Текст книги "Евтушенко: Love story"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 49 страниц)
Помета под завершенным текстом: Гульрипш – Переделкино – Нью-Йорк – Помпано-бич – Сан-Хуан – Станция Зима —
Сан-Хуан – Тулза – Нюрнберг – Мобиль – Сан-Валлей – Санкт-Петербург – Лондон – Шейлинг-коммьюнити – Тулза. 1991–2 апреля 1993.
Опять апрель.
Роман автор окончательно завершает циклом «Стихи из будущей книги». Этот цикл не равен стихотворениям Юрия Живаго. Но высочайшая поэзия по мере чтения романа подстерегает читателя на самых неожиданных страницах. И это тоже по-евтушенковски:
«Говорят, нет сильней ностальгии, чем русская. Почему? Да потому, что нигде в мире нет ничего похожего на Россию.
Но есть еще одна, не меньшая по величине боли ностальгия – хотя страна, по которой тоскуют, гораздо меньше по величине географической, – это грузинская ностальгия “дарди самптеблозе”.
Нигде не было такого гостеприимства, как в Грузии, где гость мог жить, не вынимая денег из кармана, где нельзя было ничего похвалить в доме, потому что даже если это был драгоценный прапрадедушкин кинжал времен царицы Тамары, его, чуть ли не плача, все-таки снимали со стены и дарили гостю.
Нигде не было таких свадеб или похорон, как в Грузии, – на тысячу, а то и на две тысячи человек, когда сотни родственников, соседей и знакомых дарили деньги, кто сколько сможет, и все это аккуратно записывалось в семейную толстую тетрадь, а потом, когда у тех, кто сделал свой взнос, тоже были свадьбы или похороны, нельзя было принести им меньше, чем когда-то принесли они сами.
Нигде не было такой привилегии в мире – быть единственным в мире несвергаемым президентом, президентом стола – тамадой, и нигде не было такой устной неостановимой поэзии, как тост.
Нигде столькие народы не жили так дружно, как еще недавно в Грузии, хотя иногда по-свойски подкалывали друг друга, больше шутками, чем кинжалами.
Сами грузины были разделены, и слово “грузин” было объединяющим. Грузинская нация была как геологический срез Кавказа. Красноречивые, артистичные карталинцы. Хитроумные, предприимчивые мингрелы. Примыкающие к мингрельской языковой группе мудрые, несколько настороженные лазы, невеликие числом в Грузии, но многочисленные в Турции, где их называют “гурджи”. Упрямые, но простодушные кахетинцы. Замкнутые, гордые тушетинцы. Пшави, в невесомых кожаных чулках, обнимающих ногу, мягко ходящие по горным тропинкам и облакам, но зато твердые в слове чести. Мтиули – отважные воины и зоркие охотники, попадающие в глаз лисе, чтоб не испортить шкуру. Рассудительные тугодумы лечхумцы с небесполезной недоверчивостью к политическим обещаниям. Жизнерадостные, легко воспламеняющиеся имеретинцы. Трудно воспламеняющиеся, но уж если воспламенялись, то взрывающиеся, голубоглазые аджарцы, в чьих домах можно найти и Библию, и Коран. Высеченные из скал величавые хевсуры. Молчаливые сваны, грозные, как собственные башни-дома, в которых они живут. Месхетинцы, выросшие у подножий древних храмов и похожие на сошедшие с их стен фрески. Рачинцы с газырями, набитыми патронами и шутками. Осторожные неторопливые гурийцы, не делающие зря ни шагу, не роняющие зря ни слова. Наверно, поэтому в Грузии у власти было так много гурийцев. Про них даже шутили: “Крик новорожденного в Гурии – это крик, как минимум, секретаря райкома”.
Грузинский язык похож на грохот реки, перекатывающей камни».
И, может быть, самая большая удача романа – глава «Пиджак с чужого плеча». В частности, рассказ о Бродском, именуемом Любимцем Ахматовой. В жизни все уже было – известные поступки и слова с обеих сторон. О, эта фраза: «Я не нуждаюсь в пиджаках с чужого плеча»!
У Льва Лосева в «Меандре» найдем важную информацию на сей счет. Дело связано с кладбищем.
Лежим мы с Иосифом на кладбище…<…> в очень теплый день 22 октября 79-го года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. <…>
Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов. Птицы праздновали над кладбищем хорошую погоду. Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания. Подслушать нас могли только немногочисленные Брэдли и Мак-Натты, усопшие, когда республика была еще молода, а то и подданные короля Георга III.
Мой пиджак, с которого потом я стряхивал желтые иголки, был с плеча Иосифа, а прежде с какого-то анонимного плеча. Иосиф недолюбливал новые вещи. Если покупал что-то новое, то старался поскорее обмять, обносить. Он приехал в Нью-Йорк в середине 70-х, когда в Нижнем Манхэттене было полно заброшенных зданий и трава пробивалась из трещин асфальта на пустых боковых улицах. Тогдашние молодые писатели и богема воспринимали экономический упадок элегически – поэтика руин. Снимали за гроши полуразрушенные мансарды. Одевались в поношенное из магазина Армии спасения или со склада армейских излишков. Пацифисты щеголяли в шинелях со споротыми погонами. Эта мода совпадала со вкусами Иосифа. В Гринвич-Виллидж, за углом от него, на Хадсон, был большой магазин поношенной одежды, где Иосиф обожал рыться. Зажиточные, но расчетливые ньюйоркцы, надев несколько раз за сезон новый твидовый пиджак или блейзер от Билла Бласса, освобождали место в своих гардеробах для одежды нового сезона. На Хадсон это добро, пройдя химчистку, продавалось по десять-пятнадцать долларов, то есть в пятнадцать-двадцать раз дешевле, чем новое. Иосиф покупал там пиджаки ворохами. Рассказывал мне, что иногда ходит туда с другим любителем старья, Алленом Гинсбергом (я думаю, это было единственное, что их объединяло). «Аллен купил себе смокинг за пять долларов!» (Я думал: зачем битнику смокинг?) В результате с Хадсон на Мортон-стрит перекочевало такое количество одежи, что, открывая свой гардероб, Иосиф рисковал быть погребенным под твидовой лавиной. Он щедро раздаривал это добро знакомым. В том числе приодевал и меня, что было очень кстати в те тощие годы. В марте 1980 года, когда задумывалось издание его трехтомника, я привез ему для отбора текстов свои четыре тома машинописного марамзиновского собрания (у него у самого не было). Мы не успели справиться с работой, Иосифу надо было ехать куда-то из Нью-Йорка, а мне возвращаться в Дартмут, он попросил оставить на несколько дней марамзинские тома. Я уезжал после него и оставил на томах записку: «Уезжаю в 8-ми пиджаках, в 2-ух штанах и в глубокой тревоге, что оставил в неверных руках драгоценные жизни итоги…» и т. д. Он потом сказал свой обычный комплимент: «Это лучшее, что вышло из-под твоего пера…» Не все, кому приходилось такое от него слышать, обращали внимание на релятивность похвалы. Я сносил несколько Иосифовых пиджаков, прежде чем в одно прекрасное утро вдруг задумался, а почему, собственно говоря, они мне впору? Ибо я всегда полагал, что Иосиф больше меня – выше и крупнее…
Ответа на сей онтологически глубокий вопрос Лосев не дает.
Так что Евтушенко и тут попал в яблочко. К этой символической вещи – пиджаку – он отнесся по-окуджавовски, по окуджавовской песне:
Я много лет пиджак ношу.
Давно потерся и не нов он.
И я зову к себе портного
и перешить пиджак прошу.
Я говорю ему шутя:
«Перекроите все иначе.
Сулит мне новые удачи
искусство кройки и шитья».
Я пошутил. А он пиджак
серьезно так перешивает,
а сам-то все переживает:
вдруг что не так. Такой чудак.
Одна забота наяву
в его усердьи молчаливом,
чтобы я выглядел счастливым
в том пиджаке. Пока живу.
Он представляет это так:
едва лишь я пиджак примерю —
опять в твою любовь поверю…
Как бы не так. Такой чудак.
У Окуджавы это знак пожизненно непреоборимой неудачи, в то время как в мышлении Бродского эта вещь на ту минуту была метафорой неприемлемости успеха за чужой счет. Пиджак был чуть не царской шубой с чужого плеча или нобелевским смокингом. Разность культурных кодов вела к психологической несовместимости. Бродскому ведь не приходило в голову, что, даря эту одежку Лосеву, он его чем-то унижает, и Лосеву, разумеется, такое не мнилось, несмотря на осознаваемое неравенство дарований и статуса.
Нерядовая это вещь – пиджак!
В 1995-м роман «Не умирай прежде смерти» был признан лучшим иностранным романом года в Италии. Евтушенко тогда много написал в стихах. Боль одна – распад страны, свое скитальчество, осознание себя как «неисправимейшего СССР-ного человека».
Меня ты выплакала,
Россия,
как подзастрявшую в глазах слезу,
и вот размазанно,
некрасиво
по глыбе глобуса
я ползу.
Меня засасывают, как сахары,
слезам не верящие города.
Я испаряюсь,
я иссыхаю.
С планеты спрыгнул бы,
да куда?
(«Слеза России»)
Умный шестилетний сын говорит ему:
«Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой».
(«Где дорога домой?»)
Папа соглашается. Но домой – в Россию – рвется и приезжает часто. Еще в прошлом году он полюбил Брянщину. Тамошний стихолюб Евгений Потупов организует плавание по Десне и ее притокам. Ему посвящены строки несладкие – о себе:
И вдруг я оказался в прошлом
со всей эпохою своей.
Я молодым шакалам брошен,
как черносотенцам еврей.
Эти рейсы будут повторяться. Места дивные и древние. Здесь любил ходить босиком Даниил Андреев. «Роза мира» – вершина его трудов, но, может быть, он прежде всего лирик:
А. А.
Ты еще драгоценней
Стала в эти кромешные дни.
О моем Авиценне
Оборвавшийся труд сохрани.
Нудный примус грохочет,
Обессмыслив из кухни весь дом:
Злая нежить хохочет
Над заветным и странным трудом.
Если нужно – под поезд
Ты рванешься, как ангел, за ним;
Ты умрешь, успокоясь,
Когда буду читаем и чтим.
Даниила, ветхозаветного праведника, мученика и пророка, обласкивали цари (Навуходоносор, Дарий), даже карая. Отнюдь не приближенный к трону, Даниил Леонидович Андреев отсидел десять лет, его жена Алла Александровна – почти столько же. Царской ласки не воспоследовало. Две неповторимые личности свела русская судьба в браке, заключенном поистине на небесах, – сюжет редкостный. Навуходоносору приснилось: камень, отколовшись от горы, разбил колоссального металлического истукана на глиняных ногах. Даниил разгадал сон царя относительно истукана. Но что значил тот камень? Загадка. «Столетье за столетьем пронеслося: / Никто еще не разрешил вопроса!» (Тютчев).
Евтушенко навестил и село Овстуг: там родился Федор Тютчев. Через годы он напишет, примеривая тютчевскую судьбу к своей:
Он покинул Россию,
казалось, на двадцать два года.
Но глаза понапрасну
по родине не моросили,
и еще существует у русских такая порода:
власть для них чужестранка,
но там, где они, —
там Россия.
(«Ошибка Тютчева»)
Пока суд да дело, летом 1995-го Евтушенко с Юрием Нехорошевым трудятся над сооружением Первого собрания сочинений. Основную тяжесть работы, по чести говоря, несет на себе Нехорошев. За ним – составление, подготовка текста и некоего своеобразного комментария, названного «Пунктир»: это выборки из всего того, что написано о Евтушенко самыми разными людьми, сторонниками и оппонентами. «Пунктир» намечено давать в конце каждого тома. Кроме того, Нехорошев – подводник и военный ученый, сотрудник курчатовского института – ведет научную редактуру, то есть собирает и сличает публикации, устанавливая окончательные варианты в согласовании с автором. Автор, собственно, является сам составителем своего Первого собрания. Дуэт и в некоторой степени дуэль составителей: приходится спорить. По ходу дела – собрание стало выходить в 1997-м (издательство «АСТ») – формы работы несколько менялись, оставаясь неизменными в главной цели – показать поэта в строгом хронологическом развитии. Случайное и неудачное по возможности отсеивалось. Евтушенко пересматривал всё им содеянное, внося правку, чаще всего – в виде сокращений.
У Первого собрания судьба мало сказать драматичная – оно отмечено трагедией: в декабре 2001 года средь бела дня на Патриарших прудах пулей в затылок был убит Виктор Яковлев, евтушенковский издатель, который сам предложил издать поэта в таком формате, когда другие дружно отказывались. Яковлев когда-то служил в «Вымпеле», привык к опасности и, занявшись бизнесом, ходил без охраны. «Если захотят убить – убьют». Прибыль от бизнеса вкладывал в покупку картин, строил дома для престарелых художников. Ему было тридцать шесть. Туманны Патриаршие пруды.
В августе того же 1995-го Евтушенко подготовил при содействии Ирены Лесневской на Общественном российском телевидении программу «Поэт в России – больше, чем поэт»: 52 снятых 26-минутных еженедельных передачи, но в октябре их транслировать перестали. За недостаточностью рейтинга. Народ уже пичкали другими зрелищами.
Тем не менее:
Я приду в двадцать первый век.
Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,
не разодранный по цитатам,
а рассыпанный по пацанятам
на качелях, взлетающих вверх.
………………………………
И в поэзию новых времен,
в разливанное многоголосье
я по пояс войду, как в колосья,
и они отдадут мне поклон.
(«Двадцать первый век»)
В 1996-м Россия выбрала нового старого Ельцина. Дело было нечисто, но лучше ли было бы в противоположном случае – чище ли? Ельцин плясал на сцене рок-н-ролл, смахивающий на камаринскую, и с завязанными глазами размахнулся на поляне длиннющей дубиной, почему-то чудом попав в крошечную цель типа горшка на земле. Эх, дубинушка, ухнем. В минуты своей пляски он перенес инфаркт. Белый кок а-ля Клинтон с его буйной головы имиджмейкеры уже сняли, оставив то, что было достаточным для гривы уральского льва. А красив он был, мощен и мужествен, ничего не скажешь. Русская сказка.
Цех поэтов поучаствовал в президентской гонке более чем странно. В январе 1996-го, после недавнего получения Государственной премии, умер Юрий Левитанский. Его благодарственная речь на премиальной церемонии была протестом против войны в Чечне. Нарочно не придумаешь. Ни отказаться от премии, ни отмолчаться он не мог. Он был нищ и чадоплодовит. В молодости походил на Лермонтова, о чем у него были стихи. Прошел Отечественную. Дела его могли бы и поправиться, да не вышло. Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино.
На заре пламенной юности Евтушенко писал, обращаясь к матери:
Вы ему подарили
любовь беспощадную к веку,
в Революцию
трудную,
гордую веру.
(«Поздравляю вас, мама…»)
Сейчас – так:
Что все революции!
После всей резни
снова ревы лютые
на полях Руси.
Поэма «Тринадцать». Орава люмпенов.
Идут тринадцать работяг.
Что впереди?
Опять Гулаг?
Вся Русь, где столько казнено, —
на Лобном месте казино.
На дворе черт знает что, сумбур вместо музыки. Идут тринадцать (привет Блоку).
Кто его тринадцатый? Кто-то вроде Гапона. Поп да не поп. Тот да не тот. Постмодерн по-евтушенковски, а похоже на Кибирова времен «Кара-бараса». Проклят по пути октябрь-93. Вот вам и ответ на вопрос, где был Евтушенко во время пальбы по парламенту.
Царь,
по росту из оглобель,
что он сделал с трезвых глаз?
Демократию угробил
или грубо,
грязно спас?
………………………
Франции не будет на Руси.
Словно выблев из окна такси
всех непереваренных свобод —
русский девяносто третий год!
Можно подумать, во Франции было чистенько да ладненько.
На пути России – яма, и сама она – Яма. Кто же там впереди? Да наш Христос! Мелькнул Макс Волошин. Напрямую упомянут Блок Александр Александрович. Россиянин Христос ранен пулями с двух воюющих сторон. В яму роняет молодая мать – васильковоглазая девчоночка – девочку из коляски, а яму заасфальтируют.
Такая картина. Целковым отдает.
Не любит Евтушенко Ельцина. Ценит за август 1991-го, а всё остальное – как минимум под вопросом.
Белый флаг на землю выпал.
Сжались намертво уста.
Твой, Россия,
лучший выбор —
если выберешь
Христа.
Поэма «Тринадцать» датирована так: октябрь 1993 – май 1996. А в конце июня Евтушенко уже в Штатах. Спецкурс по Пушкину. Сорок пар молоденьких глаз.
Произошел потоп.
Квас патриотов скис.
СССР не усоп,
а перебрался в Квинс.
(«Спецкурс по Пушкину в Нью-Йорке»)
Он предпочел жить среди своих учеников в Квинсе, а не на Манхэттене с большинством своих более благополучных коллег, к тому же ему нравится широкий этнический состав студенчества, свойственный Квинсу. Юные слушатели его – из бывшего СССР.
Где-то в Оклахоме и Айове
неужели высохнет душа
капельками русской моей крови,
всосанными в землю США?
(«В американском госпитале»)
Написано 18 июля 1996-го. Не молодеем.
ЧТО ЖЕ ВСЕ-ТАКИ БЫЛО?
«Потеря Владимира Соколова была одной из самых тяжелых утрат во всей моей жизни и может сравниться по величине сразу образовавшейся пустоты лишь с потерей моего отца. Володя, несмотря на то что был лишь на четыре года меня старше, стал для меня одним из поэтических отцов».
Снег зимой 1997 года был Соколовским – поразительно белым, пухово-лебяжьим. «Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад». Вредили оттепели. Под ногами леденело. Люди падали, ломались. Январь шел трудно. 24-го не стало Соколова. Евтушенко прилетел на его похороны.
Радиостанция «Эхо Москвы» каждые 15 минут сообщала: в Театре эстрады состоится вечер анекдота,участвуют те-то и те-то, куча имен. Не до Соколова. Театр – в Доме на Набережной, который смотрит одним боком на местность, в прошлом именовавшуюся Болото. На Болоте казнили людей (и Емельку Пугачева) и торговали хлебом. Рядом – Лаврушинский переулок. Там Соколов провел последние годы, наконец-то под кровом благоустроенности. Лирик чистой воды, он – поэт Москвы, поэт сноса и слома, поэт старинных особняков, поэт Арбата – и старого, и нового, Спасоналивковского переулка, Тверского бульвара, его московская топонимика чуть не безгранична и естественным образом выходит за карту столицы. Здесь же – и какой-нибудь старенький Осташков. И озеро Селигер. Много чего.
Есть такое крылатое словцо: вся Москва. Ее-то и не было там, в Малом зале Центрального дома литераторов, где прощались с Соколовым. Нынешняя вся Москва поэту Москвы предпочла анекдотчиков. Советская эпоха дала много поэтов из народа. Их предсказал Гумилёв в стихах о Распутине «Мужик»:
Вот уже он и с котомкой,
Путь оглашая лесной
Песней протяжной, негромкой,
Но озорной, озорной.
Путь этот – светы и мраки,
Посвист разбойный в полях,
Ссоры, кровавые драки
В страшных, как сны, кабаках.
В гордую нашу столицу
Входит он – Боже, спаси! —
Обворожает царицу
Необозримой Руси…
Предвосхищена есенинщина в самом грубом ее изводе: без Есенина.
Советский Гришка-у-трона жил барином. Гришка, не допущенный во дворец, попросту по-черному спивался.
Сейчас уже нет на свете ни Соколова, ни Смелякова, ни их прямых наследников, и вряд ли кого-то кровно заденет темный эпизод из жизни поэтов того круга. Богема по-советски вещь тяжелая, порой ниже плинтуса. Однажды они пили допоздна у Соколова, водки не хватило, Соколов побежал в ночь на поиски, а когда вернулся, застал свою жену в объятиях гостя.
У другого – того, своего —
Не спросил: что же все-таки было?
(До сих пор я не знаю, кого
Ты любила тогда, не любила.)
Чуть позже она покончила с собой, выбросившись из окна их квартиры на шестом этаже. «Ты камнем упала, я умер под ним». Катастрофу превозмогал тяжелейшим образом, пил, у него отнимались ноги, а когда встал, при ходьбе опирался на трость с подлокотником. У него были дети, сын и дочь, рано угасшие.
Но Соколов-то был действительно из народа. Из Тверской земли. Откуда Волга. Тонкое лицо свидетельствовало о благородстве его происхождения, о неистощимых возможностях России рождать, создавать такие лица. Он говорил о себе как о «скрывающем происхождение, что-то вспомнившем аристократе». Это далеко от черного злобства емелек и гришек. Явление Соколова неопровержимо подтвердило по крайней мере неслучайность на Руси такого события, как Блок. Это были не залетные птицы. Незримый инструментарий природного благородства – вот их поэтика, и отсюда – тот тип лирики, который исповедовал Соколов. Это высокая лирика, нота добра и света, без примесей пустопорожнего обличительства и холодной расправы над маленьким человеком в самом себе.
Над гробом Соколова собрались и те, кто не здоровается друг с другом. Это казалось обманом зрения, но это так. Казалось бы, он примирял всех и всегда. Казалось бы, даже оба государства – и советское, и нынешнее – оба государства, тяжесть которых он испытал, воздали ему должное: премиями, Государственной и Пушкинской.
Сейчас мало кто помнит, с каким трудом, с какой неохотой Советское государство выдавило из себя ту премию Соколову – со второго, если не третьего захода. Да, он издавался широко и слишком, может статься, регулярно. Книги разбухали, самоповторяясь. Он издал 25 книг и полагал, что за 40 лет творческой деятельности это немного (сам он насчитал у себя «может быть, двадцать» книг). Это была общая практика тех времен – власть прикармливала видных литераторов, вне зависимости от качества их продукции. Но между нею и Соколовым, при всем при том, была некая дистанция, изначально установленная все-таки им самим, независимой природой его дара. Да и личность его, бытовое поведение, трагические факты биографии, срывы и падения – нет, он не годился в номенклатурные образцы, никакая ретушь не срабатывала, даже если он порой, что называется, был не против. Он оставлял за собой право на неподконтрольность частной жизни и вел ее, эту жизнь.
А Болото, было время, содержало – или включало в себя – иные звуки: Государев сад, Царицын луг. Сейчас там фонтан и бронзовый Репин с палитрой, глядящий на Третьяковку, на Лаврушинский. Весь в перьях сад, весь в белых перьях сад. В гуще людей, все еще посещающих выставки живописи, тихо идет к своему дому хрупкий Соколов с тяжелой тростью. Он гений, он князь, он вечен. Вечность? В ней нет времени.
Над его могилой на Новокунцевском кладбище – высокая белая береза. Наступила вечность Владимира Соколова.
Соколов повлиял не только на стихи Евтушенко, но и на его жизнь в какой-то мере: в далеком 1952 году, будучи секретарем приемной комиссии, помог поступить в Литинститут юнцу без аттестата зрелости. Каким способом, история умалчивает.
Однажды он обронил в кругу застольцев:
– Что вы все ругаете Евтушенко? У него и в проходных стихах об острове Даманском есть изумительная строчка «На красном снегу уссурийском».
Соколов всё видел и понимал в Евтушенко.
Мой товарищ, сегодня ночью
На Четвертой Мещанской с крыши
Снег упал и разбился в клочья
Под надорванною афишей.
Как живешь ты? Куда ты скачешь?
Как от аха летишь до вздоха?..
Где и что про тебя не скажешь —
Получается очень плохо.
Говорю, удивляя граждан,
Обожающих просторечья:
Я люблю твои лица. В каждом
Есть от сутолоки столетья.
Но одно лишь неоспоримо,
Навсегда, сквозь любые были:
То, единственное, без грима,
За которое полюбили.
Не отделаешься от славы,
Даже если томит дорога.
Говорят, ты играешь слабо —
Отсебятины слишком много.
Это к лучшему. Так! И выше.
Облака как немая карта.
Вьются клочья большой афиши,
Как последние хлопья марта.
В повседневности лирик Соколов бывал разным. Вел себя просто, не закатывал глаз, не пел соловьем, но мефистофельская гримаса сарказма с оттенком брезгливости не была ему чужда. Ум его был отмечен холодком иронии.
Соколов редко писал прозу. Но случилось так, что как-то на досуге расщедрился – и не лишил себя удовольствия поиронизировать всласть, но по-соколовски изящно, не в лоб, в духе импресьона, присущего его стихам. Этот набросочный этюд, названный «Правда, правда и только правда», выглядит как нечто черновое, конспективное, но сказано всё:
Только не показывайся никому на глаза…
Я шел по улице, стараясь не показываться
никому на глаза. На меня все оглядывались.
Из В<ладимира> С<околова>
Женя сказал: «Как! У тебя нет часов?!» – Завел машину. Я по-дворницки придерживал одну половину ворот (чтобы не хлопнула по лимузину).
– Что тебе привезти из Москвы? Только не говори о соленых помидорах, ими забит весь подпол.
– Красных помидор…
– Само собой. Ну чего бы тебе хотелось: угрей, икры, воблы, семги, лососины? Ну что ты вообще любишь? Хочешь датского пива в банках? Неужели ты совсем ничего не любишь?
– Лососины…
– Ну а выпить? Что бы ты хотел выпить: джин, ром, «Наполеон», э-э…
(Чтобы не ударить лицом в грязь):
– «Скотч Виски».
– Отлично. Сигареты? «Кэмел», «Мальборо», «Вита Нова»? «Столичные» у меня на столе…
– Ну, этих, с ментолом…
– Прекрасно! Будет сделано.
Взмах рукой. Уехал.
К вечеру.
– Хочешь, я тебе коктейль сделаю? Да брось ты эту «Облепиху». Я ведь лучший мастер в Москве. (Задумался. Пауза.) Да ведь, пожалуй, и не только в Москве… Володя! Ты пил когда-нибудь джин с тоником? Только честно, пил? Вот погоди! Не открывай. Не открывай, я сам все открою.
Почему ты не разулся? Я тебе тапочки положил у дивана. Душ не забыл принять? А то у меня Петька иногда голову намочит…
Вот гляди: две пропорции джина, две – тоника, льда два квадратика… Т-а-ак. Или тебе три порции джина, одна – тоника?
Что это, что за тоник? А! Индийский. Ничего-ничего… Хороший тоник. Они тоже умеют. Так!.. Хочешь, я тебе две ягодки туда брошу? Тогда я себе брошу.
Пошли туда, где телевизор? – Думает, я увлекаюсь футболом. Глупости.
(Переходим туда, где телевизор.)
– Володь, по-моему, я всех уже окончательно запутал, а?
(Смеется, очень хорошо смеется. Как двадцать лет назад.)
– Почему без соломинки? Смотри-смотри! Вот это класс. Не важно – гол забит, не забит… Как это было!
Так вот, Никсон у меня спрашивает… А ты что, развелся? По-моему, ведь это у тебя какой-то кошмар был.
Да! Послушай, что я утром тебе написал.
(Взбегает наверх, сбегает обратно. Садится. Нежно смотрит на меня. Вздыхает.)
Слушай!
Владимиру Соколову.
Травка зеленеет, солнышко блестит.
Все во мне мертвеет…
(Читает стихотворение. В телевизоре орут: – Шайбу! Шайбу!.. – Выключает. Начинает сначала. Дочитывает… Вдруг замечаю, смахивает слезинку каким-то оперативным жестом… Я пальцами закрыл глаза.)
– Смотри, как быстро тает лед. Соломон! Соломон!
Пудель нехотя вбегает с выражением: – Ну что еще?
– Гулять, гулять, Монечка, гу-у-лять.
Дикий восторг.
– Володенька, только не плащ. Вот Галина телогрейка. Так. Соломон!.. Давай хлопнем на дорогу.
(Я хлопнул. Он забыл. Оказывается, крестик потерял.)
– Ну ничего, я его, наверное, на ветку повесил, когда утреннюю разминку делал. А ты занимаешься гимнастикой?
Утром.
За кашей «геркулес».
– Хочешь, я тебе мяса поджарю? Марья Семеновна, курица у нас есть? Вот правильно, правильно, бульончику, бульончику! Ты ведь в чашке любишь? Евгений Александрович все помнит, все! А тебе не кажется, что Рождественский окончательно уже, а?..
Ну почему ты ничего не любишь?
Я потрясен твоей книжкой. Мои стихи против Фета к тебе никакого отношения не имеют. Да ведь я там же и написал, что я не против Фета! Ты единственный поэт, которому я завидую… Ты теперь будешь кашу? Да, знаешь, что я Брежневу написал?.. А я, пожалуй, травку с крабами.
(Травку съел, а крабы, очевидно, как-то вылетели из головы.)
– Слушай! Ты умрешь со смеху! Когда я тебе красные помидоры на рынке выбирал… Кстати, учти, что я хиромант. Дай мне руку. Да нет, не правую. По правым цыганки гадают. Левую.
Гляди в окно.
(Держит мою руку.)
Двадцать пять лет тебе еще хватит?
(Себе он, правда, позавчера предназначил еще тридцать три, но у меня не может быть к нему черного чувства.)
– Теперь погляди на свою левую руку!
На моей левой руке – золотые часы «Полет».
– Теперь-то уж ты их не снимешь. Ну, слушай! Когда я тебе на рынке красные помидоры выбирал, все время какой-то жирный затылок передо мной болтался. Я влево – он влево, я вправо – он вправо. И верещал каким-то бабьим гнусным голосом.
Мне надоело, и знаешь, что я сделал? Хвать его под правое плечо. Он – вправо. А я слева вскользь у него по руке, и – часы в кармане.
Ведь последний-то раз я снимал часы в Нижнеудинске, в тысяча девятьсот сорок втором году…
Володя, ну почему ты ничего не ешь. Кашу хоть съел? Смотри, съем все помидоры. Знаешь, я что-то последнее время никак не могу остановиться…
– Тикают? Давай по банке датского пива? Марья Семеновна, где открывалка?
Нашла ведь старуха крестик, и знаешь где? В джинсах, в штанине, и как он мог туда завалиться? Ты суеверный? Галя тоже. И я… все больше и больше.
Ну конечно, Межиров идет, вот клянусь тебе, что приехал по делу.
(Когда я через несколько дней сидел на лавочке в ожидании электрички прелестным загородным утром – Женя еще с вечера уехал в Москву, твердо веря, что и я наутро уезжаю в Ялту, – обнаружил у себя в кармане одну из его авторучек. Чтобы не забыть, должен заметить, что я самодовольно ухмыльнулся: ведь это была не менее классическая кража.)
Датировано: Переделкино – Москва, июнь 72.
Далекий 1972-й – еще при Гале.
Пожалуй, особенно впечатляет евтушенковское привирание о дареных часах. Необходимость смикшировать широкий жест заведомой чепуховиной, дабы все это смотрелось легко, и весело, и необидно.
Соколовский этюд выглядит черновиком евтушенковского цикла стихов на тему их встречи:
Мы друг друга не предали,
хоть и жили так розно.
Две судьбы – две трагедии.
Все трагедии – сестры.
Ты сутулый и худенький.
Ты, как я, безоружен,
и прекрасен на кухоньке
холостяцкий наш ужин.
(«В мире, нас отуманившем…»)
У Соколова есть изумительная «Новоарбатская баллада» – редчайший в русской поэзии двухстопный ямб с дактилической и гипердактилической рифмовкой в таком сочетании. Рядом с «Новоарбатской» – стихотворение «Попробуй вытянуться…». У Евтушенко нечто похожее – «Церквушек маковки…» (вторая строфа и частями дальше), «Женщина и море». Сравним даты. «Попробуй вытянуться…» и «Новоарбатская баллада» – 1967-й. «Церквушек маковки…» – 1957-й, «Женщина и море» – 1960-й. Там есть некоторая разница ритмических рисунков и самого строфостроения, но общая картина одноприродна. Евтушенко называет Соколова учителем. Классический случай винокуровской формулы «Художник, воспитай ученика, / чтоб было у кого потом учиться».
Евтушенко написал о нем много стихов, а после прощания на Новокунцевском – «На смерть друга».
Когда я встретил Вл. Соколова,
он шел порывисто, высоколобо,
и шляпа, тронутая снежком,
плыла над зимней улицей «Правды»,
и выбивающиеся пряди
метель сбивала в мятежный ком.
Он по характеру был не мятежник.
Он выжил в заморозки, как подснежник.
Владелец пушкинских глаз прилежных
и пастернаковских ноздрей Фру-Фру,
он был поэтом сырых поленниц
и нежных ботиков современниц,
его поэзии счастливых пленниц,
снежком похрупывающих поутру.
В метели, будто бы каравеллы,
скользили снежные королевны
и ускользали навек из рук,
и оставался с ним только Додик —
как рядом с парусником пароходик,
дантист беззубый, последний друг.
Висели сталинские портреты,
зато какие были поэты!
О, как обчитывали мы все
друг друга пенящимися стихами
в Микишкин-холле, или в духане,
в курилке или в парилке в бане,
в Тбилиси, Питере и в Москве!
Рождались вместе все наши строчки,
а вот уходим поодиночке
в могилу с тайнами ремесла.
Но нам не место в траурной раме.
Непозволительно умиранье,
когда поэзия умерла.
На наши выстраданные роды
ушло так много сил у природы,
что обессилела потом она,
мысль забеременеть поэтом бросив.
Кто после нас был? Один Иосиф.
А остальные? Бродскоголосье —
милые люди или шпана.
Мы все – приемыши Смелякова —
Жана Вальжана века такого,
который сам себе гэбист и зэк.
Мы получили с лихвою славу,
всю, не доставшуюся Ярославу,
но с нами вместе и он по праву
войдет в безлагерный новый век.
Еще воскреснет Россия, если
ее поэзия в ней воскреснет.
Прощай, товарищ! Прости за то,
что тебя бросил среди разброда.
Теперь – ты Родина, ты – природа.
Тебя ждет вечность, а с ней свобода,
и скажет Лермонтов тебе у входа:
«Вы меня поняли, как никто…»
Странным образом в этом реквиеме слышен подспудный призвук Бродского – из его стихотворения «На смерть Жукова», при разнице исходного размера, та ритмика, трудноватый ход стиха. Есть и полная мелодическая аналогия.