Текст книги "Евтушенко: Love story"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 49 страниц)
ПОЕЗД «ЗИМА – МАРЬИНА РОЩА»
Евтушенко – почетный гражданин городов Атланта, Варна, Зима, Нью-Орлеан, Оклахома, Петрозаводск, Талса.
Нас интересует Зима.
Зима – солидный град районный,
а никакое не село.
В ней ресторанчик станционный
и даже местное ситро.
Есть хлебосдаточных три пункта,
есть банк, есть клуб в полтыщи мест
и деревянная трибунка
у горсовета для торжеств.
А все же тянет чем-то сельским
от огородов и дворов,
от лужиц с плавающим сеном,
от царской поступи коров.
Журчали голуби на балках.
У отворенного окна
лоснилась дробь в стеклянных банках,
как бы зернистая икра.
Купались девочки нагие.
Дышали сено и смола,
а в доме бабочка на гире
цветастых ходиков спала.
Я помню маленький мой город
в тот год усталым от всего,
и амнистированный гогот
в буфете станции его.
Глядели хмуро горожане
на бритых наголо кутил,
кому убийства с грабежами
святой Лаврентий отпустил.
И не могли принять на веру
еще ни я и ни страна,
что мы вошли в другую эру
без Сталина, без Сталина…
(Из поэмы «Откуда вы?»)
А рос он там еще при Сталине, и на земном шаре шла страшная война. Зиминских картин у Евтушенко в стихах, не говоря о прозе, – не счесть, его Зима на редкость достоверна и подробна. Так может видеть только детский глаз, но поразительнее всего – долгосрочная памятливость его зрения.
«Амнистированный гогот», «святой Лаврентий» – точное указание на время действия: 1953 год, бериевская амнистия (1,2 миллиона человек, не представляющих угрозы для государственной безопасности), на волю выпущена тьма уголовников. Евгению двадцать – двадцать один. Все остальные детали – вплоть до бабочки на гире ходиков – из предыдущей жизни, из самого раннего детства. В некотором смысле он и сам – такая бабочка. Знак времени.
А в музыкальной ткани стиха – отдаленный призвук народно-каторжанской песни с рефреном «Бежал бродяга с Сахалина». Навзрыдные ноты его стихов имеют определенное происхождение. Острожных песен без слезы не бывает.
Поселение Зима появилось в первой половине XVIII века. На Большой Московской дороге, по которой в середине XVIII века гнали заключенных, возникла «станца» Зима. Название Зима – от бурятского «зэмэ», то есть «вина» или «проступок». Не надо приуменьшать значение таких – скрытых – вещей. Вина, проступок – постоянные, если не сказать врожденные мотивы евтушенковского творчества.
Первым жителем поселения был ямщик Никифор Матвеев. «В прошлом 1743 году по Указу Иркутской канцелярии из Братского острога он (Матвеев) приписан на Зиминский станец в ямщики для содержания подвозной гоньбы… в семигривенном окладе» (запись в «Ревизских сказках»). Первые зиминцы обзаводились хозяйством, пасли скот, выращивали зерновые. В 1772 году началась прокладка Московского гужевого тракта, а затем и устройство паромной переправы через Оку. На протяжении второй половины XVIII века и всего XIX века Зима – притрактовая деревня, большинство жителей – пашенные крестьяне. В 1891 году пошло сооружение Транссибирской железной дороги, в 1898 году образовалась железнодорожная станция Зима, где со временем были построены локомотивное депо, железнодорожные мастерские, жилой поселок.
Вокруг были глина да песок, месторождения поваренной соли. Во время Столыпинских реформ – 1906–1913 годы – в Зиму и ее окрестности прикатила волна переселенцев, завязалась торговля хлебом и лесом. Жили тут вольные крестьяне, ссыльные и заключенные, строившие железную дорогу. Было много лесопилен. Неподалеку располагались Хулгунуйская заимка и деревня Ухтуй. В тридцатых-сороковых годах, когда там произрастал Евтушенко, зиминцев было около тридцати тысяч. Мясокомбинат, маслозавод, хлебозавод, «Заготзерно» – все было как положено, и кое-что из этих учреждений и названий попало в его стихи.
Родители Жени здесь оказались не случайно: Зинаида Ермолаевна – уроженка сих мест. Летом 1932-го студентка 4-го курса Московского геологоразведочного института Зинаида Евтушенко, работавшая в экспедициях в бассейне Ангары, приехала к своей матери, Марии Иосифовне, проживавшей тогда в Нижнеудинске, и родила первенца. Вскоре Зинаида с ребенком перебралась в Зиму, в дом родни – Дубининых. Муж вернулся из экспедиции, забрал жену с младенцем и привез в московский дом своего отца на Четвертой Мещанской улице.
Еще учась на последнем курсе, она выиграла на конкурсе самодеятельного творчества столичных вузов первую премию и поступила в музыкальное училище им. М. М. Ипполитова-Иванова, в 1939-м окончила его, уже работая солисткой Московского театра им. К. С. Станиславского и В. И. Немировича-Данченко, с 1938 по 1941 год. Грянула война, с начала которой по декабрь 1943-го Зинаида Евтушенко выступает на фронтах в составе концертных бригад, которые состояли из артистов и писателей, – бывало, что и вместе с литературными знаменитостями: Симоновым, Фадеевым, Алигер.
Удалось выехать на гастроли в тыл, в Читинскую область, ей дружно аплодировали хлеборобы, пока она не слегла с тифом на несколько месяцев в читинской больнице. По выздоровлении, поначалу с обритой головой, – заведование зиминским Домом культуры железнодорожников, где начинала в детском секторе – с трудными подростками. Но характера ей было не занимать стать, она была дочерью своей непреклонной матери, ее прямоту Женя познал вполне с течением жизни.
В июле 1944-го с сыном вернулась в Москву. Вызвав в столицу свою мать, опять – на фронт, с поездками в концертной бригаде своего театра, почти до самой победы, до апреля сорок пятого. Голос был потерян, сын обретен. И не только сын: через 3 месяца у Жени появилась единоутробная сестра Елена, по-домашнему – Лёля. Которая станет актрисой, чтицей стихов – все правильно: это – фамильное.
Никто не гнал Зинаиду Ермолаевну на фронт с концертами. Как скажет потом сестра Лёля, Женя – в мать: перпетуум-мобиле.
Человек устроен сложно. По природе Женя был мамин сын и от матери был неотрывен до конца ее долгой жизни, однако где-то глубоко внутри оставался кусочек вакуумной паузы в их отношениях военной поры. Мать Василия Аксенова Евгения Гинзбург через много лет добродушно говорила:
– Женю я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: «Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном». Ну, совершеннейший мальчишка.
Он и к Африке потом обратится: «О мама черная моя!»
Ему лишь слегка понадобился его артистический дар, когда он спервоначалу лепил образ автогероя – сибирского мальчишки, выросшего в тайге. Так оно и было. Он прекрасно знал «родной сибирский говорок» с этими «чо» вместо «что» и множеством пряных словечек, бытующих только в родных местах. Жил в семье дяди Андрея Ивановича Дубинина, учился у Сусанны Иосифовны Коношенко. Детство было как детство, с проделками и неприятностями (однажды шайка шпаны ограбила его в центре Зимы), он носился по Телефонной улице, стоял в нудных очередях за хлебом, выступал в госпиталях перед ранеными с песнями и стихами, трудился на овощных базах и в полях; в клубе он смотрел кино, где пел Марк Бернес про темную ночь и детскую кроватку точно так же, как потом – о том, хотят ли русские войны, но отсутствие родителей компенсировалось вольностями ненавязчивого воспитания и роскошью природы, заглушая тоску по родителям.
Он везде выглядел иначе, по-другому, не таким, как все, в силу хотя бы своего буратинистого носа и ранней долговязости. Конечно же в Зиме – по крайней мере поначалу – он был столичной штучкой, бравировал тем, что уже глаза в глаза видел войну: пацан, приехавший в Зиму из Москвы, хвастался перед новыми дружками тем, как он дежурил ночами на крыше и самолично тушил зажигательные бомбы.
В другом тысячелетии, уже в американской Талсе, он почти нечаянно обронил («Мелодия Лары», 2002):
Я щелкунчик из сказки немецкой,
из музыки русской,
но давно не бродил
по таежной тропинке,
от игл и мягкой, и хрусткой.
«Я еще в детстве видел американцев, летчиков. На нашей станции Зима был малюсенький аэродром. И я никогда не забуду одну женщину, американку с длинным носом, которая целовалась с русским штурманом прямо на дороге. Там был перевалочный пункт “Дугласов”, летавших с Аляски. Ну а мы, дети, конечно, подсматривали.
И вот когда я приехал в Штаты, меня спросили: кто был первый американец, которого я видел. Я поправил, что это была американка, и рассказал о том поцелуе. И тогда сидевшая рядом знаменитая писательница, автор великой пьесы “Лисички” Лиллиан Хелман, расплакалась и сказала: “Это была я!”».
В 1944-м, став окончательно столичным горожанином, одной ногой он был еще в таежной чаще, другой – в Марьиной Роще, тоже по существу месте поселковом, переходном, как его возраст. Он шатался в толкучке столичной, как провинциальный пацан с вокзала, с незримым огромным чемоданом, набитым колоссальными впечатлениями детства.
Наделили меня богатством.
Не сказали, что делать с ним.
Он сам распорядился своим багажом. Станция Зима, слава Богу, не была транзитным пунктом его биографии. Распахивая чемодан, он жадно вдыхал запах тайги, перебирал цветы и ягоды, всматривался в лица сибирской родни, глядящие из зеркал таежных родников.
Откуда родом я? Я с некой
сибирской станции Зима.
Это правда, он оттуда. Экзотические наряды его будущего непрерывного костюмированного бала, фестивальная фейерверочность, игра в заморского гуся, драгметаллы и камни браслетов, перстней и колец – плод тех вкусов, что образовались на железнодорожной платформе, где стоял в черной телогрейке зиминский полусирота при живых родителях, глядя с тоской на проходящие куда-то вдаль поезда.
Кроме того, на том же вокзале он изображал в видах милостыни – полного сироту, распевая что-нибудь жалостное. Успешно. В вокзальном буфете розовый, как пупс, недоросток милиционер тащил на себе опухшего инвалида, деревянная нога которого задевала стулья.
Крупнозернистая икра дроби в стеклянных банках, бабочка на гире цветастых ходиков. Это на всю жизнь.
Его уличают в раздвоенности – почти не без оснований, поскольку и детство его на первый взгляд выглядит чем-то двойным, как будто два похожих человека выросли в двух разных местах. Но многоликость, многоипостасность, многоперсонажность – свойство этой натуры, единой по сути. Он таков. Он разный. Собственно, он единолично, в самом себе, осуществил известный тезис Маяковского о поэтах хороших и разных, сведенных в одного самобытного поэта уникальной личностью и мгновенно узнаваемой интонацией. Стиль – это человек? Человек – это интонация.
Но это произойдет и станет ясно потом.
А дальнейшее детство было – такое: «Я рос в деревянной Москве – в маленьком двухэтажном домике, спрятанном в деревьях. Отапливался он дровами. Ни ванны, ни душа у нас не было, и, как большинство тогдашних москвичей, мы по субботам торжественно ходили в баню, совершая старинный обряд хлестания друг друга по бокам и спине березовыми вениками. <…> Мама, бывшая певица, потерявшая голос на фронте, бабушка, моя сестренка и я жили в двух комнатах коммунальной квартиры. В сатирических произведениях тех лет весьма ядовито описаны эти коммунальные кухни, где разъяренные соседки плюют друг другу в борщи и жильцы устраивают общественную порку тому, кто не гасит свет в туалете. Однако в нашей коммунальной квартире такого не было и в помине. Наоборот, общая кухня была чем-то вроде маленького парламента, где обсуждались все дела – и семейные, и политические, а большим залом этого парламента был весь двор, где на деревянных скамеечках в тени деревьев шли долгие заседания всех жильцов и равными в спорах были и водопроводчик, и профессор, и писатель».
В каждом городе, особенно крупном, не говоря уж о столице, обязательно есть район наиболее криминальный. Долгое время, начиная с позапозапрошлого века, Марьина Роща славилась наиболее выдающимися достижениями в этой области, и самое имя ее внушало трепет. Может быть, продуктом бандитской славы была такая версия происхождения имени: в незапамятные времена в сих дикорастущих местах лютовала страшная шайка, и возглавляла ее лихая атаманша Марья. Русские люди верят в страшные сказки, тем более что прецеденты были не только в фольклоре, но и в анналах истории, а один из прекрасных поэтов, высоко ценимых Евтушенко, Дмитрий Кедрин написал «Песню про Алену-старицу» как раз на эту тему. Это были, как правило, робингуды в юбке. «И вождь наш – женщина!», как будет сказано потом в «Женщине и море».
XX век многое забыл. В послевоенные годы повседневно царила уголовщина. Вопросы решались финским ножом.
Параллельное существование уголовного и законопослушного миров составляло даже некую гармонию: каждый знал свой жизненный участок, и понятиясоблюдались неукоснительно. Миры переплетались, будучи отдельными. Каждый подросток мог попасть в сети криминала независимо от рода занятий его родителей.
«…мне было двенадцать лет. Мама – эстрадная певица – была на фронте, отец, разведенный с нею, где-то в Сибири, и я жил один в коммунальной квартире внутри деревянного ветхого домика, окруженного черемуховыми деревьями и тополями. Как и многие дети той поры, я был предоставлен самому себе. Моей нянькой была улица. Улица научила меня драться, воровать и ничего не бояться. Но одного страха улица у меня не смогла отобрать – это был страх потерять хлебные карточки. Я носил их в холщовом мешочке на ботиночном шнурке вокруг шеи. Однажды после драки этот мешочек исчез. Старуха, стоявшая в очереди, отдала мне карточки скончавшегося мужа, сказав: “Хоть за мертвого поешь…”
В сорок пятом году мне отоварили все карточки, оставленные мамой, бывшей тогда на фронте, сгущенным молоком. Был целый бидон – литров пять. Я пригласил всех дворовых мальчишек на этот пир Лукулла. Мы вылили сгущенку в таз посреди стола и начали черпать ее ложками, намазывая на хлеб, или просто хлебали. После этого я видеть не могу сгущенного молока. Все детство я провел в очередях, как и почти все дети нашего поколения, записывая порядковые номера химическим карандашом на ладони».
Когда Женю Евтушенко вышибли из одиозной (для «неисправимых») 607-й школы, ему грозил преступный жребий многих сверстников и соседей. Участь сия миновала его, а в школу эту он перелетел из другой – 254-й. Паренек был озорной, кроме того – беззаветно любил футбол и безнаказанно прогуливал уроки. Однокашники однажды ухохотались, когда бабушка Мария Иосифовна привела его в школу на веревке, как теленка. Школьное начальство терпело мелкие прегрешения, но случилось худшее.
В школу пришел инструктор из комсомольского райкома разъяснять доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Женя вооружился томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов и на глазах у всех предложил инструктору сличить соответствующие статьи энциклопедии и ждановской брошюрки. Оказалось – плагиат. Секретарь ЦК ВКП(б) – литературный вор?..
Женю отправили в «школу неисправимых», 607-ю. Там произошло следующее: кто-то похитил из учительской все классные журналы, сжег их, и обгоревшие остатки были найдены на свалке. Директор школы, в общем-то человек хороший, наугад выбрал виновника ЧП и наказал – его, Евтушенко, никак не виноватого, выгнав из школы и выписав ему «волчий паспорт», то есть отрицательную характеристику, с которой у человека не остается ни малейшей перспективы.
Жизнь Жени состояла из всяческих околошкольных недоразумений, дворово-уличных приключений, прогулов-прогулок по Москве и усиленного, безостановочного стихописания. На письменном столе перед собой он раскладывал школьные тетрадки – для мамы, на самом деле вдохновенно гоня строчки в рифму. «Я переставал писать стихи только тогда, когда рука уже совершенно онемевала». Выходило штук по десять-двенадцать стихотворений в день. Он тогда решил зарифмовать весь «Словарь» Ожегова и обязательно новыми, небывалыми рифмами, и пытался составить, помимо прочего, словарь рифм, которых еще не бывало, таких нашлось до 10 тысяч, – увы, он утерян.
В одном размашистом тексте он сообщил: «Моя мать рвала тетради моих стихов в мелкие клочья», поскольку она якобы страшилась традиционно трагической судьбы русского поэта, – может, так и случалось, однако в действительности Зинаида Ермолаевна до глубокой старости хранила его потайные тетрадки и листки.
Стараниями матери сбережены подростковые дневники Евтушенко с перечнем прочитанных книг, увиденных фильмов и спектаклей. Став взрослым, Евтушенко все дневниковое – сокровенное, ежедневное, сиюсекундное – вливал в стихи. Дневник как жанр отсутствует в его арсенале. Он вел записные книжки, но они – нечто функциональное, опять-таки в пользу стихов.
С давними дневниковыми записями работал Юрий Нехорошев – по евтушенковской характеристике «Евтушенковед Номер Один», и это истинная правда: нет лучшего знатока евтушенковской темы.
«А Евтушенковед Номер Один стал моим близким другом, хотя я часто искренне поражался тому, как такой серьезный человек может тратить столько времени и к тому же столько денег на вырезки и прочую бумажную канитель.
Он появился в моей жизни лет двадцать назад (в 1965 году. – И. Ф.), когда еще был глубоко засекреченным специалистом, работающим над совершенствованием подводных лодок.
Однажды утром ко мне явился незнакомец в черной с золотом флотской форме и положил на жалобно заскрипевший письменный стол штук десять внушительных по размеру томов в ледериновых переплетах. Все эти тома были перепечатаны им на машинке собственноручно.
Я открыл первый из них и увидел на первой странице именно то, о чем нескромно мечтал с моего литературного отрочества: ЕВГ. ЕВТУШЕНКО. ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ».
Судя по списку в его записях, поэтов, прочитанных в доинститутские годы, – немного: Симонов, Кирсанов, Сурков, Алигер. Но общий список усвоенного в 1940-е годы – необозрим. Толстой, Тургенев, Чехов, Горький («Жизнь Клима Самгина»), Достоевский («Белые ночи»), Чернышевский («Что делать?»). Из переводной литературы – Бальзак, Гюго, Дюма, Диккенс, Лондон, Цвейг, Гашек, Фейхтвангер, Ремарк, Хемингуэй. Из советских новинок – «Студенты» Трифонова, «Молодая гвардия» Фадеева, «Два капитана» Каверина.
Но он еще в Зиме читал много.
Иркутянин Виталий Комин, тоже евтушенковед, опубликовал (в 1957-м) запись своей беседы со школьной библиотекаршей зиминской железнодорожной школы № 26 Конкордией Назаровной Черкасовой о Евтушенко-читателе:
Во время войны он жил в Зиме, брал у меня книги. Да все толстые! Однажды, помню, взял роман «Пугачев». Ну, думаю, хочет выглядеть, как взрослые читатели – солидно. Решила устроить ему экзамен. Возвращает он книгу, а я спрашиваю: кто были сподвижники Пугачева?
– Салават Юлаев, Хлопуша…
Всех назвал! Только вот фамилия у этого мальчика была другой.
Он не только читал. «Я стащил у бабушки два тома К. Маркса и за год исписал в них белые промежутки. Я пробовал написать роман».
У него появился герой – джеклондоновский Мартин Иден. Уж если говорить об «американизме» Евтушенко, то надо начинать именно с него, с Мартина Идена.
Было на кого равняться – стихи летели во все редакции всех изданий, какие ни есть в Москве, в ответ – неизбежные отказы. Собрав стихи в большую тетрадь, он отправил ее в издательство «Молодая гвардия». Через какое-то время он был зван туда письмом, встретил его сухощавый человек, похожий на пирата – с повязкой на глазу. Андрей Досталь, редактор издательства и поэт, написавший много песен.
– Вы к кому, мальчик?
Женя показал письмо.
– А ваш папа, должно быть, болен и сам не смог прийти?
– Это я написал, а не мой папа.
Досталь недоуменно посмотрел на долговязого паренька со школьным портфелем в руке. Потом расхохотался.
– Здорово же вы меня провели. Я рассчитывал увидеть убеленного сединами мужчину, прошедшего огонь и воду и медные трубы. У вас же в стихах и война, и страдания. И любовные трагедии…
Присутствующие, как показалось визитеру, потешались над ним, ибо странно улыбались.
Досталь вел в «Молодой гвардии» литконсультацию, куда Женя ходил более трех лет. Параллельно он занимался в поэтической студии Дворца пионеров Дзержинского района, куда иногда приходили взрослые гости, и однажды пожаловали входящие в известность поэты, литинститутские студенты-фронтовики – сбитый, аккуратненький в лейтенантском кительке Винокуров, буйно-кудрявый рыжеватый Ваншенкин, былинно могучий блондин Солоухин.
Занятия студии проходили в уютном «Уголке Дурова», что располагался на улице Дурова, неподалеку от евтушенковского дома. Учила студийцев поэтскому уму-разуму молоденькая руководительница Люся Попова, с хрупким изяществом сочетавшая неколебимую верность Пастернаку и вообще поэзии первой четверти века (Ахматова, Хлебников, потихонечку Мандельштам), среди технических средств которой не последнее место занимала такая важная вещь, как непростая рифма.
Фронтовики почитали свое, и оно больше чем понравилось, ибо было о войне и не пахло казенщиной. «Второе военное поколение, которое они представляли, внесло много нового в нашу поэзию и отстояло лиризм, от которого некоторые более старшие поэты начали уходить в сторону риторики. Написанные впоследствии негромкие лирические стихи “Мальчики” Ваншенкина и “Гамлет” Винокурова произвели на меня впечатление разорвавшейся бомбы».
Женя с дружком ответили своими стишатами, которые для этого отобрала Люся. Женина рифма «в апреле стих – прелести» произвела определенное впечатление, хотя она была явно содрана с оригинала: «прелесть – апрель есть» Маяковского.
Винокуров спросил почему-то:
– Багрицкого любишь?
– Люблю.
– А что именно?
– «Мы – ржавые листья на ржавых дубах…»
Левая бровь Винокурова удивленно поползла вверх: не рано ли?..
А как было не любить и не знать Багрицкого, когда он с детства был накачан им: отец – верный приверженец той школы стиха.
Завязалась дружба пятнадцатилетнего бойкого рифмача с людьми, познавшими окопы и пороховую гарь. Так, по цепочке фронтовой близости старших, появились в его судьбе Луконин и Межиров.
Круг общения стремительно расширялся. Женя хотел объять необъятное. Он и в «Новый мир» носился – там в отделе поэзии работала красавица Ольга Ивинская, Люсина подруга. Она кутала круглые плечи в белый пуховый платок, кружа головы поэтам всех возрастов.
Твардовский, возглавлявший «Новый мир», был в курсе всех дел своей редакции, стихи Жени ему были знакомы, и одно из стихотворений он даже подписал в набор, но передумал и задробил – может быть, потому, что слишком уж ловко и быстро строчил этот непоседа, печатаясь во всех праздничных номерах московских газет.
А живых классиков Женя уже видел задолго до того. В Библиотеке им. Тургенева он – пионер – попал на читательскую конференцию по роману Александра Фадеева «Молодая гвардия». Красивый белоголовый автор напряженно слушал мальчиков и девочек. Они проявляли готовность повторить подвиг молодогвардейцев. Женя встал и сказал:
– Ребята, как я завидую вам, потому что вы так уверены в себе. А вот у меня есть серьезный недостаток. Я не выношу физической боли. Я боюсь шприцев, прививочных игл и бормашин. Недавно, когда мне выдирали полипы из носа, я страшно орал и даже укусил врача за руку. Поэтому я не знаю, как бы я вел себя во время гестаповских пыток. Я торжественно обещаю всему собранию и вам, товарищ Фадеев, по-пионерски бороться с этим своим недостатком.
Последовало коллективное возмущение. Женю спас Фадеев.
– А вы знаете, мне понравилось выступление Жени. Очень легко – бить себя в грудь и заявлять, что выдержишь все пытки. А вот Женя искренне признался, что боится шприцев. Я, например, тоже боюсь…
Жене понравился Фадеев всем, кроме, может быть, высокого тонкого голоса.
Когда выяснилось (для мамы), что Женя изгнан из школы, после многих сложных разговоров с ней о необходимости восстановления и связанных с этим хождений по разному начальству, он уехал в Казахстан: там отец возглавлял геологическую партию.
– Никому не говори, что ты мой сын.
И новый рабочий стал вкалывать как все. Орудовать киркой и молотком, разводить костер во время дождя, расщеплять ножом лучину на три части и пр.
Деньги, привезенные из Средней Азии, мама предложила употребить на ремонт жилья.
– Нет, мама, – сказал он твердо. – На эти деньги я куплю себе пишущую машинку.
– Какой ты стал жадный.
– Подожди немного, мама. Эта машинка отремонтирует нам квартиру.
Начались самые первые литературные знакомства.
Николай Тарасов в 1949 году свел его с Владимиром Барласом, своим школьным другом.
«– Вы куда-нибудь торопитесь? Я хочу познакомить вас с одним моим другом, физиком.
Тарасов позвонил куда-то. Через некоторое время в редакцию пришел бледный человек тоже лет тридцати, с огромным лбом, судорожными движениями. Под мышкой он держал шахматную доску.
– Это мой друг – физик Володя Барлас, – сказал Тарасов. – А это поэт Евгений Евтушенко…
Тарасов был первым человеком, который назвал меня поэтом.
– Поэт? – недоверчиво поднял брови Барлас. – Это, знаете, многое…
И недоверчиво хмыкнул.
Мне он сначала почему-то показался ненормальным. Мы вышли втроем из редакции в шумящую молодой июньской листвой Москву 1949 года».
Физик Барлас глубоко знал поэзию, умел о ней говорить. Он потом уйдет в литературу, станет критиком и напишет лучшую статью о раннем Евтушенко, которого, собственно, вырастил совместно с Тарасовым и Львом Филатовым, спортивным обозревателем, бывшим футболистом и тоже ценителем поэзии. Евтушенко позже удивлялся: как им было не лень возиться с этим подростком, достаточно трудным?
«Барлас был для меня живой библиотекой. Он открыл мне первоосновы современной философии. Он открыл мне, что существует Хемингуэй. Это только сейчас Хемингуэй издается в России миллионными тиражами. Тогда его книги были библиографической редкостью. “Прощай, оружие!”, “Фиеста”, “Иметь и не иметь”, “Снега Килиманджаро” потрясли меня своей предельной сжатостью, концентрированной мужественностью. Позднее моей любимой книгой Хемингуэя стал роман “По ком звонит колокол”. На Западе некоторые считают, что этот роман второстепенен. Может быть, я слишком пристрастен, но образы старухи и девушки мне кажутся до сих пор одними из самых пронзительных образов в мировой литературе. А образ Марти, гениально ставящий проблему того, что фанатики, даже при всей их объективной честности, часто становятся преступниками! В этом образе предугадано многое, что случилось потом в истории…
Барлас открыл мне бывшие тогда тоже библиографической редкостью книги таких разных писателей, как Гамсун, Джойс, Пруст, Стейнбек, Фолкнер, Экзюпери… Я был зачарован почти библейской метафоричностью Ницше “Так говорил Заратустра” и был потрясен, когда узнал, что книгами Ницше пользовались как идейным оружием фашисты.
Я был подавлен духовной высотой “Волшебной горы” Томаса Манна, сложенной, как из камней, из страданий человечества. Упивался размахом Уитмена, буйством Рембо, сочностью Верхарна, обнаженным трагизмом Бодлера, колдовством Верлена, утонченностью Рильке, жуткими видениями Элиота… Пастернака я тогда не понимал. Он был для меня чересчур усложненным, и я терял нить мысли в хаосе его образов. Барлас по нескольку раз читал мне его стихи, с огромным терпением объясняя, растолковывая. Я необыкновенно переживал, что ничего не понимаю».
А сама по себе Марьина Роща, при всем при том, местечком была уютным и по-своему живописным. Дом, в котором жили Евтушенко, стоял по адресу Четвертая Мещанская, 7. Что-то по-хорошему обывательское – основательное, неторопливое, стародавнее – было разлито по всей округе: маленькие дома, тихие улицы, много зелени (остатки вырубленной древней рощи), отсутствие транспорта, кроме гужевого.
С течением времени в евтушенковский дом стали вхожи, дневали там и ночевали Владимир Соколов, Евгений Винокуров, Роберт Рождественский, Григорий Поженян, Михаил Луконин, Юрий Казаков, Михаил Рощин, Владимир Барлас, художники Юрий Васильев и Олег Целков, актеры Борис Моргунов и Евгений Урбанский, само собой – Белла Ахмадулина, студенты Литинститута.
Евтушенко пожизненно любит свой дом: «Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревенским деревянным крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с него обсыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить нового бумажного змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и такой неожиданный на крыше крыльца маленький подсолнух с серебристым пушком на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами на крошечных днищах, и мерцающие под водосточной трубой отшлифованные и закругленные водой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые осколки бутылочного стекла – “морские камешки” Четвертой Мещанской. <…> На Четвертой Мещанской жили самые разные люди: водопроводчики и парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы, банщики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя “авоськи” под картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а вечерами – на лавочках во дворах и на родительских комитетах в красно-кирпичной школе, где они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинными ножами, и говорили о нас, детях Четвертой Мещанской».
Это кусок ранней, дебютной прозы, рассказ «Четвертая Мещанская», но были, разумеется, и стихи – «Марьина Роща» (1972):
Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.
Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.
Нет разделений, – кроме
тех, кто стоит на стреме,
и прахаристых паханов —
нашенских Чингисханов.
Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке – зоска,
ну а в зубах – папироска.
………………………
Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.
Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.
Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.
………………………
Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.
Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но – увы! – пристойней.
Даже в ученые вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.
Но не закормит слава,
словно блинами теща, —
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща.
…………………………
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.
И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.
Первый свой любовно-мужской опыт он получил вдалеке, на лоне – вот именно – природы, в тайге.