Текст книги "Годы с Пастернаком и без него"
Автор книги: Ирина Емельянова
Соавторы: Ольга Ивинская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)
– Олюша, это не ты, не ты это говоришь. Это все уже из плохого романа. Это не мы с тобой.
Но я, холодная и чужая, уехала в Ленинград. Ира пересылала мне туда Борины письма, а я на них не отвечала. Горечь этой последней в нашей жизни ссоры гложет меня и по сей день.
Обычно, когда у него дрожали голос и руки, я бросалась к нему, покрывая поцелуями руки, глаза, щеки. Как он был беззащитен и как любим…
Борис Леонидович пробыл в Тбилиси с двадцатого февраля по шестое марта пятьдесят девятого года и прислал мне оттуда одиннадцать чудесных писем.
Вскоре после приезда (пятнадцатого марта пятьдесят девятого года) он писал Б. Зайцеву в Париж:
«Не могу Вам передать… как Вы обрадовали своим письмом. Наверно, никто не догадывается, как часто я желаю себе совсем другой жизни, как часто бываю в тоске и ужасе от самого себя, от несчастного своего склада, требующего такой свободы духовных поисков и их выражений, которой, наверно, нет нигде, от поворотов судьбы, доставляющих страдания близким. Ваше письмо пришло в одну из минут такой гложущей грусти – спасибо Вам».
И уже незадолго до конца (быть может, в его предчувствии) Б.Л. писал седьмого февраля шестидесятого года в Нью-Йорк Джорджу Риви:
«По правде говоря, мне следовало бы сейчас исчезнуть и спрятаться, как сделал Кнут Гамсун к концу жизни, – и писать втайне все, что я еще смогу сделать, – нов русских условиях это невозможно».
ДРУЗЬЯ, РОДНЫЕ – МИЛЫЙ ХЛАМ…
Еще тридцатого сентября пятьдесят восьмого года Боря писал Ренате Швейцер:
«…Мне свойственна эта тяга к сводничеству – познакомить между собой и собирать самых избранных и дорогих своих друзей. Они встречаются между собой чаще, чем со мной, это, скорее всего, наша компания вокруг Ольги. Наши обычные гости, т. е. наша домашняя компания, для меня гораздо безразличнее. Это воскресная компания, которая Ольгу совсем не знает, состоит из признанных, богатых людей мира искусства и театра, но моя душа не принадлежит им, а… молодым., неизвестным, которых тянет к Ольге».
В мрачные дни преследований «домашняя компания» «большой дачи» стала не только безразличной Б.Л., но часто и раздражающей его.
«Странно потускнели и обесцветились друзья. Ни у кого не осталось своего мира, своего мнения. Они были гораздо ярче в его воспоминаниях. По-видимому, он раньше их переоценивал».
Б.Л. обычно охотно соглашался почти со всяким советом и критикой.
– Да, да, да, вы совершенно правы, – нетерпеливо поддакивал он с улыбкой, – это очень плохо. – Но потом без приязни вспоминал этого человека.
«Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял – вверялся! – первому встречному, но что-то в нем не доверяло – лучшему другу» (М. Цветаева).
Ранней осенью пятьдесят девятого актер театра Вахтангова Астангов пригласил Б.Л. и меня на спектакль «Перед заходом солнца». Боря любил Михаила Федоровича и как человека, и как актера. Он охотно принял приглашение, и мы, не подозревая об ожидающем нас душевном смятении, отправились в театр.
Борис Леонидович смотрел спектакль молча, сосредоточенно, почти не отводя глаз от сцены. Я чувствовала, что в его напряженном внимании к действию кроется не просто интерес к произведению искусства, но какое-то глубоко затаенное личное переживание. Моя догадка подтвердилась – на выходе из театра Боря сказал:
– Астангов превосходно сыграл меня, но вот Целиковская – очень слабо тебя.
Всякий знающий пьесу Гауптмана «Перед заходом солнца» поймет, что значит отождествление Борисом Леонидовичем себя с Матиасом Клаузеном и меня – с Инкен Петерс. Стена непонимания и злобы, окружавшая последнюю любовь старого ученого, отчуждает его от всех близких и приводит к трагическому концу…
Борис Леонидович был полон таких предчувствий. И потому всякий камень в меня (кем бы он ни был брошен) его раздражал, а порицание романа (нередко опять же связанное с моей особой) приводило его в негодование. И тогда обычно добродушный и доброжелательный Борис Леонидович становился вдруг резким, нетерпимым, временами даже грубым.
Не все из близких это понимали и учитывали в своих отношениях с Б.Л. Актер МХАТа Борис Ливанов исподволь, но достаточно определенно пытался внушить Б.Л., что тот прежде всего лирический поэт, и потому неразумно уделять столько времени и сил роману. А тем более отстаивать право на его существование.
Роман же для Б.Л. был творческой целью всей его жизни, в него вложил он раздумья свои о судьбах мира, о трагедии человеческой жизни, о любви, о природе и назначении искусства. И потому настырное стремление некоторых из друзей принизить роль и вес романа не могло не окончиться взрывом.
Третьего сентября пятьдесят девятого года во время воскресного обеда на «большой даче» Ливанов снова начал что-то говорить о «Докторе Живаго», Боря не выдержал и попросил его замолчать.
– Ты хотел играть Гамлета, с какими средствами ты хотел его играть?
Между тем о роли Гамлета Ливанов мечтал всю жизнь и рассказывал, что в свое время на приеме в Кремле даже у самого Сталина просил совета – как лучше сыграть эту роль. Сталин ответил, что с таким вопросом лучше обратиться к Немировичу-Данченко, но что лично он играть Гамлета не стал бы, ибо эта пьеса пессимистическая и реакционная.
На этом попытки Ливанова завершились, но мечта о Гамлете осталась. И Боря невежливо на нее «наступил»…
Не знаю, что было дальше, но в понедельник утром Боря пришел ко мне и тут же написал короткое стихотворение:
Друзья, родные – милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.
Ведь в этом видно Божий перст,
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги…
Третья строфа не сохранилась в моей памяти. Тогда же он написал большое письмо Ливанову:
«
4 сент. 1959.
Дорогой Борис, тогда, когда поговорили мы с тобой по поводу Погодина и Анны Никандровны, у нас не было разрыва, а теперь он есть и будет.
Около года я не мог нахвалиться на здоровье и забыл, что такое бессонница, а вчера после того, что ты побывал у нас, я места себе не находил от отвращения к жизни и самому себе, и двойная порция снотворной отравы не дала мне сна.
И дело не в вине и твоих отступлениях от правил приличия, а в том, что я давно оторвался и ушел от серого постылого и занудливого прошлого и думал, что забыл его, а ты с головы до ног его сплошное воплощенное напоминание.
Я давно просил тебя не произносить мне здравиц. Ты этого не умеешь. Я терпеть не могу твоих величаний. Я не люблю, когда ты меня производишь от тонкости, от совести, от моего отца, от Пушкина, от Левитана. Тому, что, безусловно, не надо родословной. И не надо мне твоей влиятельной поддержки в целях увековечения. Как-нибудь проживу без твоего покровительства. Ты в собственной жизни, может быть, привык к преувеличениям, а я не лягушка, не надо меня раздувать в вола. Я знаю, я играю многим, но мне слаще умереть, чем разделить дым и обман, которым дышишь ты.
Я часто бывал свидетелем того, как ты языком отплачивал тем, кто порывали с тобою, Ивановым, Погодиным, Капицам, прочим. Да поможет тебе Бог. Ничего не случилось. Ты кругом прав передо мной.
Наоборот, я несправедлив к тебе, я не верю в тебя. И ты ничего не потеряешь, живя врозь со мной, без встреч. Я неверный товарищ. Я говорил и говорил бы впредь нежности тебе, Нейгаузу, Асмусу. А, конечно, охотнее всего я всех бы вас перевешал.
Твой Борис».
Конечно, сердиться долго он ни на кого не мог, вскоре сам позвонил Ливанову и пригласил на дачу: «Если, конечно, ты можешь перешагнуть через мое письмо».
Как тут не вспомнить слова Юрия Живаго:
«Дорогие друзья, о, как безнадежно ординарны вы, и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
А еще раньше писалось: «Мне не до вас и наплевать на вас, я не люблю вас, и ну вас всех к черту».
Когда я вспоминаю этот последний год его жизни, мне кажется, что ребенок или какой-нибудь Кузьмич был Боре роднее маститых посетителей его «большой дачи».
Похоже, справедливо утверждение о том, что чем глубже и интеллигентнее человек, тем более он находит вокруг себя интересных людей; и лишь ограниченные люди не замечают различий между людьми.
Сын Люси Поповой поздравил Б.Л. с днем рождения и приложил рисунок, на котором изобразил Б.Л. так, как он его представлял. Шестнадцатого февраля пятьдесят девятого года Б.Л. благодарил семилетнего малыша:
«Дорогой мой Кирюша, от души благодарю Вас за поздравление. Как хорошо Вы уже пишете! И очень хорошо рисуете: Вы – молодец. Но меня Вы страшно прикрасили, я никогда таким красивым в жизни не был.
Кирюша, Вы – прелесть и доставили мне большую радость. Желаю Вам в жизни много успехов, радости и удач. И чтобы бабушка, мама и все в доме долго-долго жили и были здоровы. Кланяйтесь им.
Целую Вас крепко.
Ваш Б. Пастернак».
Моему отчиму С. С. Бастрыкину Б.Л. писал:
«
20 окт. 1959.
Дорогой Сергей Степанович, с днем ангела! Я помню, как мы провели такой же вечер у Вас на старой квартире, и жалею, что не смогу этого повторить сегодня. Но на некоторое время, мне кажется, Марии Николаевне [28]28
Мария Николаевна Батрыкина – моя мать.
[Закрыть]следовало бы сделать Вашу жизнь несколько скучнее, без частых подъемов духа и торжеств. Такие потребности в покое ведь временны и проходят, я так знаю это по себе.Я очень рад, что обстоятельства жизни сблизили нас. Я мало верю в сродство идей и убеждений (наверное, их у меня нет), но соседству по сложившейся судьбе, соседству в жизни придаю большое значение. Я рад в Вашем лице обнять и расцеловать такого соседа. Кроме того, поздравляю Марию Николаевну, главного ангела этого торжества.
Ваш. Б. Пастернак».
<…>
Мне очень дорога надпись на «Докторе Живаго» [29]29
Речь идет о второй части романа, которая была подарена маме. Первая часть, с дарственной надписью Зинаиде Николаевне и сыну Лене, хранится в семейном архиве Пастернаков. У второй части другая судьба – при аресте Ивинской в 1960 году она была конфискована как вещественное доказательство «преступных связей с заграницей» и приобщена к делу. После нашей реабилитации в 1988 году по решению Мосгорсуда она должна была быть нам возвращена. Однако родственники Б.Л. через суд оспорили это постановление и после десятилетнего разбирательства весь изъятый при нашем аресте архив был признан собственностью снохи Б.Л. – Натальи Анисимовны Пастернак, вдовы младшего сына. – И.Е.
[Закрыть].
«Олюше ко дню ее рождения 27 июня 1959 г. со всей моею бедною жизнью. Б.П.».
СЛЕПАЯ КРАСАВИЦА
Замысел пьесы возник у Б.Л., очевидно, очень давно, в начале войны.
Сам же он напишет пьесу,
Вдохновленную войной, —
Под немолчный ропот леса,
Лежа, думает больной.
Там он жизни небывалой
Невообразимый ход
Языком провинциала
В строй и ясность приведет.
А в варианте стихотворения «Старый парк», подаренном Борей А. Гладкову, была еще и такая строфа:
Вся его мечта в театре.
Он с женою и детьми
Тайно года на два, на три
Сгинет где-нибудь в Перми…
В последние свои осень и зиму он начал «Слепую красавицу», пьесу о крепостной, незрячей России. Много думал и работал, но в то же время жаловался, что больше двух часов в день писать не может. Мне он твердил:
– Надо работать, надо работать!.. Надо докончить ее в этом году!
В пьесе Б.Л. хотел дать свое понимание свободы и преемственности культуры. Вначале это предреформенные разговоры о свободе, проблемы социальной свободы, взятые исторически и национально. Потом реформа осуществляется, и становится ясной призрачность общественных свобод вообще, и подтверждается, что человек свободен лишь в творчестве.
Так в пьесе должен рассуждать крепостной актер Агафонов.
Б.Л. часто повторял, что сейчас неважно, хорошо или плохо он напишет пьесу:
– Я пишу для себя, как роман; меня привлекло это время: неволя и вместе с тем – где-то близкое освобождение; и на фоне этого судьба художника-актера, на том рубеже, где кончается крепостное право и начинается другая жизнь.
Рядом с актером Б.Л. задумал домашнего учителя, будущего народовольца; в пьесе должно было отразиться время, судьбы и события (например, покушение на Александра II) и судьба большой любви.
Однако для пьесы требовалось много времени, а переписка едва ли не со всем светом встала ей поперек дороги.
Иногда он по-детски вздыхал:
– Если б можно было проснуться и увидеть пьесу написанной…
Когда его спрашивали: в каком состоянии находится пьеса? – он отвечал:
– Перед тем как оклеивать стены обоями, их оклеивают газетами. Сейчас пьеса – это газетный слой.
Написаны были тогда только пролог и третья-четвертая картины первого действия. Это 169 больших листов, написанных фиолетовыми чернилами (Б.Л. больше всего любил писать простым карандашом, и даже не карандашом, а маленьким огрызочком, ну в крайнем случае школьным пером № 86; авторучек не признавал вовсе).
Борису Зайцеву в Париж четвертого октября шестьдесят девятого года:
«Пожелайте мне, чтобы ничто не предвиденное извне не помешало ходу и, еще отдаленному, завершению захватившей меня работы. Из поры безразличия, с каким подходил я к мысли о пьесе, она перешла в состояние, когда баловство или попытка становится заветным желанием или делается страстью. Не надо преувеличивать прочность моего положения. Оно никогда не станет устоявшимся и надежным. И никак нельзя по-другому ни жить, ни думать».
Жаклин де Пруайяр в Париж двадцать второго декабря пятьдесят девятого года:
«Если бы я только мог довести до конца драму. Я валюсь с ног под увеличивающейся тяжестью вещей и дел, которые так часто мешают работать. Все это, все эти духовные связи с целым миром, пришло так поздно…»
Примерно в те же дни в деловом письме, связанном с улаживанием сложных отношений между Пастернаком и его итальянским и французским издателями, я писала Джанджакомо Фельтринелли:
«Теперь сообщу Вам нечто приятное. Я все время относилась недоверчиво к новой работе Б.Л., к пьесе из времен крепостного права в России. Во-первых, я думала, что Б.Л. будет ограничивать жанр, потом пугал материал. А вот теперь скажу Вам с уверенностью, что новая пьеса будет произведением, так же связанным с его судьбой и художественной сущностью, как был роман. Пока – это драматическое динамическое яркое повествование, из которого будет выкроена пьеса для театра. Язык колоритный, каждое слово играет, положения острые, сценичные. Все это для меня – первой его слушательницы – было такой неожиданностью и подарком. Собственно, до окончания ему два месяца работы. Поэтому ему должна быть предоставлена возможность посвятить себя целиком этой работе и не стоит мешать ему деловыми спорами».
И чуть раньше в письме к Серджио Д’Анджело:
«Б. читал мне куски пьесы. Я рада сообщить Вам, что жанр его нисколько не стеснил, есть в ней места совершенно изумительные – где его талант во всю силу, слушала я с раскрытым ртом и неослабным вниманием. Моего ослепления тут нет – я совершенно в пьесу не верила и даже боялась…»
Я не знала, что до начала смертельной болезни оставались дни, до смерти – три месяца.
Двадцать седьмого апреля шестидесятого года утром Б.Л. писал мне в записке:
«Меня очень интересует то правдивое и здравое, что вы (ты, Ира, Кома, Костя) думаете о недоработанной половине пьесы… Там так много неестественной болтовни, которая ждет устранения или переделки…»
И уже совсем больной, пятого мая, он снова беспокоился о пьесе:
«Все, что у меня или во мне было лучшего, я сообщаю или пересылаю тебе: рукопись, пьесы, теперь диплом [30]30
Уже смертельно больной, Б.Л. получил диплом почетного члена Национального института и Академии литературы и искусств США, присужденный ему в феврале 1960 года в знак «признания творческих достижений в искусстве». Этот диплом Б.Л. сразу же переслал мне через Костю Богатырева. «Только пронесите его незаметно, спрячьте как-нибудь», – сказал он Косте. Пронести незаметно жесткую папку размером 32x42 см – дело почти безнадежное. Но никто не встречал его и не провожал, как обычно в эти среды.
[Закрыть]. Прошейте, пожалуйста, тетрадь с пьесой. Как бы при чтении не разрознили выпадающих страниц».
«Что меня мучает, что грызет мое сердце, – писал Б.Л. Ренате еще 15 июня 1959 года, – что я в отношении к О.В. и к тебе… получаю все от вас и пользуюсь всем. Но единственное, чем я мог бы вас отблагодарить и чем вам ответить – это новая работа, а она идет так медленно, так лениво, я недостоин вас обеих; но работа уже живет, я верю в нее…»
ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ
Наступил последний в жизни Б.Л., тысяча девятьсот шестидесятый год.
Жизнь шла, казалось, по-прежнему. По делам я ездила в Москву, а когда возвращалась, Б.Л. также встречал меня, прогуливаясь по шоссе у нашего домика, а иногда приходил сразу после того, как я, входя, закрывала за собой дверь и начинала растапливать печку.
В воскресенье мы иногда выходили на лыжную прогулку, конечно без Бори; а затем у нас был обычно обед, сходились близкие люди. Из московских знакомых бывал Костя Богатырев, приходили из соседней дачи мама с Сергеем Степановичем, иногда приезжали Гейнц, Жорж, Ирина; Боря за столом был по-прежнему оживленным и веселым.
В среду, десятого февраля, Б.Л. исполнилось семьдесят лет. Удивительно – каким он был молодым, стройным в этом возрасте: всегда с блестящими глазами, всегда увлеченный, по-детски безрассудный.
Все, кто знали Б.Л., поражались его вечной, до самого смертного часа, молодости. Вспоминая о своем знакомстве с Б.Л., Люся Попова рассказывает:
«Он произвел на меня поразительное впечатление тем, что ничем не противоречил ожидаемому облику и в то же время был каким-то совсем невероятным, совсем из ряда вон. Такого, казалось бы, и представить себе невозможно, и все же он был как раз такой, как должен был быть по ожиданию моей души. И такой молодой. Господи, какой он был всегда молодой! До самой смерти он был молодым. Потом, когда я познакомилась с ним ближе, я видела его не только на публике, „в ударе“… Видела и нездоровым, и расстроенным, и утомленным, и даже отчаявшимся, но никогда он не глядел стариком…»
Я помню, как в это утро семидесятилетия мы выпили коньяку, как жарко мы целовались у трещащей печки и как, со вздохом, глядя на свое прекрасное лицо в зеркале, он сказал:
– А все-таки поздно все пришло ко мне! И как мы вдвоем, Лелюша, вышли из всех неприятностей. И все счастливо! И так бы всегда жить. Стыжусь только этих поликарповских писем. Жалко, что ты заставила меня подписать их.
Я возмутилась – как он скоро забыл смертельные наши волнения!
Он сказал:
– Сознайся, ведь мы из вежливости испугались!
С наслаждением вместе со мной читал в нашей избушке на горке поздравления со всего мира. Рассматривал подарки: сувениры из марбургской глины, скульптурку Лары, свечечки и немецкие прозрачные иконки.
Многие подарки, которыми почтили Б.Л. в день его семидесятилетия, долго еще хранились после его смерти у Иры. Например, кожаный будильничек, присланный Неру, глиняные горшочки из Марбурга, того самого, незабываемого города первой любви. Сохранилась записка Б.Л.:
«Горшочки эти от владелицы бензоколонки в Марбурге г-жи Бекер, а красное, сердцевидное – это свечка от Р. Швейцер, которую надо будет когда-нибудь Ирочке зажечь, когда для этого будет случай».
Незадолго до того (в середине декабря пятьдесят девятого года) в Москву приехал Гамбургский немецкий драматический театр под руководством Густава Грюндгенса. Борис Леонидович, желая принять у себя на даче основной состав труппы театра, послал Гейнцу Шеве письмо (оригинал написан по-немецки):
«Дорогой господин Шеве, я убедительно прошу Вас не отказать нам в том, о чем Вас попросит О.В. [31]31
При публикации письма Шеве сделал здесь примечание: «Ольга Всеволодовна Ивинская – Лара».
[Закрыть]Если Вы еще раз увидите дам и господ из Гамбургского театра, я хочу уточнить мое желание принять их у себя на даче, в Переделкино. Для меня было бы лучше всего, если бы во время их пребывания в Москве у них оказалось бы свободное воскресенье. Только пригласил я их к слишком позднему часу, а именно – примерно к трем часам дня. Я забыл, как много существенного и захватывающего мы должны будем обсудить. Теперь я желал бы просить их к себе в два или даже в час дня. Если у них не окажется такого воскресенья, это может быть любой другой день, какой им подойдет. В крайнем случае это может быть и ночью, после представления. В любом случае меня следует заранее своевременно известить. Переводчица из министерства в театре знает Константина Петровича Богатырева, В-1–77–61, который мог бы (если в аппарате театра нет другого средства меня обо всем уведомить) послужить связующей нитью. Это могли бы быть 10–12 главных действующих лиц постановки, великолепный Грюндгенс мог бы определить, какие именно. Помимо милой Эллы Бюхи, что само собой понятно, пусть окажут мне честь Фр. Бессель Гебель и превосходный Вагнер – господин Ловитц.На этом я прощаюсь с Вами, дорогой друг. Не откажите передать Вашей матушке выражение моего высокого уважения и наилучшие пожелания к Рождеству и новогодним праздникам. Счастливого путешествия. Желаю Вам провести полноценные, ничем и никем не потревоженные и не омраченные зимние каникулы с пользой и радостью.
Мы с Борей смотрели «Разбитый кувшин», «Фауст». В первый же вечер артисты вытащили Б.Л. на сцену, мы ходили за кулисы, где собралась вся труппа во главе с директором. Очарованный и сверхсчастливый, Боря сфотографировался с Густавом Грюндгенсом, которого он называл «поистине сатанинским Мефистофелем». На снимке, подаренном актеру, Б.Л. по-немецки надписал:
«По поводу спектакля:
Недостаточное —
Становится здесь событием;
Неописуемое – здесь сотворено.
Б. П.».
Актриса, игравшая Маргариту, вручила мне за кулисами пакет с подарками. Похвалы и приглашения, веселые комплименты Б.Л., его красоте, молодости – все это его очень радовало. Все вокруг казалось радостным, простым, безоблачным. До трех часов ночи мы говорили о театре, обо всем на свете…
А потом я начала замечать, что здоровье Бори ухудшается. Только сядем править какой-нибудь перевод, он сразу уставал, и большую часть работы делала я одна.
Как прежде, мы выходили на улицу, иногда долго гуляли вдоль баковского леса. Но я чувствовала, что Боря уже не был таким оживленным. И все чаще стала замечать на его лице какие-то серые тени – их раньше не было. Это пугало меня. Однажды, взглянув на подушку, где лицо Бори выглядело как будто вдавленным, мне оно почудилось мертвым. Я знала за собой странную черту: живой и здоровый человек вдруг представлялся мне покойником – и потом он вскоре умирал. Я тотчас же отогнала от себя эту ужасную мысль.
Б.Л. начал жаловаться на боль в груди; опять заболела нога – какие-то рецидивы прежних болей. Вдруг появилось ощущение, что после прежних пребываний в больнице выздоровление было неполным. Близилось что-то тревожное, страшное.
Вечерами, обманывая себя и меня, он был оживленнее. В течение декабря и января трижды подолгу читал мне свою пьесу.
Возбужденный и вдохновленный посещением театра, он читал с выражением, с большим удовольствием передавая простонародные интонации, останавливаясь на местах, которые казались ему смешными, делал тут же карандашом ремарки, вставки.
Однажды, когда его домашние были на очередном спектакле Гамбургского театра, Боря весь вечер посвятил «Слепой красавице». Но он ее читал не только мне, он ее читал и себе – и слушал свой голос, и делал какие-то судорожные отчерки на рукописи.
И вдруг сказал:
– Знаешь, Олюша, я думаю, нужно печатать ее там, где роман. Здесь ее все равно не напечатают.
В Москве я оступилась на лестнице и вывихнула себе ногу. Наложили гипс, я сидела в квартире на Потаповском. Боря был очень опечален. Распорядок наш изменился, ему пришлось вырываться в Москву.
Вернувшись в начале апреля в Переделкино, я нашла, что Боря за это время как будто поздоровел. Он долго и оживленно рассказывал о встречах с Н. М. Любимовым и всяких других своих делах.
И апрель был радостным, как радостен всякий апрель. Особенно хорош был наш маленький дворик с соснами, расцветающими кустиками, светло-зелеными березками, пятнистый, солнечный – он казался таким надежным, таким замечательным нашим приютом.
Б.Л. как будто был весел и здоров, опять потекли размеренные дни, я с радостью убеждалась, что моя мартовская тревога (а март для меня всегда страшный месяц) улетучилась.
На Пасху наконец-то приехала на свое первое и последнее свидание с Б.Л. Рената Швейцер.
Как Б.Л. и обещал Ренате, он принимал ее и на «большой даче», и у меня, в моем домике в три окошка против «фадеевского шалмана».
Светлым пасхальным днем Рената сидела за нашим столом в восторге, что видит Пастернака, с которым переписывалась уже более двух лет. Она говорила на родном языке, ломая его на «русский лад»; сказала, что такими нас всех и представляла себе – Б.Л., меня, Лару.
Пахли гиацинты, принесенные Ренатой, на столе стояла большая тарелка с крашеными яйцами, за окном – сквозная и молодая весна.
Боря был удивительно мил в своей любимой голубовато-серой блузе, свежий, сияющий, благожелательный. Он очень смешно и неловко защищался от ласк Ренаты, а она, не в силах сдержать своих восторгов, поминутно к нему бросалась.
– Какая нахалка! – лицемерно возмущался он, опасаясь моей ревности. А я конфузилась: что, если Рената понимает русские слова?
Вернувшись с вокзала после проводов Ренаты, Б.Л. разыскал меня у мамы, где мы все смотрели телевизор, вызвал меня на террасу и, упав на колени, говорил, всхлипывая:
– Лелюша, Бог меня не простит за то, что тебе не понравилось, как я был ласков с этой Ренатой. Я не хочу ее больше видеть. Если хочешь, я прекращу с ней переписку.
Мне же не нравилось только его волнение и этот надрыв, предвещавший болезнь, и я боялась за него и успокаивала, как могла.
– Лелюша, а не думаешь ли ты, что я заболеваю в наказание за тебя из-за этой Ренаты? Все было хорошо, и вдруг вот опять какая-то боль в груди. Надо мне показаться кому-нибудь.
И вот, когда уже перевалило за половину апреля, опять мне показалось что-то тревожное в облике Б.Л. Обычно он был по утрам розовый, свежий, а тут вдруг изменился: какая-то желтизна явно проступала в лице.
И я привезла в наш измалковский домик знакомого ему врача-терапевта, некую баронессу Тизенгаузен, которая превосходно понимала больных и умела поднять у них бодрость духа.
Баронесса долго выстукивала Борю, восхищаясь молодостью его сложения, его мускулатурой, и уверила, что ничего опасного не находит.
Б.Л. был окрылен. Он говорил, что это недомогание, усталость, он переволновался, «переписался», что, может быть, лучше отложить пьесу, и тут же перебивал себя:
– Надо работать, надо работать…
Однако в среду, двадцатого апреля, он почувствовал себя совсем скверно. На дачу приезжал врач, знакомый Ивановых, снова осматривал Б.Л. и высказал подозрение на грудную жабу. Несмотря на это, Б.Л. в установленное время дошел до нашего домика.
– Лелюша, мне придется полежать, – говорил он спокойным голосом, – я тебе принесу пьесу, ты мне ее не отдавай, пока я не почувствую себя здоровым.
Пробыл он у меня недолго.
– Мне бы хотелось, – говорил он, уходя, – чтобы ты не прерывала нашего установленного обихода. Я буду о себе давать знать с каждой оказией. Мы установим постоянную связь, если мне придется полежать дольше. Может быть, окажется удобным прийти ко мне на дачу. Но пока я тебе об этом не сообщу, ты, ради бога, не делай никаких попыток меня увидеть. Я должен поправиться и прийти к тебе здоровым, чтобы тебя заслужить. Действительно, может быть, это наказывает меня Бог!
С таким настроением он ушел. Ни в этот, ни в следующий день, я не выезжала из Переделкина, но тревожного настроения у меня не было. Мне даже казалось, что я перестала видеть мартовские тени на его лице.
И потом, я знала, что он иногда бывает мнителен и даже не на шутку суеверен. Однажды он полушутя-полувсерьез заговорил о смерти, когда пластилиновый скульптурный портрет, вылепленный З. Масленниковой, на солнцепеке потек и скособочился.
Каково же было мое удивление, когда я, настроившись быть в разлуке по меньшей мере дней десять, всего лишь через два дня, в субботу, двадцать третьего апреля, увидела Борю на дорожке со стареньким портфелем в руке.
Обрадованная, я бросилась к нему навстречу.
– Боренька, – говорила я, – зачем же ты встал, ты обещал полежать, я не волнуюсь, я жду! Если что произойдет новое, я к тебе сейчас же кого-нибудь пошлю.
Он ждал в то время каких-то денег и волновался из-за задержки, так как у него тогда жило человек десять, если не больше, и денег надо было много. Б.Л. просил предпринять что-то Гейнца Шеве, но тот уехал, и в предыдущий приход Боря оставил на случай появления его или итальянцев специальный «пропуск» на «большую дачу».
Радость моя была преждевременной. Лицо Бори мне показалось побледневшим, осунувшимся, больным. Мы вошли в нашу прохладную и сумеречную комнату.
Не отвечая на мои тревожные вопросы, он меня целовал, как будто хотел вернуть здоровье, вернуть прежнюю свою какую-то власть, мужество, жизнеспособность…
И вспомнилось мне наше первое такое свидание, тоже в апреле теперь уже далекого сорок седьмого года…
Я пошла его провожать. Остановились мы у канавы, дальше которой я обычно не шла.
И вдруг он вспомнил:
– Лелюша, но я ведь принес тебе рукопись. – Он вытащил из портфеля и передал мне завернутый с обычной его аккуратностью сверток. Это была рукопись пьесы «Слепая красавица».
– Ты держи ее и не давай мне до моего выздоровления. А сейчас я займусь только своей болезнью. Я знаю, я верю, что ты меня любишь, и этим мы с тобой только и сильны. Не меняй нашей жизни, я тебя прошу…
Это был наш последний разговор живого с живым…
Я КОНЧИЛСЯ, А ТЫ ЖИВА…
Второго мая во дворике нашей дачи появился взволнованный В. В. Иванов. Он принес мне сверток от Б.Л. Это были записки карандашом, написанные его рукой.
Кома сказал, что в лучшем случае у Б.Л. подозревается микроинфаркт и что лечению его мешает другое заболевание, которое проявляется в астматическом дыхании.
Пришли тяжелые дни. Я ожидала посланных от Б.Л., и они приходили: это были Костя Богатырев, Кома Иванов – все, кто посещал Б.Л. и с кем он мне посылал свои записки.
Когда обострилась болезнь? Пятница, шестого мая, казалась благополучной. Б.Л. встал, умылся, собрался даже выйти на обычную прогулку. Вдруг ему пришла блажь вымыть голову. Результат оказался трагическим: сразу стало плохо, вызвали «скорую помощь». К несчастью, не сразу установили, что произошел инфаркт, как потом оказалось – с широким разрывом, но неглубокий.
Я получила после этой тревожной ночи от Б.Л. записку, написанную неуверенным, непривычным почерком.
Я поехала в Москву, чтобы установить какие-то медицинские связи. Литфонд и филиал кремлевской больницы направили к Б.Л. свою помощь – врача и сменяющих друг друга медицинских сестер, дежуривших около него днем и ночью.
И вот тогда пришла ко мне Марина Рассохина, молоденькая шестнадцатилетняя медсестра, одна из дежурящих у постели Б.Л. Оказалось, как только он получил возможность говорить, он рассказал ей о всем трагизме нашей близости и нашей жизни. И вот ее-то он и прислал ко мне с сообщением, что теперь каждый раз после дежурства она будет приходить ко мне.
После дневного дежурства Марина часто оставалась у меня ночевать. Она рассказывала мне, что Б.Л. без конца просил устроить наше с ним свидание, хотя к нему никого не пускали. Он, как только заболел, перебрался вниз, и Марина должна была подвести меня к его окну в нижней комнате.
Свидание оттягивалось потому, что после инфаркта у него сняли зубной протез и он страшно волновался нарушением красоты – как это я увижу его без зубов?
Совсем по-детски, но с недетскими слезами Марина передавала мне его слова:
– Лелюша меня разлюбит, подумайте, ведь обязательно это случится – я сейчас такой урод.