Текст книги "Евтушенко: Love story"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 49 страниц)
«Это было сталинское время, 48-й год, и папа, который с нами не жил, но всегда в трудные минуты мне помогал, написал своим друзьям-геологам рекомендательное письмо. Так я уехал в алтайскую экспедицию, а что тогда были там за деревни? Сплошные солдатки. Из мужчин только старики, дети или покалеченные войной инвалиды. Одна из вдов, пасечница, и стала моей первой женщиной.
…Она была на 12 лет меня старше и одиноко жила на отшибе села. Все, что между нами произошло, считалось тогда уголовным преступлением, ведь мне было только 15 лет – я даже паспорта не имел. Ростом был такой же, как и сейчас, но тоненький, словно тростиночка, и врал, прибавляя к своему возрасту пару лет. Вдова, когда это поняла, была просто убита, раздавлена – женщина религиозная, она сочла свой поступок страшным грехом.
Между нами была не любовь: сначала мною двигало любопытство, но потом пасечница очень понравилась мне по-человечески. Она была поразительно чистым существом, благодаря ей я открыл доброту и чистоту женской души, что для мужчины в первом опыте очень важно. Может, не будь ее в моей жизни, я и не стал бы поэтом…»
По евтушенковской прозе – романной, мемуарной, эссеистической и прочей – рассыпано бессчетное количество сюжетов из собственной жизни – в лаконичном новеллистическом исполнении.
Вот новелла о томлении плоти.
«В свои тринадцать лет я был готов для любви. К ровесницам-девочкам меня не тянуло: они казались мне скучными. Меня притягивали жрицы любви, утешительницы отпускных офицеров – с ярко намазанными губами, с лакированными ридикюлями, с прическами под модную тогда у нас американскую кинозвезду Дину Дурбин, стоявшие кучками у гостиницы “Метрополь” и у Большого театра. Одна из них жила как раз в нашем районе, около тогдашнего крошечного стадиона “Буревестник” – нынешнего грандиозного олимпийского стадиона. Если в этот район и заходили милиционеры, то всегда с пустыми кобурами – чтобы безотцовные мальчишки не отняли у них револьверов. Здесь были свои особые законы, где правили несколько враждовавших друг с другом подростковых мафий. Вышеупомянутой жрице было тогда лет восемнадцать, и она казалась мне зрелой таинственной женщиной. Продав в букинистический магазин “Историю XIX века” Лависса и Рамбо, я выждал ее однажды у пропахшего кошками и портвейном подъезда, когда она возвращалась поздно вечером, пошатываясь от клиентов и алкоголя, и плакала, размазывая кулаками черную ресничную тушь по лицу. Ни слова не говоря, я протянул ей сжатую в моей ладони потную красную тридцатку… Она отняла кулак от лица, и я увидел под ее глазом огромный синяк, что сделало ее еще таинственней и притягательней в моих глазах.
– Ты же еще маленький, – со вздохом сказала она. – За это в тюрьму сажают…
– Мне уже шестнадцать, – выпалил я, прибавляя себе три года.
– Зачем я тебе такая? – покачала она головой.
– Мне только поцеловаться… – торопливо пояснил я.
– Поцеловаться? Таких, как я, не целуют, дурень… – усмехнулась она и еще сильнее заплакала. – Да я сама не умею целоваться… – Потом неожиданно сказала: – Ладно… Подожди меня… – и исчезла в провале подъезда. Ждал я ее не меньше получаса и уже думал, что она не придет. Но она вышла – совсем другая – без драной лисы на шее, без лакированного ридикюльчика, без следов краски на лице, прическа под Дину Дурбин была накрыта белым пуховым платком, а на плечах был зеленый солдатский ватник – только синяк напоминал про нее другую.
– Ну, куда пойдем? – спросила она трезвым, решительным голосом».
По контрасту – другой случай, также новеллистический, связанный с Марьиной Рощей.
«Когда я приехал вместе с Джиной Лоллобриджидой на Четвертую Мещанскую, наш домик еще был на месте, но уже пустой, без жильцов, а рядом стояли бульдозеры, готовые к тому, чтобы его снести. Ибо он попал в беспощадный план реконструкции для предстоящих Олимпийских игр. Около дома маячили двое моих бывших соседей, отхлебывая из горлышка водку и наблюдая за его гибелью. Отхлебнул и я, и Джина, не узнанная ими. Мы поехали посмотреть другие деревянные улицы. Но, к моему печальному удивлению, там суетились киногруппы, поспешно снимавшие последние кусочки исчезающей старой Москвы. Я бродил с Джиной Лоллобриджидой – со странной гостьей из другого мира – по кладбищу воспоминаний моего детства. Привыкшая избегать узнавания, Джина на сей раз, как мне показалось, растерялась от катастрофического неузнавания и даже сняла дымчатые очки. Но ее все равно не узнавали. Может быть, она была последним фотографом (Лоллобриджида занималась фотожурналистикой. – И. Ф.), которому удалось сфотографировать старомосковские сельские дворики с георгинами и ромашками, окна с деревянными ставнями и наличниками, где на подоконниках стояли традиционная алая герань (торжествующий символ так называемого мещанства, который был не раз атакован комсомольскими поэтами двадцатых годов, но все-таки выжил), зеленые рога алоэ – растения, по московским суевериям, предохраняющего от всех болезней, а также пузатые четверти с темной наливкой, где плавали разбухшие пьяные вишни».
А потом они танцевали до упаду в кафе «Лира», и когда ехали после того в его стареньких «Жигулях», между ними было почему-то байдарочное весло, которое некуда было больше деть, и она ему погрозила пальчиком: «Это ваш Тристанов меч?»
При советской власти это был Дзержинский район, ныне Мещанский. Он появился в 1930-х годах, а потом существовал в границах 1977 года. Тот кавардак перед Олимпиадой-80, на который Евтушенко приводил Лоллобриджиду, был в рамках тогдашнего Генерального плана развития Москвы, в том числе и «реконструкция» бывших Мещанских улиц. Они стали улицами Гиляровского, Щепкина и Мещанской. Тот, в границах 1977 года, район шел от площади Дзержинского не сильно расширяющимся сегментом и кончался в районе Останкинской улицы, она шла поперек сегмента, а за ней территория уступами внедрялась в Бабушкинский район, который начинался перед Яузой и кончался уже перед Кольцевой автодорогой. Перед самым большим уступом Дзержинского района, похожим в плане на пустой постамент, со стороны Бабушкинского района красовались металлические «Рабочий и Колхозница», а за их спинами, не доходя до Яузы, функционировали Киностудия им. М. Горького и ВГИК. Если посмотреть на евтушенковский ареал в границах 1977 года с очень птичьего полета, то получается, что он расположен по направлению к Кольцевой автодороге так, что железный Феликс смотрел на Рабочего и Колхозницу.
Словом, предолимпиадный евтушенковский ареал вмещал памятник Феликсу, магазин «Детский мир», Центральный дом работников искусств, Странноприимный дом (бывший, конечно), Центральный театр и Дом Советской армии, Центральный музей Вооруженных сил СССР, готовые или еще недоделанные стадион и бассейн «Олимпийские», Мемориальный кабинет Брюсова (ныне Музей Серебряного века), телебашню, кинотеатр «Космос», обелиск «Покорителям космоса», памятник Циолковскому, Музей космонавтики, Аллею космонавтов и гостиницу «Космос».
Мама и сестра Лёля, с тех пор как перебрались с Четвертой Мещанской, так и жили в Переяславском переулке. Отсюда и маму Лёля отвезла в последний раз в больницу. Маме было 92 года. С диагнозом «рак желудка» она прожила полгода. Болей особых у нее, слава Богу, не было. Женя и Лёля тогда находились в крупной ссоре. Мама, лежа в больнице, обещала Лёле дожить до ста лет. Лёля знала диагноз. Знала ли его мама? Может быть, и знала, но помалкивала. Но Лёле сказала: «Не бросай Женю».
Много чего было в Марьиной Роще.
Бывают странные сближения.
Его первый настоящий любовный опыт, как это ни странно, чем-то напоминает блоковский, у Блока случившийся на исторической прародине – в Германии, в тихом курортном городке Бад-Наугейм. Ему неполных семнадцать, она в два раза старше. Та беззаконная связь разных возрастов и опытов, о которой Блок создаст превосходный цикл «Через двенадцать лет».
Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной.
У Евтушенко было совсем по-другому, особенно в возрастном плане, но все-таки чем-то похоже. Или это оттенок некоего старшелюбия?..
«Когда я жил в Москве на 4-й Мещанской улице в маленьком деревянном домике, у меня была книжка Блока, дореволюционное издание. Я очень любил ее перелистывать, наслаждаться правописанием с ятями, впитывать невиданный мною мир, в котором жили великие Блок, Ахматова, Пастернак… Это издание лежало на моей тумбочке рядом с постелью: мне было 20 лет, и у меня впервые случился роман с замужней женщиной.
Она была всего на три года старше, но уже имела ребенка, и это делало ее гораздо более взрослой. Я ее очень любил, но она так странно себя вела – не разрешала сентиментальничать, запрещала говорить о любви. Я не понимал, обижался, считал это цинизмом: был тогда просто мальчишкой и в женщинах не разбирался. Вдруг, в один прекрасный день, моя любовь исчезла. Насовсем, причем никто даже не знал куда.
Шли годы, и вот через – страшно даже сказать! – 50 лет, перебирая чулан, я случайно наткнулся на дореволюционную книжку Блока. Такое испытал наслаждение от соприкосновения с этими, столь любимыми мною страницами, и вдруг из книги выпала ее фотография. На обороте оказалось письмо – я прочитал и понял…
Это было признание в любви – невероятно сентиментальное, немного горькое и, может, с надеждой, что, когда я его найду, мы снова окажемся вместе. (Когда-то я написал “…но женщины надеются всегда, особенно когда все безнадежно”.) Наконец, до меня дошло, как она разрывалась между любовью ко мне и своему ребенку, как тяжело сделала выбор, надеясь, что я обязательно ее отыщу. А я, мальчишка, не предпринял даже попытки, будто наши отношения ничего не значили. Господи, как это страшно!
Об этом я написал стихотворение “Старое фото” и пришел с ним в издательство, где готовилось мое собрание сочинений, посоветоваться: стоит его публиковать или нет. Они сказали: “Надо напечатать с фотографией”. Я сомневался – все-таки роман был с замужней женщиной, но меня утешили: “Женечка, сколько уже лет прошло. Может, она давным-давно не живет со своим мужем, а даже если семья не распалась, он, если не дурак, конечно, должен гордиться, что его жена вдохновила когда-то такого поэта!” В общем, уговорили, после чего газета “Известия” опубликовала и стихотворение, и фото (естественно, без фамилии).
Я уехал преподавать в Оклахому, и вдруг через две недели звонок: “Евгений Саныч, здравствуйте! Не узнаете? Помните, вы качали меня в коляске, когда мне был ровно годик?” Это оказался ее сын… “Не беспокойтесь, – сказал он, – я все понял: вас жгло, вы стыдились, что не искали тогда маму, но этим стихотворением вы помогли ей понять, что не забыли ее. Она плакала счастливыми слезами и, хотя ничего мне о вас не рассказывала, я сам обо всем догадывался, потому что мама часто читала мне ваши стихи. Она давно развелась с моим папой, живет одна. Позвоните ей, только не говорите, что это я дал вам номер”. Я немедленно набрал ее телефон… Наверное, это был самый долгий разговор между американским городом Талса и Москвой…»
Оставаясь всегда молчаливой,
в домик наш на Четвертой Мещанской
ты вбегала поспешно счастливой,
убегала поспешно несчастной.
………………………………
И ныряла ты в наши клоаки,
то в автобус, то в чрево вокзала,
но не мог я прочесть эти знаки,
когда ты второпях исчезала.
Еще чуть оставался твой запах —
свежесломленной белой сирени,
но навек ты исчезла внезапно,
мы полвека отдельно старели.
И случилось нечаянно что-то.
Я наказан был жизнью жестоко:
я нашел твое старое фото,
то, что тайно вложила ты в Блока.
……………………………
Слава Богу, что спрятала книжка
голос, близкий до дрожи по коже.
Был я грешный небрежный мальчишка,
а сейчас разве я не такой же?
И чего я мечусь в исступленье
по морям и по всем побережьям?
Запах сломленной в прошлом сирени
остается несломленно свежим.
…Ну а история про классные журналы кончилась вот именно классно. Через много лет на встрече однокашников в содеянном зле признался некогда безупречный мальчик-отличник, который накануне того злополучного дня получил 5 с минусом, но к минусам он не привык, обиделся.
А предпоследний катрен своего стихотворения «Марьина Роща» Евтушенко случайно обнаружил, блуждая по Ваганьковскому кладбищу, высеченным на могильном камне Исаака Борисовича Пирятинского – того самого директора школы № 607.
Это рядом с могилой отца.
СЕРЕДИНА ВЕКА
Обыкновенное сочетание слов середина векастало поэтической формулой благодаря Владимиру Луговскому. «Передо мною середина века» – так он начал свой свод двадцати пяти поэм, так и названный – «Середина века». Как всегда в поэзии, формула становится метафорой и не совсем соответствует исходному понятию, в данном случае – календарному времени. В принципе, это пятидесятые годы. По слову Слуцкого:
В пятидесятых годах столетья,
Самых лучших, мы отдохнули.
Спины отчасти разогнули,
Головы подняли отчасти.
Но середина века раньше началась и позже кончилась. Даже сам Луговской в стихах еще тридцатых годов уже заговорил о середине века.
Стишок про мечту стать пиратом (1937) – вот уж поистине начало большого пути. Мальчик Женя – мальчик старательный, когда пишет стихи, а пишет он много и упорно. Он живет в первозданной природе, где приусадебный огород смотрит на синюю стену тайги и где-то там вдалеке просматривается дымчатый Хинган.
Он пишет с натуры. Воробышек-хворобышек, бабушкины оладушки, тетя Лужа, ставшая толстым дядей Льдом, – все под рукой и на виду. А где-то за Уралом, если смотреть с востока, идет война, о ней говорят взрослые и черная тарелка радио, в клубе показывают фронтовую кинохронику и фильмы о войне.
Время летит крайне быстро, возникает домодельная натурфилософия патриотически настроенного двенадцатилетнего таежника:
Чеснок, чесночок,
дай свой беленький бочок.
У тебя, голубчика,
сто четыре зубчика.
И хотя мне рано в бой,
буду пахнуть я тобой.
Буду пахнуть за Урал,
чтоб ты Гитлера пробрал!
Написано не без сатирического уклона. Пахнет частушкой, хореическим озорством – когда-нибудь это ему пригодится. Но война войной, а наступает переломный возраст, самый натуральный пубертат. Рост гортани, ломка голоса, головокружительный полет фантазии до изнеможения, воображаемый донжуанский список, равный списку кораблей на реке Оке, – в Сибири тоже есть такая река, и на месте впадения в нее речки Зимы стоит город Зима. Вот как опытен сей витязь любви, ему уже шестнадцать:
Текла моя дорога бесконечная.
Я мчал, отпугивая ночи тень.
Меня любили вы, подруги встречные,
чтоб позабыть на следующий день.
Я вас не упрекал в такой забывчивости —
ведь я и сам вас часто забывал.
Лишь только ночь уюта и отзывчивости —
я больше ничего от вас не ждал.
Между прочим, этот тематический мотив останется у него навсегда. И эти первые многослоговые рифмы, еще точные. Да и полет фантазии – тоже. Тем более что юный поэт уже понял, как и чем надо укреплять нас возвышающую ложь: деталью, предметом, убедительным реалистическим рисунком.
Нож забыл я перочинный —
финка стала мне под стать.
Лет в четырнадцать мужчиной
суждено мне было стать.
Хорошо любить на свете,
на траве и на песке,
и в сарае в Джеламбете,
и в кладовке в Степняке.
Хорошо грешить прилежно!
Пишет лучше та рука,
что дремала ночью нежно
на пупырышках соска.
(«Казахстан»)
Кроме того, что к той поре Евтушенко явно читал Пушкина («Дорожные жалобы»), Твардовского («Василий Теркин») и Есенина («Саданул под сердце финский нож»), на самых ранних его стихах лежит нулевой интерес к Маяковскому вплоть до 1947 года (стихотворение «Футуристы» и другие фрагменты на ту же тему). Он пишет ямбы-хореи, рифмует чистенько, хотя порой и возникает рифма, позже отданная ему критикой как евтушенковская: «оделся – одесский», «полюбив – голубых», «молока бы – Малапаги».
Последняя рифма, весьма щеголеватая, – из стишка «У стен Малапаги», по названию упоительного франко-итальянского фильма с Жаном Габеном и Изой Марандой, триумфально прошедшего в СССР на рубеже сороковых – пятидесятых. Как раз в это время Евтушенко помимо личных подробностей впускает в стихи биографию времени.
В процитированных выше строчках про то, что «хорошо грешить прилежно», непросто распознать, так сказать, идею произведения: оно называется «Казахстан», там промелькнут геологи, но дело сводится к ощущению свободы на степном ветру любви. «У стен Малапаги» – это новый этап: под эгидой Маяковского. Резко меняется поэтика, пошел ударник, ужесточается ритмика, стих набирает скорость.
«Мне показалось, что я продолжаю Маяковского. Но это мне только казалось. На самом деле я учился не у Маяковского, а у Семена Кирсанова, удивительно талантливого поэта-экспериментатора, у которого были и настоящие вещи, но который тогда печатал в газетах массу эффектных, хотя и пустоватых стихов…
– Женя, вы уже научились тому, как писать, – сказал мне как-то Тарасов, – теперь нужно думать о том, что писать.
Барлас неодобрительно покачивал головой:
– Женя, хватит баловаться. Неужели я вам зря давал все эти книги?
Тогда я решил пойти к моему тогдашнему кумиру – Кирсанову, надеясь получить у него внутреннюю поддержку.
Уже седеющий поэт грустно посмотрел на меня:
– Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? – спросил он. – Но именно поэтому они мне и не нравятся. Я, старый формалист, говорю вам: бросьте формализм. У поэта должно быть одно непременное качество: он может быть простой или усложненный, но он должен быть необходим людям… Настоящая поэзия – это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу автомобиль, а автомобиль “скорой помощи”, который несется, чтобы кого-то спасти…»
Заметим попутно: «Уже седеющий поэт» – цитата. Гумилёв об Иннокентии Анненском: «Слегка седеющий поэт».
Евтушенко уже сознательно соревновался с Кирсановым. В каком-то году Кирсанов в гонке на «датские» (то есть к датам) стихи, помещенные в газетах без разбора, проиграл ему со счетом 4:5. Однажды, теперь сам по себе, он тиснул семь «датских» штук.
Уже седеющим поэтом, блестящим человеком, воином, героем советско-светских и народных пересудов был Константин Симонов. На нем возлегала масса регалий и обязанностей, общественных и государственных. Он будет стоять в центре всех социально-политических событий, пронизавших литературную жизнь той эпохи, и вести себя будет по-разному, в соответствии со своим миропониманием, претерпевшим тернистую эволюцию.
У Евтушенко был свой, «домашний» Симонов:
«Я научился читать в четыре года. До войны я прочел уже всю западную классику. Мои любимые писатели были французы. Анатоль Франс, “Боги жаждут”, – я обожал эту книгу! “Милый друг” Мопассана… Это все были книги из шкафчика, который мама, уезжая на фронт, закрыла на ключик. Сказала: “Тут для взрослых”. Естественно, я вооружился волнистым ножом, открыл шкафчик… Потом мама вернулась с фронта, пришла домой с Костей Симоновым – он тогда был в расцвете, только что написал “Жди меня”. И вот сидел Константин Михайлович в очень красивой военной форме… И я спросил: “Мама, скажи, пожалуйста, а почему, когда Жорж Дюруа и госпожа де Марель вошли в меблированную комнату, вышли через полтора часа? Что они там делали?” Мама заплакала: “Вот до чего нельзя оставлять детей одних!”».
Что-то тут не сходится. В том своем возрасте Женя, дитя улицы, уже прекрасно понимал, что делали Жорж Дюруа и госпожа де Марель в меблированной комнате. Видимо, подросток захотел – может быть, из ревности – эпатировать красивого знаменитого гостя, да и маме показать, кто в доме хозяин.
Наверно, Евтушенко было лестно в скором будущем ознакомиться с параллелью, проведенной В. Друзиным в статье «О современной молодой поэзии» (Нева. 1961. № 5): «Еще удивительней и непонятней возникновение время от времени модных поэтических фигур, неожиданно концентрирующих на себе всеобщее внимание. В конце двадцатых годов таким поэтом, “любимцем публики”, оказался Иосиф Уткин. <…> Лет пятнадцать назад история повторилась. На этот раз “модным” стал Константин Симонов… <…> Была “мода” на поэзию Симонова. Была она, как всякая мода, шумна и распространен на, и – как всякая мода – прошла. Наступила пора строгой и точной оценки.
Но вот на наших глазах, на рубеже двух очередных десятилетий XX века, на горизонте советской поэзии внезапно заблистало новое модное имя: Евгений Евтушенко. И опять – знакомая картина: шумиха, эстрадные успехи, лихорадочно раскупаемые сборники стихов…»
Скорее всего, в авторитетном критике Друзине, писавшем стихи в общей с другом своим Уткиным иркутской молодости, шевельнулось незабытое чувство недоумения: почему он, а не я? Такое чувство остается навсегда, иногда спит, но пробуждается от очередного раздражителя: то Симонов, то вот Евтушенко – почему он?
А Евтушенко… да не о том ли, собственно говоря, ему мечталось?
Евтушенко потом включит Симонова в число великих русских поэтов чуть не за одно-единственное стихотворение – «Жди меня». О величии судить не будем, но не менее значительна симоновская вещь, написанная в начале войны:
А. Суркову
Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,
Как шли бесконечные, злые дожди,
Как кринки несли нам усталые женщины,
Прижав, как детей, от дождя их к груди,
Как слезы они вытирали украдкою,
Как вслед нам шептали: – Господь вас спаси! —
И снова себя называли солдатками,
Как встарь повелось на великой Руси.
Слезами измеренный чаще, чем верстами,
Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:
Деревни, деревни, деревни с погостами,
Как будто на них вся Россия сошлась,
Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в бога не верящих внуков своих.
Ты знаешь, наверное, все-таки Родина —
Не дом городской, где я празднично жил,
А эти проселки, что дедами пройдены,
С простыми крестами их русских могил.
Не знаю, как ты, а меня с деревенскою
Дорожной тоской от села до села,
Со вдовьей слезою и с песнею женскою
Впервые война на проселках свела.
Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
По мертвому плачущий девичий крик,
Седая старуха в салопчике плисовом,
Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: – Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем.
«Мы вас подождем!» – говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» – говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирали товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
Симонов повлиял на стихотворство фронтового и послевоенного поколений сильно. А тема русской женской жалостливости – это было уже настолько свое, евтушенковское.
Но идеалом был, однако, Маяковский.
Наверно, это было неизбежно в его случае. В нем нарастало желание ораторства, публичности, прямо сказать – славы. По жизни он движется реактивно, в 20 лет издается первой книжкой – «Разведчики грядущего» – и тут же пулей влетает в Союз писателей СССР. «Самый молодой из молодых», – как позже скажет Межиров.
Та книжка написана бесшабашно, беспрепятственно, ловко и легко. Основами стиха он вполне овладел. Труба Маяковского звала, и отзвуки ее открыто демонстрируются в тех ученических стишках. Тем не менее автор провел определенную работу, решительно отсек лишнее, в частности эротику, да ему бы и не позволили таких вольностей. В книжке есть, например, «Пьяный порог» – абсолютно другой, нежели «Пьяный порог», оставшийся в столе по причине изображаемого соития между Пьяным порогом и Ангарой. И вообще – он теперь геолог, мечтатель-публицист.
Между тем чуть не лучшей, подкупающе обаятельной вещью ранней поры – до первой книжки – представляется все-таки стихотворение о любви, верней – о ее жажде, с большой дозой самолюбования, как водится:
Мне мало всех щедростей мира,
мне мало и ночи, и дня.
Меня ненасытность вскормила,
и жажда вспоила меня.
Мне в жадности не с кем сравниться,
и всюду – опять и опять
хочу я всем девушкам сниться,
всех женщин хочу целовать!
Эти строки остались от более длинного стихотворения 1951 года «Не верящий легким победам…», подвергнутого позднейшему сокращению. Ольга Ивинская спустя многие годы свидетельствовала: Пастернак помнил эти стихи наизусть и на случайной встрече в Московской консерватории (1960) первый катрен прочел изумленному автору.
Похоже, Евтушенко уже читал Цветаеву («Ненасытностью своею перекармливаю всех»), не исключено, что и в Бальмонта заглянул («Хочу быть дерзким, хочу быть смелым»), и в сочетании с некрасовско-смеляковским амфибрахием у Евтушенко получился свежий выдох, достойный нового поэта невиданной для 1951 года искренности.
О первой книжке сказать практически нечего. Слабая книжка. Масса влияний – Маяковского, Луговского, Смелякова, Межирова, Соколова, Симонова. Возможно, ее зримый потенциал – именно во множестве образцов, исходно плодотворных. В 1-м томе Первого собрания сочинений в восьми томах (1997) он напечатал разрозненные куски стихотворений из этой книжки.
Но у него уже были стихи другого ряда. «Певица» (1952) – это уже серьезно. Первое – их будет много – стихотворение о матери.
Маленький занавес поднят.
В зале движенье и шум.
Ты выступаешь сегодня
в кинотеатре «Форум».
Выглядишь раненой птицей,
в перышках пули тая.
Стать вестибюльной певицей —
это Победа твоя?
Здесь фронтовые песни
слушают невсерьез.
Самое страшное, если
даже не будет слез.
Хочешь растрогать? Не пробуй.
Здесь кинопублика вся
с пивом жует бутерброды,
ждет, чтоб сеанс начался.
Публика не понимает,
что ты поешь, почему,
и заодно принимает
музыку и ветчину.
А на экране фраки,
сытых красоток страна,
будто победа – враки,
или не наша она.
Эти трофейные фильмы
сверзшиеся, как с небес,
так же смотрели умильно
дяденьки из СС.
Нас не освободили.
Преподнесли урок.
В этой войне победили
ноги Марики Рокк.
Марика Рокк – умопомрачительная певица и плясунья, венгерка, известное время процветавшая в искусстве Третьего рейха. Трофейный фильм «Девушка моей мечты» ослепительно пропел-протанцевал по советским киноэкранам в сорок седьмом году.
В 1995-м он чуть-чуть поправит это стихотворение, вряд ли улучшит, но нам важнее увидеть поэта в его исторической достоверности. Опять-таки на этом угловатом дольнике стоит печать Смелякова, в частности «Кладбища паровозов» (1946).
Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.
Остальное – свое: мать, подробности, свой лад речи, своя боль, свой вызов человеческой бесчувственности. Ощущение поражения в Победе.
Это шло уже в пику официозу. Начинаешь понимать, что это не какая-то там описка, а нечто более существенное чуть ли не случайно проблеснуло в раннем стишке (1948–1958):
Я пел всегда, к несчастью, скверно,
но вовсе не зубцы Кремля,
а песня русская, наверно, —
Россия первая моя.
(«Плыла орлино, соколино…»)
Выглядит как смелость задним числом. Но поэту надо верить. Да и мало ли о чем они там в своей Сибири думали про себя? Впрочем, он живет уже в Москве, в разбойничьей Роще, сравнимой с каторжанской тайгой.
У Василия Андреевича Жуковского есть повесть «Марьина Роща». Там действует герой – певец Услад. С ним происходят разные вещи, но главное: он – Услад. Как сказано в стихах Жуковского: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». Ни о чем подобном Евг. Евтушенко и не помышляет. Он видит реальную цель, ставит задачи и решает их. Жуковский свой альманах назвал «Для немногих». Вектор Евтушенко диаметрально противоположен: он – для всех.
Не Жуковский, а Маяковский. Передача лиры виртуально состоялась. Она, как известно, отдается атакующему классу. В его мозгу гнездится весь социум, со всеми слоями, прослойками, этажами, подвалами и чердаками.
Маяковский читал стихи в Политехническом – кому? В основном – учащейся молодежи. Про атакующий класс. Евтушенко, собственно, выбрал ту же аудиторию. С заданием – объять всех, в том числе атакующий класс.
Народ получал стихи, прошедшие экспертизу по преимуществу студенческую. Повторялась история, начатая Некрасовым и Надсоном.
Он уже видит аудиторию, ее ожидания и вкусы. Она любит что-нибудь со слезой. «Письмо в Черновцы», повесть о неверной жене и о себе, ее мгновенном единственном любовнике, – это оно, то самое. Даже «Мать Маяковского» – чувствительная история об одинокой старушке и ее несчастливом сыне:
…ей в колени упав головою остриженной,
он дышал тяжело
со стиснутым ртом.
О том же самом – «Я комнату снимаю на Сущевской…»:
Но если побежден, как на беду,
уже взаправду,
но не чьей-то смелостью,
а чьей-то просто тупостью и мелкостью,
куда иду?
Я к матери иду.
Все пишется с себя, примеряется на себя. Никакой лжи, все так и есть в его мире. «Я» в стихах – то же самое «я», что и в жизни. Оно доминирует.
Но появляется «мы». Что за «мы»? Мы с тобой? Ты да я? Круг друзей? Поколение? Все мы? Народ? Трудно сказать. Каждый раз по-разному. Чаще всего – как у Надсона, взволнованно повествующего:
Мы спорили долго – до слез напряженья…
Мы были все в сборе и были одни,
А тяжкие думы, тоска и сомненья
Измучили всех нас в последние дни…
Здесь, в нашем кругу, на свободное слово
Никто самовластно цепей не ковал,
И слово лилось, и звучало сурово,
И каждый из нас, говоря, отдыхал…
Надсон честен:
Но странно – собратья по общим стремленьям,
И спутники в жизни на общем пути —
С каким недоверьем, с каким озлобленьем
Друг в друге врага мы старались найти!
По ходу стихотворения этих полемистов примирила музыка:
И молча тогда подошла ты к роялю…
В принципе же все это – картина почти подполья, эхо взрыва, унесшего жизнь Александра II (писано в 1883 году), отблеск раскольниковского топора – годом раньше Надсон создал «Из тьмы времен», стихи о Герострате, сочувственные поджигателю, а еще годом раньше посвятил стихотворение памяти Достоевского.
Евтушенко напишет «О, нашей молодости споры…», где не будет этих крайностей – недоверья, озлобленья и проч., а ровно наоборот: дружба да любовь, а кстати, и «песни под рояль поются».
Пока он становится на ноги как поэт, в нем происходит невидимая миру борьба Некрасова с Надсоном, или наоборот. Оба искренни и чисты. Оба не против слезы. Дело в дозе ее. В ее объективной необходимости на тот или иной случай.
Некрасов проделал ту же работу, что и будущие акмеисты: опредметил абстракции, спустил поэзию с неба на землю. Эстетизм Серебряного века впитал некрасовские достижения вполне осознанно. Некрасовская Муза была чем-то вроде кормилицы, о которой необязательно рассказывать, но которую помнят все ее выкормыши. Тем не менее Андрей Белый, посвятив книгу «Пепел» памяти Некрасова, совершил дерзость. Привел в салон дебелую девку с улицы, попросив обнажить грудь. Многим понравилось.