, прямолинейности, «правоты». «Ведь жизнь, – помню, сказал он мне, – богаче правды, интереснее ее». Да, он был совсем, совсем из «другого теста», нежели Аля. Его жизнь – счастливая, осуществившаяся: «все, до мельчайшей доли сотой в ней оправдалось и сбылось…». Мало кто так мог сказать о себе. И старость могучая, евангельская – даже старостью не назовешь; последние годы жизни щедрые, открытые, полные до краев. По интенсивности проживаемых дней разве что с Толстым можно сравнить. И Алино усыхание, «окукливание», мелочность фетишей, которым продолжала служить до конца, это сидение на сундуках с рукописями, так не идущая ей скаредность, подозрительность, недоверчивость. А ведь ей было дано так много – и Россия с ее «простором сырой русской совести» стояла у ее изголовья, и великодушие судьбы, проведшей ее по всем кругам и подарившей под конец спокойные годы, и талант, и сердце. А жизнь вся прошла как «за тридевять земель», даже если и жила около метро «Аэропорт». «И жизнь твоя пройдет незрима в краю безлюдном, безымянном, как исчезает облак дыма на небе тусклом и туманном».
Восхищаясь ее одаренностью, ее умением по-особому смотреть на вещи и описывать их, Б.Л. писал: «Радуйся, Аля, что ты такая. Человек, который так видит и так чувствует, может во всех обстоятельствах жизни положиться на самого себя». Он писал о ее даре магического воздействия на течение вещей и ход обстоятельств, о том, что она «как заговоренная» прошла через все несчастья. И может быть, нам сейчас лучше не знать, какие именно силы ее «заговорили», лучше не растравлять себя. Иногда, чтобы судить вернее, лучше не знать.
Когда-то, двадцать лет назад, Б. Л. Пастернак так писал о ней: «Это очень умная, пишущая страшно талантливые письма, несчастная женщина, не потерявшая юмора и присутствия духа на протяжении нескончаемых своих испытаний».
ВАРЛАМ ШАЛАМОВ
…На протяжении нескончаемых своих испытаний…
То же самое можно сказать и о Варламе Шаламове, двадцать лет проведшем в тюрьмах и лагерях. «Жизнь моя поделилась на две классические части – стихи и действительность», – писал он в очерке «Несколько моих жизней».
У Варлама Тихоновича есть такие стихи: «Сотый раз иду на почту за твоим письмом. Мне теперь не спится ночью, не живется днем». Стихотворение это не имеет посвящения, под ним нет даты (однако я вполне допускаю мысль, что посвящены они тому же адресату, что и публикуемые ниже письма). Но от кого бы он их ни ждал, важна тут сама роль письма в его жизни, как и жизни тысяч других, на десятилетия отрезанных от нормального мира. Пожалуй, лагеря и ссылки дали нашей культуре последнюю вспышку русского эпистолярного гения. Письма оттуда – не только обмен сигналами, не только заявка, что «до сих пор еще живой», но прежде всего потребность докричаться до своих, покончить со звериным одиночеством.
Весной 1956 года Шаламов живет и работает агентом по снабжению на торфопредприятии в поселке Туркмен Тверской области. Это уже не подземный мир Колымы, но еще и не настоящая земля, не приисковый барак, но и не Москва. Это временная передышка, остановка, канун возвращения в жизнь. Это своего рода Болдинская осень, когда накопленный опыт не удержать, он жаждет стремительной переплавки в слово. И тут, при свете тусклой барачной лампочки, в тех же самодельных тетрадках, в которых он пишет и свои письма, творит он свою Колымскую эпопею: рождаются шедевры, страдание кристаллизуется в куски прозы самой высокой пробы – «Сентенция», «Артист лопаты», «Прокуратор Иудеи», «Дождь»… Даже теперь, в конце века, они потрясают не только ужасами описываемого, но прежде всего тем, как это сделано, мастерством. Одновременно происходит и заживление колымских ран, восстановление душевной ткани, попытки первых шагов «туземца планеты на новой планиде»…
В это время он ведет обширную переписку. Она интересна не только как феномен возвращения в мир привычных ценностей человека из подземелья, но и сама по себе – оригинальными оценками, вкусами, шаламовской позицией. Большинство из этих писем опубликовано, и, разумеется, по своей значимости они не идут в сравнение с теми, что найдены и публикуются здесь. Я нашла их недавно в старом шкафу, разбирая коробки с надписью «лагерные письма». Они очень личные, «молодые», но в совокупности представляют собой важный этап на пути возвращения. Тому, кому дорого творчество В. Шаламова, будет интересен и душевный контекст этой послеколымской Болдинской осени, вернее – весны.
Они адресованы моей матери. В начале тридцатых годов, после первой отсидки, он был редактором журнала «ЗОТ» («За овладение техникой»), где и она, молоденькая совсем, работала литературным сотрудником, а может, просто стажером, – во всяком случае, очерки ее в журнале публиковались. Там они встретились в первый раз. От этого знакомства до первых писем из Туркмена – дистанция в двадцать лет. Но ни ее адреса, ни этих встреч он не забыл. И вот в 1956 году, весной, из «полусвободы» – первое, почти официальное, робкое письмо.
Туркмен, 20 марта 1956 г.
Дорогая Ольга Всеволодовна.
Если Вы помните меня и если Вы сохранили интерес к стихам, – то прошу Вас мне написать.
Я мог бы показать Вам кое-что, заслуживающее, как мне кажется, внимания. В Вас же я всегда видел человека, который чувствует правду поэзии.
Много, более 20 лет, мы не видались. Я не бросил стихов и вот – хотел бы показать Вам, что пишется сейчас. Но – и без стихов и без рассказов – я хотел бы видеть Вас.
Я не живу в Москве, но бываю там 2 раза в месяц по воскресеньям. Если Вы хотите меня видеть, – напишите, и я приеду в один из субботних вечеров или в одно из воскресных утр. Все сейчас приобретает свою подлинную, естественную окраску, и хотелось бы верить, что это уже навсегда.
Если же (по любой причине) Вы сочтете нашу встречу ненужной – не отвечайте вовсе без всяких угрызений совести.
Ув. Вас В. Шаламов.Шаламов Варлам Тихонович, ст. Решетниково Окт. ж д., Калининск. обл., п/о «Туркмен», до востребования.
Туркмен, 30 марта 1956 г.
Дорогая Люся.
Бесконечно счастлив был получить Ваше милое сердечное письмо. Я бы давно написал Вам, но не решался, чувствуя, какую скрытую тревогу год-полтора назад вызывали мои посещения Москвы даже у моих родных и знакомых.
Боязнь доставить огорчение именно тем людям, которым отведено значительное место в моей душе (и Вы – из них), удерживала меня до последнего времени. Справедливо ли было такое суждение или оно было ложно и излишне щепетильно – об этом было трудно судить, не видя Вас двадцать лет. Ну, подробно при личной встрече. С легким и просветленным сердцем прошу прощения за оговорку в конце первого письма – я считал ее морально обязательной.
Письма нам в «Туркмен» (это – торфяные разработки) идут 3–4 дня. Ваше письмо от 26 марта получил я только сегодня. Этот срок следует Вам иметь в виду на будущее.
Я приеду в Москву в субботу 7 апреля и буду в Потаповском в 9 часов вечера. Если, паче чаяния, я задержусь и попаду в Москву позднее, чем намечено сейчас, то буду у Вас в 10 часов утра в воскресенье, 8 апреля.
Привет Вашей дочери.
Взволнован я вовсе необычно, прошу простить за путаное письмо.
Сердечно Вас приветствую.
Ваш В. Шаламов
Туркмен, 31 марта 1956 г.
Дорогая Люся.
Ждать до 7-го апреля слишком долго, я приехал бы сегодня, но ведь Вы не получите моего письма заранее. Поэтому все остается так, как я писал: 7-го в 9 часов вечера или утром в воскресенье.
Я легко разгадаю Вашу загадку о нашем общем друге (вариантов всего два).
Желаю Вам счастья, бодрости, удач. Сберегите для меня какую-то часть Вашего времени и на будущее. Мне о многом хотелось Вам рассказать и еще больше – услышать. Я написал это короткое письмо потому, как Вы понимаете, что мне хочется говорить с Вами раньше, чем пройдет эта последняя неделя.
Ваш В. Шаламов
ТЕЛЕГРАММА
БУДУ ВЕЧЕРОМ СЕДЬМОГО
ВАРЛАМ [Без даты]
Шестого, седьмого, нет, сегодня, наконец восьмого… Каким молодым нетерпением веет от этих пожелтевших телеграмм, от выгоревших фиолетовых чернил, от школьных листков в линеечку! Увлечение двадцатилетней давности, образ красавицы, нежной и отзывчивой, вдруг обретает плоть. Неужели не напрасно в аду Колымы береглись двадцать адовых лет не только стихи – слово, но и воспоминания, тени когда-то любимых и прекрасных? Не об этом ли: «На склоне гор, на склоне лет я выбил в камне твой портрет…» И склон лет – уже не склон, а, наоборот, подъем, который надо взять. Всего каких-то два варианта? Им найдется что противопоставить – мощнейший аккумулятор не израсходованной за двадцать лет нежности, потребности в любви и понимании. Право же, заряд смертельный – годы, возраст (да и она немолода!) – ничтожные подробности рядом с возможностью счастья.
Варламу Тихоновичу было в то время 49 лет.
Как поразительно молодеют фотографии наших семейных альбомов по мере вашего собственного старения! Вот маленькая, – кажется, с первого «вольного» паспорта – фотография Шаламова – я с изумлением смотрю на нее сейчас: куда делись глубокие морщины, скорбно запавшие щеки, эти борозды на лбу, видевшиеся моим шестнадцати годам? Конечно же их проводило воображение, подавленное Колымой, забоями, шоковой терапией, множило на двадцать полярных лет и получало раздавленного старика, на которого и взглянуть-то страшно. И который ожидается 7-го, в один из субботних вечеров…
В этом году кончалась моя школьная жизнь, и предчувствие свободы окрашивало эти апрельские вечера особой, никогда уже не повторившейся легкостью и ожиданием чудес. Эти тонкие, тающие, тянущиеся апрельские сумерки, как хороши были они тогда в Москве! В притихшей вечерней квартире необычно пусто, мы вдвоем с мамой, мы ждем, она волнуется. Начинает накрапывать мелкий дождь, потом припускает сильнее, темнеет, зажигаем лампу. Но не дождю остановить нетерпеливого гостя.
В мокром брезентовом дождевике с грубым, тяжелым рюкзаком за спиной, который он не знает куда пристроить в маленькой передней, гость с первого взгляда, шага, слова, рукопожатия опрокидывает представление, сложившееся в полудетской голове. Мощен, могуч, напорист и совсем молод. Шахтер, каменотес, лесоруб, джек-лондоновский золотоискатель – клетчатая ковбойка и короткая стрижка дополняют портрет. Огромная, заскорузлая рука сдавливает наши немощные пальчики с ненужной, несоразмерной силой. Несоразмерен квартире и голос – резкий, напряженный (он уже тогда плохо слышал, начиналась глухота, перешедшая потом в болезнь Меньера), рубленая, отрывистая речь, железобетонная рука-метроном отбивает в воздухе ее ритм, и куски фраз падают на наши головы как куски породы, отваливаемой кайлом. Он читает стихи. «Я двадцать лет дробил каменья не гневным ямбом, а кайлом, я жил позором преступленья и вечной правды торжеством…» Об этом, как раз об этом сказано в романе «Доктор Живаго»: «…когда Блок писал – мы, дети страшных лет России, – это был образ, метафора, а теперь и дети – дети, и страхи – страшны…» Что знал лермонтовский Демон о позоре преступленья? Блок – о кайле, дробящем камни? И вот передо мной поэт, который знает все о том, о чем не нужно знать людям, и который выжил все-таки благодаря им, незнавшим…
За весь вечер он ни разу не засмеялся. Даже тень улыбки не коснулась темного, навсегда обветренного – больше всего меня поразил цвет его кожи, такой же был и у Али Эфрон, – как бы опаленного лица. А ведь это был счастливый и свободный вечер в его новой жизни. Более того, жизнь тогда манила надеждами, обещала полное возвращение – и к читателям, и в Москву, сулила многое. Однако – как поется в современной песне – «всего на жизнь свобода опоздала» – она опоздала на его третью жизнь.
В этот вечер тайна «двух вариантов» осталась нераскрытой. Об этом не говорили – не только потому, что я мешала, но и из-за совершенно «нежитейского» тона этой встречи. Но была еще одна суббота, и еще одна, и выяснилось, что его предположения неверны, а есть третий, единственный вариант, и этот вариант – его любимый поэт.
Туркмен, 23 апреля 1956 г.
Дорогая Люся.
Вот я и съездил в субботу в Москву и вернулся, и очень сиротливо мне там показалось в этот раз. Как всегда в таких случаях, замечаешь погоду и апрель становится только апрелем, не больше.
Все это, конечно, пустяки, на это не надо обращать внимания. Это – просто кусочек дневника человека, которому второй раз в жизни судьба показывает его счастье, показывает в поистине необычайном, фантастическом сплетении обстоятельств, которых никакому прославленному фабулисту не выдумать и которые тем не менее ежедневно, повсечасно выдумывает и создает жизнь. Дело ведь вовсе не в том, что «мир мал», и не только в сюжетных талантах жизни.
Дело в том (и это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта.
Он может проявляться в идеях, вкусах, склонностях, в персонификации любви и ненависти и т. п. И каждый своей, своеобразной дорогой движется к этому идеалу. Он может подойти к нему из обобщенного опыта человеческой жизни – из гордого и опасного мира книг, выбирая (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу, с которым он рожден на свет.
Он может подойти и в личном опыте, вся житейская незавидность которого оказывается в этом случае освещенной блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. Это чрезвычайно важно. Эта женщина принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта – поэта, из художника – художника. Она – закваска тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Эта живая женщина и есть свидетельство верности пути.
Я, по понятным причинам, отказываюсь от попытки даже частичной характеристики этого реально существующего идеала, хотя и могу это сделать.
Именно это олицетворение, именно это воплощение и есть доказательство правоты. Это лишний раз убеждающая проба подлинности поэтического металла, всей совершенности его при строжайшей требовательности чувств. (Это – о стихах и идеале Б.Л.)
Я по-новому перечел ряд стихов Б.Л. и с новой силой почувствовал то, что он говорил мне когда-то о честности поэтического чувства. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе 14 апреля, я бесконечно ей благодарен. Бесконечно. Я рад также и тому, что она подняла на новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги.
Вот это и есть, вероятно, мой ответ на то, что Б.Л. просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече, этот ответ о моем отношении к нему, больше чем уважение, больше чем симпатия. Это – утверждение жизни, формула ее.
29-го я приеду и доскажу недописанное.
В.
Итак, «узор» или удар судьбы, связавший любимого поэта и любимую женщину, был пережит. Остались – драгоценная дружба, уют вечернего дома, куда спешил он из торфяных разработок (кажется, работал там в конторе учетчиком) в субботних электричках, возможность отогреться, оттаять, довериться. Он занялся моим образованием. Экспромтом он читал мне что-то вроде лекций по литературе, и оригинальный его подход освежил и встряхнул для меня пропыленные хрестоматийные тексты. Он обожал «Госпожу Бовари», прозу Флобера. Увлекался Хемингуэем, только появившейся тогда повестью «Старик и море». Более того, он написал за меня вступительный разбор этой вещи, который я подала на конкурс в литературный институт, и заслужила всяческие похвалы. Оказалось, что он любит футбол, кино.
Туркмен, 3 мая 1956 г.
Дорогая Люся.
Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства – мне очень трудно не писать тебе. Вот и сейчас – пишу, а перед Ириной немножко совестно – это ведь не предупреждение о приезде.
Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю, я больше вейсманист, чем мичуринец. Но, кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся главные линии, высекается навсегда то, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или углубляется. Вот потому-то я придаю большое значение второму (по меньшей мере) поколению интеллигентов и т. д. Вся человеческая борьба, судьба – есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил.
Душевного оружия, полученного в детстве, Ирине, наверное, хватит для борьбы с любой «средой». Я – о другом.
Тебе не казалось ли, что кино – штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, а все свои мерки заимствующее то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры. Что Ирина в любом другом искусстве встретится с подлинниками единственно бессмертного, что есть в жизни, что даже общение потребительское отметит жизнь особой метой. В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в худ. институте всегда приобщение к чему-то бесконечно важному, уравнивающему счастье и несчастье. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.
«Интервенция» Славина была единственно хорошей пьесой нашей за 40 лет (кроме, конечно, пьес Булгакова – это дело другого масштаба). Славин написал хорошую повесть «Наследник» и превосходный рассказ «Женщина», столь мало замеченный у нас. Не помнишь? Фабула имеет отношение к кино. А потом Славин погиб в кино, как и Габрилович. Киноинститут обеднит Ирину. Я могу развить это и подробней, но письмо ведь не трактат.
Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал, и того не договорил, и тоже к слову (при твоем рассказе И. о нашем знакомстве) не прибавил, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах – стихи. Все говорили совсем не то, не так, не о том, и только ты говорила то, так и о том, показывая на ростки настоящего (редко) и на ненастоящее, чужое, манерное, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды, и я – не оттуда, как ты знаешь.
Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хороших статьи о Б.Л. («Эпос и лирика» – эту я видел раньше – и «Световой ливень».) Она хвалила, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это – мизерно, ничтожно по сравнению с тем, кто он такой и что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней (и не туда нужней), чем думает Цветаева при всей своей восхищенности и преклонении. Ясно, что русская поэзия XX века готовит два имени – Блока и Пастернака. Я-то и сравнивать их не могу – ибо то, что встало и что надо было разрешить Пастернаку, не идет ни в какое сравнение с нехитрой, по сути дела (по тому грозному и наивному времени), коллизией Блока с жизнью. Совсем другие задачи, другие масштабы даны, другая воля, другие душевные силы нужны.
Для меня предсмертная просьба Пришвина о личном свидании с Б.Л. больше значит, чем эти две цветаевские статьи.
Пастернак давно перестал быть просто поэтом, гениальным поэтом (а м. б., никогда им и не был). От него ждут откровений, а не стихов. И их получают. И ими живут.
Легко объяснимо, почему Б.Л. не любит стихов Мартынова. На серьезный счет у Мартынова нет ни одной выстраданной строки, важной для его жизни. При несомненной одаренности он поэт искусственный, нарочитый. Он ходит по жизни и видит, что он задумал с утра увидеть. Он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ищет – а надо отбрасывать – лезущий на бумагу мир, оставляя то, что на бумаге может уместиться. И вообще – мне кажется, что художник ничего не «наблюдает». Он слышит, видит, но ничего нарочито не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души. А когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной, это не зависит от его воли, это – воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком.
Стихи Мартынова – это не его жизнь, это его профессия. И мне думается также, что есть стихи и не стихи. И все! Что нет никаких «квалифицированных стихов», ни «хороших», ни «плохих», и сам я пользуюсь этими определениями по привычке. Мне нравятся мартыновские «Любовь», «Тоска», «Надпись на камне», но не потому, что они волнуют меня, как не может волновать какой-нибудь асеевский «Черный принц». Это – мерки пригорода поэзии. А вот я читаю Анненского, скажем (не говоря уже о каждой строке Пастернака), и каждый стих волнует меня по-особому. Баратынского, Тютчева. Мне нравится Бальзак, но не могу ведь я его ставить на одну доску со Стендалем или Толстым, не говоря уже о Шекспире и Достоевском. Я не хочу этим сказать, что Мартынов находится на таком же расстоянии от Анненского, как Бальзак от Шекспира, расстояние неизмеримо, бесконечно дальше. Бальзак-то ведь не в пригороде. Что касается пригорода, то я вот романсы всякие когда-то переписывал и много знал наизусть (а Евгения Онегина никогда не знал наизусть), и очень стыдился этого (что переписывал), и перестал стыдиться только тогда, когда в дневнике Блока увидел целый сборник романсов и песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».
О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда – лучший и уж во всяком случае всегда – самый честный. Первый вариант исправляется потому, что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому, что соблазняет звуковое, а еще потому, что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность завтрашняя или вчерашняя. Стихотворений оконченных, наверное, ни у кого не бывает.
Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись – мне очень, очень трудно. Не что-либо житейское, личное решать мне трудно. Это – другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, м. б., ты сумеешь выбраться. Крепко целую.
В.Письмо бросаю в Москве.
Я представляла, как в своем «Туркмене» на торфяных разработках (что-то вроде баскервильских болот) он строчит мелким, аккуратным почерком, без помарок, макая перо в «непроливайку», эти длинные письма, спеша выговориться, поделиться, бесконечно радуясь обретенному собеседнику. Быть может, эти скороговоркой сыплющиеся имена – Бальзак, Стендаль, Толстой, Мартынов – напоминают ухаживание начитанного гимназиста: «А из Гоголя вы что любите?» Но дело не в глубине и тонкости литературных оценок. В свете его судьбы эта потребность обменяться, перекликнуться драгоценными именами имела другой, человеческий смысл. Это было возвращение на «факультет ненужных вещей», в знакомый мир, о чем так хорошо сказано в его рассказе «Сентенция».