Текст книги "Евтушенко: Love story"
Автор книги: Илья Фаликов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
Ну а «Маму и нейтронную бомбу» он возит по стране. Его слушают различные – рабочие и студенческие – аудитории Москвы, Ленинграда, Иркутска, Пензы, Куйбышева, Тольятти, Челябинска. В конце концов поэму выдвигают на соискание Государственной премии СССР – и 7 ноября 1984 года премия будет присуждена.
Пока он атаковал эту премию, было многое – и радость, и горе. Отметил юбилей старый друг Симон Чиковани в Центральном доме литераторов – Евтушенко принял участие в вечере; умер старый друг Нодар Думбадзе – Евтушенко подписал некролог.
В Калифорнии произойдет шестая встреча советских и американских писателей с его участием. Эти встречи были ежегодными и проходили попеременно – то в СССР, то в США. Соперничество сверхдержав толкало писателей к налаживанию хоть каких-то связей, препятствующих отчуждению.
В издательстве «Книга» выходит библиографический указатель «Русские советские писатели. Поэты»: в седьмом томе – евтушенковская персоналия.
Декабрь увенчался ударно: премьерой «Детского сада» в Москве и Волгограде.
Что с матушкой-рифмой? Что с судьбой советского поэта Евтушенко? Всё в порядке. Более чем.
Разве что:
Не отдала еще
всех моих писем и не выбросила в хлам,
но отдаляешься,
как будто льдина, где живем – напополам.
Да и в той самой «Бедной родственнице»:
Я сбит с копыт,
и все в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?
ПРИШЛИ ИНЫЕ
Арбат покрасили, расцветили, поставили на нем южно-курортные фонари, в свете которых пошла такая жизнь, от которой глухие арбатские старухи на свою голову снова обрели слух – и бессонницу, окончательную, как бессмертие. Мертвую тишину сталинского маршрута от Кремля до Ближней дачи, некогда впервые потревоженную гитарой Окуджавы, беспамятно разнесли в пух и прах новые гитаристы, металлисты и афганцы, хитроватые стихотворцы, жуликоватые живописцы. Вначале дело не доходило до прямой барахолки. Клокотали свежие грозы, и молнии были продолжительно светящиеся. Еще скрипачи и флейтисты играли просто так, для души. Старик без голоса и без слуха, с гирляндой орденов-медалей во всю грудь, на детской гармонике наяривал попурри из фронтовых песен, уже за деньги. Толстуха с аккордеоном красномордо голосила, черпая из народного репертуара. Под Грузинским культурным центром появился небольшой памятник Маяковскому – юноша в плаще. Он постоял недолго: в ночи ему разбили лицо. Эта эпоха отторгала этого поэта. Он исчез с Арбата. Толпы и кучки наивных ротозеев внимали бродячим проповедникам, коих развелось несметное племя. Милиция пребывала в растерянности, хотя и обзавелась новой формой и дубинками. Из матрешек вылезло лицо Горбачева с пятном на лбу и пошло на продажу. Кришнаиты ходили колоннами с бубнами и колокольцами и, торгуя своей литературой, собирали средства на сооружение храма. Самодельные брошюры по технике секса мгновенно расхватывались. Желто-голубые флаги осеняли непривычных по виду и выговору священников под магазином «Украинская книга». Под домом философа Лосева разнесли телефонную будку. Дом с аптекой, над которой затанцевал свою судьбу безумец Андрей Белый, восставал из полунебытия. Политику исподволь вытесняла торговля. На всех углах стали продавать кошек, собак и птиц, котят в птичьей клетке. Красные знамена переходили из рук торговцев в руки заморских гостей. Боевые награды пользовались повышенным спросом. Георгиевский крест и орден Ленина соседствовали на груди Арбата, который попутно отметил свое гипотетическое шестисотлетие. Вяло разъезжала милицейская машина с Георгием на боку. Ушастый ишак гадил под себя. Старушка в косынке голыми руками собирала его кал. У ресторана «Прага» ходили парами хорошо зарабатывающие нимфетки. Во всех трех овощных магазинах круглый год сияли половозрелые груди грейпфрутов. Чернявые анекдотчики у Театра имени Вахтангова на два голоса сыгранно травили свои байки, собирая самую большую публику, – взрывы хохота сотрясали серую громаду театра. Цыганята, вцепившись в штаны иностранцев, голыми ребрами волочились по грязным камням. Открылись арт-галереи. Уличные мазилы считали баксы. Хорошенькая кореянка в национальной технике искусно рисовала блицпортреты. Волевая девочка-скрипачка работала ежедневно, ее белая собачка в голубой газовой шляпке выглядывала из красно-бархатного уголка футляра, заполненного купюрами. Бомжи обжили развалины, чердаки и подвалы, пошли пожары. Пожарник в шлеме, тягая раздутый, как сломанная нога, шланг, демоном перелетал из окна в окно на шестом этаже дома номер 17, объятого пламенем, – зеваки внизу говорили о происках французов, имея в виду масонов. Арбатский километр раскручивался до бесконечности вокруг себя самого. Краска на домах гасла, жухла и осыпалась вместе с домами. Чисто выбритый экстрасенс ставил экспресс-диагноз методом биолокации приезжим из Беларуси. Молодые инвалиды просили милостыню. Беженцы спали семьями вповалку на грудах мусора, накрытые листами бумаги с подробным перечислением своих бедствий. Поэт Евтушенко и журналист Черкизов навеселе вышли из ресторана, и журналист разбрасывал во все стороны и совал в руки прохожим долларовые дензнаки.
В Серебряном переулке всю таинственную пристройку к дому номер 3 покрывал шелковым пламенем изумрудный плющ. Начальное колено Кривоарбатского переулка подростки переименовали в переулок Цоя, все стены исписав клятвами и признаниями в любви своему покойному кумиру. Там Джуна одно время собирала толпы, окруженная телохранителями. В конце Кривоарбатского разрушался корабельный особняк архитектора Мельникова. По Арбату постукивал палочкой крохотный бесплотный старикашка, слепец в черных очках, выкрикивая фальцетом: «Женщину хочу!» Средь бела дня юная ню с ожогами от погашенных на ее спине окурков, в красных, великоватых ей полуботинках вибрировала на коленях перед кудлатым бомжем. «За сто рублей!» – оповещал пацан с фонарного столба. На фоне больших кукол-зверей фотографировались дети, весь день их смешил человечек в ядовито-желтой маске морщинистого упыря. Вечером он снимал маску, становился седым благообразным старичком, брал в руку портфель и уходил с работы домой: он работал прямо у своего дома. Лессированный питон окольцовывал тельце хрупкой девушки, позирующей фотографу. На доме с рыцарем в ногах у рыцаря выросло деревце. С холма под белой церковью Симеона Столпника дети катались на санках до самой весны. По весне в тишине куртины на Арбатской площади, сверкая свечками, равноапостольно шествовали с шелестом 12 каштанов.
Перестройка началась с революции газет. Газетчик Евтушенко публикует в «Правде» приветствие новым временам «Кабычегоневышлисты». Начиналось движение в поддержку перестройки.
Не всякая всходит идея,
асфальт пробивает не всякое семя.
Кулаком по земному шару
Архимед колотил, как всевышний.
«Дайте мне точку опоры,
и я переверну всю землю!», —
но не дали этой точки:
«Кабы чего не вышло…»
………………………………
Великая Родина наша,
из кабинетов их выставь,
дай им проветриться малость
на нашем просторе большом.
Когда карандаш-вычеркиватель
у кабычегоневышлистов,
есть пропасть
меж красным знаменем
и красным карандашом.
На знамени Серп и Молот
страна не случайно вышила,
а вовсе не чье-то трусливое:
«Кабы чего не вышло…»!
Это, натурально, агитатор, горлан, главарь. Стилистика Окон РОСТА.
Неужели можно войти дважды в одну и ту же реку? Неужели опять оттепель? Более того – апрель, весна, начинается небывалое? Удивительное дело, но именно в 1985-м поэту Евтушенко повстречался дортмундский гимназический преподаватель географии и латыни Густав Гангнус с его ошеломительным свитком, содержащим историю рода Гангнусов. Что это, как не второе рождение? Нет, это не простое совпадение. Всё начинается с самого начала.
Печаталось невообразимое. Плотину прорвало, в журналы хлынула такая литература, о которой она, литература, и сама не ведала. Поток сметал вчерашние постройки, не оставляя от них ни следа.
Евтушенко печатал в «Огоньке» подборки авторов будущей антологии под общей шапкой «Муза двадцатого века». Параллельно на тех же страницах открывались новые имена, в частности семидесятнические. Он приглядывался к ним с ревнивым любопытством, иногда захаживал на их сборища, где с недоумением встречал активное неприятие, порой хамоватое.
Тимур Кибиров шутковал в песенном духе:
Летка-енка ты мой Евтушенко!
Лонжюмо ты мое, лонжюмо!
Э-ге-ге, эге-гей, хали-гали!
Шик-модерн, Ив Монтан, хула-хуп!
Так что бесамэ, бесамэмуча!
Так крутись, веселись, хула-хуп!
На мотив «Идут белые снега…»:
Как ни в чем не бывало,
а бывало в говне,
мы живем как попало.
Не отмыться и мне.
В народном варианте:
Тройка мчится, мелькают страницы,
Под дугой Евтушенко поет.
Зреет рожь, золотится пшеница.
Их компьютер берет на учет.
Собственно, Сергей Гандлевский в повести «Трепанация черепа» внятно обрисовал межпоколенческую разницу:
Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в коротичевском «Огоньке» о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души.
В «Трепанации черепа», сквозь ряд разнообразных баек, автор вспоминает некое утро с бодуна в переделкинских декорациях: проснулись с друзьями на даче неназванного драматурга, пошлепали вдоль писательских угодий, выцыганили у Межирова – да, выцыганили у мэтра – пятерку на опохмел и между делом увели собаку с евтушенковской дачи.
Сравним.
Евтушенко (1956):
А что поют артисты джазовые
в интимном,
в собственном кругу,
тугие бабочки развязывая?
Я это рассказать могу.
Я был в компании джазистов
лихих, похожих на джигитов.
В тот бурный вечер первомайский
я пил с гитарою гавайской
и с черноусеньким,
удаленьким,
в брючишках узеньких
ударником…
Ребята были как ребята.
Одеты были небогато,
зато изысканно и стильно
и в общем выглядели сильно…
И вдруг,
и вдруг они запели,
как будто чем-то их задели, —
ямщицкую
тягучую,
текучую-текучую…
О чем они в тот вечер пели?
Что и могли, да не сумели,
но что нисколько не забыли
того, что знали и любили.
«Ты, товарищ мой,
не попомни зла.
Здесь, в степи глухой,
схорони меня…»
Гандлевский (1980):
Еще далеко мне до патриарха,
Еще не время, заявляясь в гости,
Пугать подростков выморочным басом:
«Давно ль я на руках тебя носил!»
Но в целом траектория движенья,
Берущего начало у дверей
Роддома имени Грауэрмана,
Сквозь анфиладу прочих помещений,
Которые впотьмах я проходил,
Нашаривая тайный выключатель,
Чтоб светом озарить свое хозяйство,
Становится ясна.
Вот мое детство
Размахивает музыкальной папкой,
В пинг-понг играет отрочество, юность
Витийствует, а молодость моя,
Любимая, как детство, потеряла
Счет легким километрам дивных странствий.
Вот годы, прожитые в четырех
Стенах московского алкоголизма.
Сидели, пили, пели хоровую —
Река, разлука, мать-сыра земля.
Но ты зеваешь: «Мол, у этой песни
Припев какой-то скучный…» – Почему?
Совсем не скучный, он традиционный.
Это первая половина обширного стихотворения, совершенно убедительного. Некая нота народности, засвидетельствованная в обоих случаях. У Евтушенко – богема, но это советско-русская богема, то есть вряд ли богема, у нас тут не Париж. У Гандлевского – срез некоторой группы общества, московского, интеллигентского, центрового (Грауэрман), по существу – те же лица. Сходная ситуация, ничего не изменилось за эти четверть века, кроме: ссылка на Мандельштама (первая строка) и зевок относительно русской песни. Генерация Гандлевского – скучает, тогда как евтушенковское поколение томится по корням без особых рефлексий и даже с энтузиазмом. Есть разница социальных температур и духовных опытов, но схожего больше, нежели обратного.
А какой, однако же, шарм в молодом евтушенковском шедевре – широта внутреннего жеста, шикарная прорифмовка, ритмическое богатство, чистота звука. Школа Кирсанова.
Есть и еще такой мемуарный момент: на квартиру Гандлевских позвонил Евтушенко:
И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся.
Результат звонка – стихи Гандлевского в евтушенковской антологии «Строфы века».
Насчет странных сближений. В номере третьем за 2006 год журнала «Воздух» А. Цветков пишет «Объяснение в любви», дифирамб Гандлевскому.
Мне вспоминается, что в день смерти Окуджавы я как раз случайно оказался в Москве, а на следующий день мы с Гандлевским по какой-то забытой надобности отправились через Арбат и столкнулись с огромной толпой, охраняемой почтительными ментами, один из которых ввел нас в курс дела: «Окуджаву хоронят». Таких слов, и в таком тоне, из уст правоблюстителя я не слыхал в жизни и больше не услышу – случается, как известно, раз в двести лет.
Тогда мы еще раз взглянули на толпу, и Гандлевский сказал: «Байдарочники».
Так вот. Когда в июне 1972 года Окуджаву решили прогнать из партии, он залечивал раны как раз при помощи байдарочного путешествия. Байдарочник, выходит, он сам, Окуджава. Правда, почти прогнанный.
Надо было прокатиться массе времени, чтобы в 2012 году Гандлевский представил другой взгляд на вещи:
Были наиболее известные «шестидесятники» ложными фигурами или подлинными героями, или дело обстояло сложнее? Разумеется, сложнее, и чем больше я удаляюсь от того времени, тем с большим почтением отношусь ко всей тогдашней плеяде одаренных поэтов. Тогда наше восприятие было по необходимости несправедливым (мы были молодые, 20–25 лет – не самый справедливый возраст). Например, когда рухнула советская власть, я с удивлением увидел, что высотные здания хороши: они перестали быть казенным символом. Надо было, чтобы рухнула советская власть, – и я почувствовал, что Окуджава – замечательный лирик, а вовсе не пресноватый любимец КСП (Клуба самодеятельной песни. – И. Ф.).Поэтому я воспользуюсь сейчас случаем расписаться если не в любви (а ко многим авторам – и в любви), то в культурном поколенческом почтении.
Через пару десятилетий и Кибиров заговорил по-другому. В общем плане – так:
Когда говорят о широкой любви к поэзии в шестидесятые годы, обычно отмахиваются: ну, это потому, что поэзия занималась не своим делом, служила вместо публицистики. Да, отчасти так можно объяснить популярность Евтушенко, Высоцкого. Но из-за какой публицистики перепечатывали Мандельштама, обериутов? А перепечатывали! Я считаю, что это нормально – когда искусство берет на себя функции, по мнению эстетов, ему не свойственные: говорит о жизни, о том, что хорошо, что плохо. Иначе будет то, что уже случилось с изобразительным искусством и что может случиться с любым другим видом художественной деятельности. Останется так называемое рыночное искусство: Шилов, Глазунов и т. д. И останется так называемое «актуальное искусство», интересное довольно ограниченной тусовке и не интересное никому, не вхожему туда. К сожалению, чаще всего это даже не остроумно, а умопомрачительно скучно, хоть и выдает себя за игру.
Конкретно о Евтушенко:
Советская литература так или иначе предполагала сотрудничество с властями, и я не могу осуждать за это шестидесятников. Я стал понимать этих людей, и мне сделалось неловко за то, что я над ними куражился. Это скорее живое чувство, чем рассуждение. Когда я впервые оказался сидящим рядом с Евтушенко, мне перед ним было неловко, памятуя все, что я о нем понаписал. Это неловкость перед живым человеком за твой плохой поступок. <…> И еще один момент: наверняка (хотя я этого точно не помню) к моему тогдашнему порыву примешивалась разночинная зависть. А это совсем стыдно.
А белый ямб о пяти стопах Евтушенко к той поре уже давно и успешно усвоил, написав «Голубь в Сантьяго» (1974–1978). Эта форма пришла к Евтушенко скорее всего от Луговского («Середина века»), но Луговской-то ориентировался на опыт предшественников – Пушкина, Блока, Ахматову, Ходасевича, Мандельштама. Последние двое особенно повлияли на работу новых в ту пору поэтов, включая Гандлевского.
Так замыкается круг.
ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА
Все-таки не прав был учитель Маяковский, сказав:
Мы живем,
зажатые
железной клятвой.
За нее —
на крест,
и пулею чешите:
это —
чтобы в мире
без Россий,
без Латвий,
жить единым
человечьим общежитьем.
Это неправильно. Прямо в точку, только наоборот: надо – и с Россией, и с Латвией. Последняя признала Евтушенко своим: как-никак слегка латыш, по месту обитания предков. Многие из них перемешивались с местными. Премию Яна Райниса никому из русских литераторов еще не давали. Кроме Евтушенко.
Не правы были и те, кто когда-то навязывал ему в литотцы Игоря Северянина. Но он и сам был не слишком прав, воскликнув: «Какой я Северянин, дураки!» По крайней мере сейчас, когда он хлопочет о возвращении отвергнутых поэтов Серебряного века, есть возможность взглянуть на это дело так:
Когда идет поэтов собирание,
тех, кто забыт и кто полузабыт,
то забывать нельзя про Северянина —
про грустного Пьеро на поле битв.
Не прав и киношник Руднев, как он ни остроумен по-своему. Мирового триумфа нет, но фильм «Детский сад» в 1986-м куплен американской фирмой «Интернэшнл филм Икочейндж», и его демонстрируют в кинотеатре «Филм форум» в Нью-Йорке, – автор фильма как раз гастролирует по Штатам. Фильм хвалят.
«Уолл-стрит джорнэл»:
Именно это несдержанное проявление неприглаженных человеческих страстей и придает фильму его силу <…> впечатляющий кинематографический дебют.
«Ньюсдей»:
Образы и сцены сливаются воедино, подобно ручьям, впадающим в реку, финал волнует и захватывает, и к последнему кадру автор достигает того, что ему удается лучше всего. Он создает поэму.
Но больше всех не прав Бродский, когда демонстративно выходит из американской Академии искусств и литературы оттого, что в 1987-м ее почетным членом стал Евтушенко. Помнится, Чехов и Короленко поступили сходным образом относительно Российской Императорской академии, но ровно в противоположном смысле: туда не приняли собрата – Горького.
Но еще больше не прав и виноват он сам, Евтушенко. Рассыпалась в прах третья семья. Внешне всё выглядит просто и в некотором – моральном – плане в его пользу: жена ушла. Да, Джан с ним больше нет. Слагаются тягостные стихи о цицинателах, грузинских светляках:
Покинула ты,
как душа еще, кажется, целое тело,
но нет и его —
как морского водой унесло.
Я – лишь очертанья себя.
Сквозь меня пролетают —
приморские цицинателы,
как будто я лишь уплотнившийся сумрак,
и все.
Зачем в этом воздухе,
где радиация стала страшнее,
чем пули,
поднявшись в неверное небо
с такой же неверной земли,
мы так ослепительно и ослепленно
и коротко так просверкнули
и не помогли нашим детям,
а мгле помогли?
(«Цицинателы»)
Чернобыльский взрыв и частный разрыв. Всё едино. Над Припятью полыхал огонь. Опять апрель, но какой другой апрель. Стих идет внутрь пожара.
Я семейную крепость построил некрепко,
хотя и красиво.
Я проспал.
Не расслышал
в семье моей собственной взрыва.
Над горящими заживо мной и тобой
и детьми чистолобыми
онемевший стою,
как над личным Чернобылем.
(«Внутрь пожара»)
Я, как сломанный лом,
превратившийся в металлолом.
Почему я сломался?
Стена оказалась потверже, чем я,
и но все то, что пробил,
не останется только в былом,
и сквозь стены, пробитые мною,
прорвутся мои сыновья.
…Слушай, девочка,
я понимаю, что я виноват.
Я хотел измениться.
Не вышло, не смог.
(«Прощание»)
Правда, вину свою он относит к тому, что он – исторический лом, пробивающий крепостную стену. Кажется, на таком языке не говорят в момент разрыва. Он – говорит, потому что ищет себе оправдания. Он не видит себя «посреди тошнотворно домашних “нормальных мужей”».
Он кается, одновременно развернув разнообразную череду женщин, его любивших, начиная с той, первой, на Алтае, не позабыв и такой вот тоже:
И когда в Италии,
стараясь держать себя как ни в чем не бывало,
я поднял над головою
золотого венецианского льва,
мне подмигнула издали,
высунувшись из марьинорощинского подвала,
одной задушевной оторвы
вся в бигудях голова.
(«Третий развод»)
Тот «Лев» был получен совсем недавно, и его это явно грело, как ни тяжко было ему, артисту высшей категории, вдруг получить роль брошенного мужа. Скромность, разумеется, не его добродетель. А на поверку он не раз оказывался в рядах сугубых скромников, поскольку никогда не знал, на какие ослепительные вершины его вознесет завтрашний ветер. В начале 1986 года, помянув ушедшего шесть лет назад Ладо Гудиашвили, в честь которого астрономы назвали звезду, он задался вопросом:
Я не знаю, насколько я вечный:
может, искоркой сгину в чаду,
может, стану пылинкою млечной,
а звездой, как Ладо, не взойду?
(«Звезда Гудиашвили»)
Взошел. Звезда его имени существует. Minor Planet Circular № 23 351, открытая 6 мая 1978 года в Крымской астрофизической обсерватории, – малая планета Солнечной системы 4234 Evtushenko, диаметр 12 километров, минимальное расстояние от Земли – 247 миллионов километров.
Не знал он и того, что с ним произойдет летом 1986-го на берегах озера Онего.
На Севере, бывало, за нехваткой попов в церквях служили бабы. Голос великой вопленицы посмертно жил в коконе какой-то из горячих маковок. Голос вырывался наружу только тогда, когда уже не мог не звучать.
Дайте волюшку, спорядные суседушки!
Не жалейте-тко печальноей горюшицы,
Не могу терпеть, победная головушка,
Как долит тоска, великая тоскичушка!
Со кручинушки смерётушка не придет,
Со кручинушки душа с грудей не выйдет,
Мое личушко ведь есть да не бумажное!
Во́пила Орина Федосо́ва, в девичестве Юлина. Она была хромоножка – в детстве упала с коня. Точно так же потом охромел подростком Пастернак. Она померла почти 100 лет тому. Ее положили на погосте у деревни Юсова Гора на берегу Онежского озера.
Это была рядовая поездка в Карелию, Евтушенко пригласил литинститутский однокашник Марат Тарасов, у которого в деревеньке была изба на курьих ножках, где можно было зализать раны. Но – с выступлениями, как полагается. На одно из них пришла девушка Маша Новикова, студентка медучилища, дочка университетской библиотекарши, пламенной поклонницы поэта Евтушенко. Мать была занята, пойти не смогла, свой пропуск со вздохом отдала дочери, не очень-то того и хотевшей, и заодно попросила, чтобы Маша получила автограф поэта на его книге – втором томе разрозненного двухтомника. Стихи Маша ценила не настолько, чтобы рваться на звездный концерт этого кумира. «Вот если бы это был Окуджава». Судебная медицина была ей интереснее. Но – пришла.
Что произошло дальше? Встреча лицом к лицу. Удар током. По нему, а не по ней. Мгновенная вспышка. Озарение: это – она. Та, что спасет. Чутье сработало без промаха.
– Подпишите, пожалуйста, эту книгу для моей матери.
– А почему только второй том?..
Последовали уговоры и отказ. Фантастическим способом он отыскал ее телефон и ее саму.
Укромное помещеньице кабинета для двоих в дымно-шумном ресторане называлось «каземат» – при царизме там была КПЗ. Долгая, бесконечная исповедь про всех своих трех любимых и нынешний крах.
Мария не была наивной девочкой с широко распахнутыми глазками уездной барышни. В русой ее голове не роились мысли о невозможном счастье. Она уже испытала первое чувство с конечным холодом разочарования. Она думала о своем будущем в свете определенного опыта, не внушавшего ей надежд на опьянение чем-то небывалым. Она думала, что она трезво смотрит на вещи.
Но с ней говорил – Евтушенко. Он умеет говорить.
Он проснулся в карельской избушке на курьих ножках. Это было странное пробуждение. Настоящий сон только начинался. Для обоих. Общий сон.
Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.
Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид туда,
где я давным-давно разбит.
Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.
Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.
Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.
И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я – призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты – живая. За тебя боюсь.
Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки – как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
«Я кончился, а ты жива» (Пастернак). Тут ночевала поэзия.
Это походило на кино. А само кино – как таковое – шло параллельно, и не без успеха.
В августе того же 1986-го прошла премьера «Детского сада» в парижском кинотеатре «Триумф» на Елисейских Полях и в пяти других кинозалах Парижа; в сентябре Евтушенко поехал в Зиму с датскими кинематографистами для работы над фильмом о нем самом. Там он повидал много родных лиц и вспомнил о том, что в одной из американских статей о нем говорилось, что в его жилах течет еще и татарская кровь. Не исключено. Как сказано: поскреби русского – найдешь татарина. Так или иначе, в ту пору он часто выступал в поддержку движения за восстановление прав крымских татар. Новая любовь не увела его от бурной общественной деятельности. На очередном писательском съезде он избирается секретарем правления Союза писателей СССР и действует в этом качестве до 1991 года, когда становится секретарем правления Содружества писательских союзов.
Он привез Машу в Москву, показал ее двум старейшим друзьям – школьному корешу и подводнику, те признали:
– Жена.
Она и стала женой.
Накануне Нового, 1987 года сыграли свадьбу и сразу поехали в Париж.
«“Конечно, нужно посмотреть Эйфелеву башню”, – сказал я жене. И вот мы идем – впереди брезжит эта очаровательнейшая, притягательнейшая железная дылда, а навстречу по мостику шагает большой негр: прямо как из сказки “Три толстяка” Олеши, – красивый, блестящий, а на нем лиловый, развевающийся шарф. Он шел не спеша и вдруг побежал по мосткам, что-то крича, а когда расстояние сократилось, я услышал: “Ев-ту-чен-ко!” По мере приближения руки его раскрывались, и в конце концов он крепко меня обнял, обхватил так, что мне стало не по себе. Чем же это я, думаю, внушил этому негру такую нечеловеческую, африканскую страсть? Он стал лихорадочно рыться в своих карманах, достал портмоне и извлек оттуда ламинированное стихотворение, которое – и это самое главное! – называлось “На мосту”. (Я написал его в 60-м или 61-м году, когда впервые попал в Париж.) Негр объяснил, что он сенегальский архитектор, работает сейчас в Дакаре, а в то время присутствовал на моем парижском выступлении – оно проходило в театре “Эгалите”, куда набилось восемь тысяч студентов. Между прочим, студенческая организация рвалась тогда устроить мне встречу с Брижит Бардо…»
Евтушенко нарасхват. Международный форум «За безъядерный мир, за выживание человечества», VII Международный конгресс «Врачи мира за предотвращение ядерной войны» – все это в Москве, и везде он. На конгрессе он, почетный гость, выступает с речью «Политика – это привилегия всех». Кстати говоря, Маша политики терпеть не может.
Всегда найдется женская рука. На сей раз это не было домашним властным руководством а-ля Галя Сокол. «Я открыл, что она страшно упряма и самостоятельна по характеру и не будет чеховской “душечкой”». Его прошлое ее не проглатывает, но обрастает плотью реальности.
Они идут вдвоем по Петрозаводску, видят в канаве полумертвого бухаря, Евтушенко протягивает руку помощи, страдалец распахивает зенки, узнает и запевает тягучую-текучую: «Хотят ли русские войны…» Маша говорит: вот чего тебе не простят твои коллеги.
На обложке мартовского (№ 9) «Огонька» за 1987 год – апофеоз поэтского братства: четверка звездных лиц. Это фото Дмитрия Бальтерманца Виталий Коротич, главред журнала, откомментирует задним числом, через почти четверть века: «…чтобы собрать на одну обложку “Огонька” Окуджаву, Вознесенского, Евтушенко, Беллу Ахмадулину и Рождественского, мне пришлось изрядно потрудиться. Их нужно было еще уговорить сфотографироваться вместе. То, что они были не разлей вода, – сказки». Беллы на том снимке нет. Сниматься пришла, но квартет не пополнила.