Текст книги "Люди грозных лет"
Автор книги: Илья Маркин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
– Да, погодка что надо, – согласился Василий Иванович и положил руку на Толино плечо. – Как сердечко-то, трепещет, а? Ничего! Попервоначалу всегда так, потом обвыкнешь, и все нипочем. Заводская работа, она не то что другая какая-нибудь, – помолчав, продолжал Василий Иванович, – машины кругом, механизмы, а машина, она что существо живое, к ней запросто не подойдешь. Перво-наперво знать ее надо, как самого себя. А потом уважать, с любовью к ней относиться. Будешь с ней по-людски, никогда не подведет! А начнешь по-рвачески, абы только побольше выжать – пиши пропало, когда-никогда отомстит!
Толе было и радостно и жутко и от всего, что говорил Василий Иванович, и от ожидания первой встречи с машиной, на которой ему придется работать. Тот, старый, поломанный токарный станок, на котором Василий Иванович обучал ребят, казался Толе совсем простым, не сложным и не опасным. Он несколько раз сам и с другими ребятами разбирал и собирал его, изучая механизмы и устройства. Теперь же в цехе, куда шел Толя, придется увидеть станки настоящие, на тех, что и мины обтачивают и делают все что угодно. Размечтавшись, Толя видел самого себя у станка, уверенно и ловко, точно так, как учил Василий Иванович, вставляя и закрепляя деталь, плавно включая передачу, ровно и без нажимов направляя резец. Увлеченный думами, он не заметил, как к Василию Ивановичу и к нему присоединились другие ребята, и вся шумная ватага подошла к проходной.
– Запомните эту минуту, она самая важная в жизни! – пропуская ребят, говорил Василий Иванович. – С этой минуты одна половина вашей жизни там осталась, позади, а вторая вот тут начинается – не детская, а самостоятельная, трудовая.
И от того, что говорил Василий Иванович, и от гула, что сразу же нахлынул со всех сторон, у Толи загорелись щеки, похолодело в груди и зарябило в глазах. Он шел, все еще толком ничего не понимая и только слыша, как вокруг все гудит, свистит, всхлипывает.
– Вот, ребятки, и пришли мы, – сквозь шум расслышал Толя слова Василия Ивановича. – Присматривайтесь, вникайте в суть жизни. Дали нам пока один станок. Ну эт не беда, обойдемся. А теперь смотрите, что я буду делать, и по очереди повторите то же.
Толя видел, как Василий Иванович совсем без усилий поднял чугунную отливку, почти неуловимыми движениями рук закрепил ее в станке, и сразу же отливка замелькала, вращаясь, и от нее с шипением поползла блестящая спираль стружки. Толя смотрел затаив дыхание. Руки Василия Ивановича, казалось, ничего не делали, но резец плавно шел по детали, и там, где он проходил, образовывались отчетливые углубления, выступы, скосы, точно такие же, какие были на чертеже, в который изредка заглядывал Василий Иванович. Прошло, казалось, всего несколько минут, а Василий Иванович остановил станок, и ребята, ахнув, увидели выточенный валик. Они вырывали его друг у друга, щупали, гладили руками шероховатый металл, наперебой говоря и упрашивая Василия Ивановича разрешить поработать самим.
– Не все сразу, не все, по одному, – с напускной строгостью сказал старик, – по порядку начнем, с черновой обработки. А чтоб обиды не было – давай жеребьевку.
Вытащив из кепки Василия Ивановича бумажку, Толя развернул ее и от огорчения с трудом удержал слезы. Ему выпал двенадцатый номер. Нестерпимо медленно тянулось время. Ребята, как назло, слишком долго задерживались у станка. Он уже отчаялся, забыл о своей очереди и опомнился лишь от резкого толчка в бок.
– Что стоишь? Иди, ты же двенадцатый, – прокричало сразу несколько ребячьих голосов.
Толя растерянно попятился назад, от волнения прикусил запекшиеся губы и, наконец, собрав все силы, шагнул к станку. Голос Василия Ивановича глухо звучал над ухом, подсказывая, что нужно делать, и Толя, едва слыша его, делал все в счастливом полузабытьи. Только когда, вращаясь, замелькала деталь и через левую руку потекла горячая стружка, он увидел все отчетливо и ясно. Ровно, словно напевая, гудел станок, кругами извиваясь и поскрипывая, вращалась деталь, плавно, как заведенный, послушно шел под рукой резец. Остановив станок, Толя взглянул в ясные прищуренные глаза Василия Ивановича. Они светились мягким, ласковым светом.
* * *
После выпуска курсов шоферов в гараже стало шумно и весело. Девушки и женщины, те, что три месяца назад, пугливо озираясь и вздрагивая от каждого резкого звука, робко вошли в гараж, теперь в новеньких комбинезонах хозяйски расхаживали между машинами, гремели инструментом, переругивались с заправщиком и вели себя с такой шоферской уверенностью, словно они всю жизнь просидели за рулем автомобиля. Теперь женщины-шоферы главенствовали во всем, и четверо мужчин-водителей почти не были заметны среди них. Женщины внесли в гараж тот особенный порядок и чистоту, который Селиваныч называл «домашним уютом» и притворно сердито ворчал:
– Искореняется характер шоферский! Ни тебе ругнуться, ни лишнюю стопку перехватить! Как в монастыре живем.
И действительно, вся жизнь гаража резко переменилась. Круглые сутки весело гудели моторы; раздавая наряды, задорно покрикивала диспетчер, то – и дело уходили и приходили грузовики. Но машин по-прежнему не хватало. Требований к гаражу было так много, что как ни жалел Селиваныч молодых женщин-шоферов, пришлось и их перевести на двухсменную работу.
Вездесущий Яковлев через какое-то военное ведомство раздобыл два десятка трофейных грузовиков. Когда на военных тягачах целой колонной приволокли их к гаражу, Селиваныч долго смотрел на пестро разрисованные фашистскими знаками, белыми крестами, разным зверьем и птицами борта и кабины и укоризненно качал головой:
– Да нам краски одной, чтоб эту пакость замазать, пуды потребуется.
– Ничего, папаша, – отвечал круглый как шар веселый воентехник второго ранга, пригнавший машины, – утрясется все! Хватит им на Гитлера работать, пусть нам послужат! Они вовсе не германские, эти грузовички-то. Вон те два французские, та самая настоящая бельгийская, эта вот троечка – англичанки, а вся голова доподлинная американская, фордовская. Вишь, чья техника-то против нас. Ну, у французов, бельгийцев захватили немцы, а фордовские-то наверняка на золотишко куплены.
Трофейные машины поставили в ряд, и шоферы, улучив свободную минуту, возились около них, изучая незнакомые устройства.
– Ты как, знакома с этим? – отозвав Веру в сторону, тревожно спросил Селиваныч. – Я-то на фордах ездил, только не на этих, на старых, а вот ни англичанок, ни французских и в глаза не видывал.
– Я и фордовских не знаю, – с горечью призналась Вера.
– А придется знать. И ремонтировать их, проклятых, нужно и шоферов переучивать ездить на них. Ты подыщи-ка, может, книжонки есть какие, учебники, что ль, или инструкции. Прочитай и мне расскажешь, сам-то я не больно мастер по книжкам, все больше не головой, а руками доходил.
Однако события опередили замыслы и Селиваныча и Веры. Старика в необычное время вызвал директор завода. Через полчаса Селиваныч вернулся, устало присел на крыло грузовика и, вздыхая, проговорил:
– Ну, девка, и заварили мы с тобой кашу!
– А что, Иван Селиванович?
– Что, что! – хмурясь, буркнул Селиваныч. – В академию нас с тобой превращают. Еще приказали подготовить выпуск шоферов, и опять одни женщины, да какие там женщины, девчонки, а не женщины! Самой старшей двадцать, а младшей семнадцать. Ну, комсомолки, это я понимаю, энтузиастки, активистки, но года-то, года!.. И силенки!..
– У нас же работают молодые девушки, и неплохо, – возразила Вера.
– Ах, да не про это я! – отмахнулся Селиваныч. – Не до курсов нам. И так голова кругом идет. Тут еще директор строго-настрого приказал вот это зверье в ход пустить, – презрительно кивнул он в сторону трофейных машин, – и срок тоже – три месяца! Хоть разорвись на части, а и шоферов новых дай и иностранцев в ход пусти. А этот друг наш, Яковлев, посмеивается только и директору поддакивает. Ну, появись он только! Я его так распушу!
Как раз в этот самый момент в воротах гаража показался Яковлев. Словно предчувствуя столкновение, он шел медленно, весело переговариваясь с шоферами и беззаботно посмеиваясь.
– Что же, Александр Иванович, – набросился на него раздраженный Селиваныч, – даже ни слова в нашу защиту!
– От кого защищаться-то, Иван Селиванович, – беззаботно смеясь, ответил Яковлев, – разве только от самого себя!
– Так это вы придумали? – наступая на Яковлева, вскрикнул Селиваныч.
– Не я один, но и мое кое-что есть.
Селиваныч продолжал наскакивать на Яковлева, упрекая его в несерьезности, в непродуманности решения, в легкомысленном отношении к важным делам.
– Иван Селиванович, да вы же не знаете всего, что намечено дирекцией и райкомом партии.
– И знать не хочу! – выкрикнул Селиваныч, но, поняв, что последними словами хватил через край, сурово спросил: – Какие такие еще мероприятия?
– На днях к вам придет механик, как раз нужный нам человек, специалист по машинам иностранных марок.
– Это еще неизвестно, что он за специалист! Может, такой же, как я инженер, – заметно сдаваясь, все еще сопротивлялся Селиваныч.
– Иван Селиванович, нельзя смотреть на вещи только со своей точки зрения. Нам шоферы нужны. Вы прекрасно знаете, что делается на заводе. Новые станки получаем, и скоро все цехи войдут в строй. И все это почти на пустыре, в голых стенах, на эвакуированной территории. Наш завод на Урале, а здесь второй завод возрождается. Теперь партия и правительство поставили новую задачу: к весне в шесть раз увеличить выпуск продукции! А для этого завод должны обслуживать не десять, не двадцать автомобилей, а минимум полторы сотни!
– Ну, так бы и говорил, – с обидой упрекнул Селиваныч, – а то давай курсы, а зачем – и не поймешь.
– Вот видите! А вы сразу в атаку. Придется Веру Васильевну полностью освободить от всех работ. Пусть-ка она только курсами занимается.
– Это уж нет! – вновь заупрямился Селиваныч. – Ни в жисть не освобожу! Она у нас молодая, сильная – справится.
– Конечно, Александр Иванович! – воскликнула Вера. – Курсы это же не целый день…
– Ну что же, смотрите, – согласился Яковлев, – только не торопитесь, подумайте. Войне еще конца не видать, сил много потребуется…
* * *
Издали увидев свой дом, Вера невольно остановилась. У подъезда стоял военный и пристально рассматривал табличку с фамилиями жильцов. Мгновенная догадка острой радостью пронзила Веру. Военный стоял к ней спиной, и она не видела его лица. Только немного опущенные плечи, крепкая невысокая фигура и приставленные одна к другой ноги в хромовых сапогах напоминали что-то знакомое и близкое. Видимо найдя нужную фамилию, военный отвернулся от таблички, и Вера увидела его лицо.
– Сергей! – закричала она и побежала к нему.
Это был Сергей Поветкин, лучший друг Петра Лужко и однокашник Веры по техникуму.
Сжимая его руку, неотрывно глядя на него и безостановочно говоря, Вера и узнавала и не узнавала Поветкина. Кажется, он был все такой же, как и в тот осенний вечер, пять лет назад, когда на подмосковной станции провожали их в военное училище. У него было все то же худое, с острыми скулами и раздвоенным подбородком лицо, те же голубые, с венчиками желтизны вокруг зрачков мечтательные глаза, тот же прямой нос, который в техникуме шутя назывался греческим. Все, кажется, было прежним, но Поветкин был уже не тот. Это Вера видела не потому, что он стал выше ростом, шире в плечах, что у него на петлицах алело по две «шпалы», а на рукавах золотились майорские нашивки. Нет, просто он стал не юным студентом Сережкой, а зрелым мужчиной Сергеем Поветкиным, который не только был старше по годам, но и прошел такую жизнь, которая сделала его взрослее, серьезнее и мудрее.
Особенно остро почувствовала это Вера потому, что сама еще по-настоящему не окунулась в жизнь, хоть и была самостоятельным работником, внутренне чувствовала себя еще девчонкой. Поэтому в первые секунды Вера без умолку и бессвязно говорила, не зная, что и как говорить, как держаться с ним. Однако старая дружба оказалась сильнее этого замешательства.
– Сережа, Сережка! – звонко, по-студенчески просто и душевно вскрикнула она. – Какой ты стал, Сережка! Неужели и Петро такой? Что же мы стоим у подъезда, пойдем к нам, поговорим. Сережа, я так рада…
Глава тридцать вторая
В управлении кадров, где майор Поветкин получил назначение на должность начальника штаба стрелкового полка, его попросили взять с собой лейтенанта Дробышева, который был назначен командиром пулеметного взвода в тот же полк. Поветкин согласился и потом не однажды раскаивался в этом.
Высокий, туго перетянутый в талии, тоненький, словно готовый переломиться, лейтенант, несмотря на свои, как он говорил, девятнадцать лет, был так наивен и так напичкан мечтами свежеиспеченного командира, что Поветкин, слушая его бесконечные разговоры, вначале снисходительно улыбался, а потом смертельно устал от этой болтовни и не обрывал Дробышева лишь из-за своей прирожденной деликатности. Непрерывно поправляя новенькое обмундирование, Дробышев морщил курносое веснушчатое лицо и, как заведенная машина, говорил и о своем детстве и о войне, рассуждая обо всем серьезно, обстоятельно, вынуждая Поветкина невольно улыбаться. Он с первых же слов понял, что перед ним восторженный, еще не совсем ушедший из детства юноша, никогда не видевший войны и судивший о ней по рассказам других и по тому романтическому представлению, что сложилось в его воображении.
Наивная болтливость Дробышева стала особенно невыносима Поветкину после выезда из Москвы. Пассажирские поезда к фронту не ходили, и ехать пришлось в пустом товарном вагоне. К счастью, в углу оказался ворох соломы, и Поветкин с Дробышевым устроились на ней.
– Красота, товарищ майор! – восхищался Дробышев. – У нас дома соломы целые ометы…
Поветкин лег на спину, закрыл глаза и, не слушая Дробышева, ушел в свои думы.
Внизу, ударяясь на стыках рельсов, дробно и равномерно выстукивали колеса.
«Ни-на! Ни-на! Ни-на!», казалось, выговаривают они, и Поветкин мысленно повторял в такт стуку, еще не веря, что Нина пропала и он ее никогда не увидит.
«Ни-ко-гда! Ни-ко-гда! Ни-ко-гда!» – совсем по-другому застучали колеса, и Поветкина вновь охватили сомнения. Он вспомнил, как Вера показала ему последнее письмо Нины, датированное первым днем войны. В этом необычно длинном – на восемь страниц – письме Нина, словно в завещании, писала обо всем. Она вспоминала детский дом, годы учебы в техникуме, рассказывала о своей работе и почти через каждые пять-шесть строк упоминала его, Сергея Поветкина. Читая это письмо, Поветкин с трудом удерживал слезы. Он вспомнил, как Нину, маленькую девчушку лет семи, грязную и оборванную, привезли в детский дом, как испуганно и робко смотрела она на всех, как пронзительно закричала, когда нянечка пыталась взять у нее черное, замасленное подобие куклы. Она не знала ни родителей, ни близких, у нее даже не было фамилии, и ее просто назвали Найденовой. Поветкин был на шесть лет старше ее и, как самый сильный из всех детдомовцев, взял ее под свое покровительство. Они сдружились, может быть, потому, что ни у него, ни у нее ни родителей, ни родственников не было. Эта крепкая дружба перешла в такую же крепкую и сильную любовь. И вот теперь второй год Поветкин ничего не знает о Нине.
«Ни-на! Ни-на! Ни-на!» – вновь выстукивали внизу колеса, и вслед за ними Поветкин повторял вечно незабываемое для него имя.
«Ее-нет! Ее-нет! Ее-нет!» – неожиданно заговорили колеса, и Поветкин замер, вслушиваясь в эти угрожающие перестуки.
«Фу, чепуха какая», – подумал он и приподнялся.
Дробышев хозяйственно хлопотал вокруг расстеленной на полу плащ-палатки, готовя завтрак. Не замечая, что Поветкин смотрит на него, он чему-то улыбался и, видимо, разговаривая сам с собой, шевелил по-детски припухлыми губами.
«Он, может, и романтик, а, в сущности, хороший парень, – глядя на простое и бесхитростное лицо Дробышева, подумал Поветкин, – фронтовая жизнь вытряхнет из него романтизм, а искренность и простота помогут стать и хорошим командиром и верным товарищем».
– Товарищ майор, – увидев, что Поветкин поднялся, весело сказал Дробышев, – Каширу на полной скорости проскочили. Только Ока внизу блеснула! Правда, Ока очень красивая река?
– Очень.
– Знаете, давно, еще мальчишкой, я с экскурсией по Оке ездил на пароходе. Целыми сутками глаз не мог оторвать: все смотрел и смотрел на берега, на волны, на окрестности. Поля, как глянешь, ни конца, ни краю! Потом лес выплывает, синий такой, таинственный… Рощи березовые! Белым-бело, аж глазам больно! Только за войну, видать, посрубили много! – сказал он удивительно строгим, словно старческим, голосом и смолк.
– Ничего, Костя, новые вырастут, еще лучше.
– Да, вырастут! Они, может, лет сто росли-то!..
* * *
Прошло два часа, а Лужко все с тем же напряжением смотрел на Поветкина, веря и не веря, что перед ним друг детства и юности, с которым они целых пять лет жили, как братья.
– Подожди, подожди, – вновь перебил он рассказ Поветкина, – значит, и на Халхин-Голе было не так легко, как нам казалось?
– Халхин-Гол всего эпизод, – сказал Поветкин, снова заметив в глазах Лужко тень затаенной грусти, – и мы юнцами были, не то что теперь.
– Сергей, – склонясь к Поветкину, воскликнул Лужко, – да у тебя же седые волосы. Точно! И много!
– И ты не помолодел, и я. Главное – не возраст, а жизнь. Мы с тобой на войне с первых дней. И было тогда тебе двадцать три, а мне двадцать шесть. Разве это возраст! Это юность неотгоревшая.
– Именно неотгоревшая, – подтвердил Лужко.
– А с чем пришлось столкнуться нам? – задумчиво продолжал Поветкин. – С жизнью самой суровой. Ты знаешь, на Халхин-Голе… Приехали мы. И сразу бомбежка японской авиации. Не скажу, что страшно было. Нет, пожалуй, не страшно, вначале даже любопытно. Но вот когда командир роты подвел меня к моему будущему взводу, взглянул я на сержантов и бойцов и понял, что юность кончилась и жизнь моя перевалила какую-то грань. После этого и особенно после боя на сопке Песчаная, где по моей вине, – да, да, по моей неопытности, нераспорядительности, – были ранены два пулеметчика, я уже больше не мог ни беззаботно смеяться, ни засыпать сразу, как только лег. Чем дальше, тем сложнее. Дали мне роту, а это уже сотня человек, и каждый из них смотрит на меня, ждет чего-то от меня и не просто ждет, а надеется, что я именно тот человек, который и научит его, и питанием обеспечит, и выругает, если нужно, только выругает за провинность, за ошибку, а не просто сорвет зло или даст волю своему плохому настроению. А мы же, хоть и командиры, а тоже человеки. И неприятности у нас бывают, и обиды, и разочарования, и усталость, и злость. Только все это нужно внутри держать, чтоб никто из подчиненных не догадывался даже, что ты угнетен, подавлен или не веришь в то, что делаешь. В мирное время это еще не трудно, А вот на второй день этой войны, когда убили комбата, вышли из строя все офицеры, порвалась связь с полком, я остался один-разъединственный командир с шестью сотнями человек. А враги давят, жмут танками, авиацией, артиллерией, пехотой, а наши шестьсот человек смотрят на меня, как на бога, и ждут, что я спасу их жизнь. Тут, Петро, не только поседеешь…
Поветкин смолк, устало закрыв глаза, и Лужко вспомнил годы учебы в техникуме, когда Сергей, единственный из однокурсников кандидат в члены партии, был бессменным секретарем комсомольского комитета, и военное училище, где он так же бессменно был секретарем ротной партийной организации. В те годы, живя вместе с Поветкиным, Лужко и не задумывался, что давала ему эта дружба. Только по окончании военного училища, когда они разъехались в разные места, Лужко почувствовал, как много недоставало ему без Поветкина. Теперь, снова видя его перед собой и слушая его негромкий твердый голос, Лужко не мог скрыть своей радости и воскликнул:
– Как замечательно, что тебя в наш полк назначили! Только честно скажу: трудно придется тебе.
– А где же легко?
– Нет, ты не так понял меня. Начальником штаба трудно будет.
– Штабные должности никогда не считались легкими.
– Да нет! Опять не то, – нетерпеливо перебил Лужко, – я людей имею в виду, с кем работать будешь.
– Люди везде самое сложное.
– Везде, да не везде. Я же знаю тебя, ты не смотри так, хорошо знаю! За что мы тебя уважали? За честность, за прямоту! Ты напрямую рубанешь все, что думаешь, а с нашим командиром полка…
– А что? Он меня очень приветливо встретил.
– Встретить он может и не только приветливо, душевно, просто, только… Эх, – безнадежно махнул рукой Лужко, – не говорил я этого никому, а тебе скажу. Черноярова я знаю. Еще до войны в одном полку служили, правда в разных батальонах. И всю войну вместе, рядом. Дружили. Да и сейчас дружим. Только я – то вижу: случилось с ним что-то. Не тот он стал, что был даже месяц назад. Какое-то в нем появилось недоверие к людям. Никому не верит, всех проверяет и, самое главное, никого не слушает, никого не признает. «Я» и больше ничего! Ты же начальник штаба полка, будешь всегда с Чернояровым, и с твоей прямотой и настойчивостью не избежать перепалки.
– Не думаю, – ответил Поветкин. – Мы все-таки советские офицеры и коммунисты, Ну, а самолюбие, что ж, у кого его нет! Наливай-ка лучше, Петро, еще по рюмочке, не будем гадать, что будет. Думаю, все наладится.
– Очень хотел бы. Ну, а если вы столкнетесь лбами, знай: поддержки вокруг не найдешь. Один будешь воевать с Чернояровым.
– А комиссар полка, а мой заместитель Привезенцев?
– Ни на того, ни на другого не рассчитывай. Оба они в рот Черноярову смотрят, и оба, кажется, всерьез боятся его. Во всяком случае, Привезенцев хоть и колоритная фигура, но в борьбе с Чернояровым бесполезная, а комиссар… Я сам его не понимаю. Странный он какой-то. На передовой с солдатами он как бог, а с Чернояровым тише воды, ниже травы. Впрочем, что я тебя пугаю, давай лучше выпьем. Знай одно: что бы ни случилось – я друг твой до конца!
Лужко порывисто сжал руку Поветкина, но тут же отпустил ее и, сурово сдвинув брови, глухо проговорил:
– Ох, и трудно бывает, Сережа! Как подумаешь, что немцы воду волжскую пьют, так окаменеет все, ожесточится…
Он смолк и, сжав губы, сидел бледный, постаревший, совсем не похожий на того веселого, беззаботного юношу, каким знал его Поветкин.
– И когда же в конце концов мы остановим их и погоним назад? – почти шепотом продолжал он.
Резкие, нервные движения его, тяжелые, будто с силой выдавливаемые слова и особенно жесткое, беспощадное выражение лица были так не знакомы и так новы для Поветкина, что он невольно поднялся и обнял Лужко.
– Скоро, Петро, очень скоро все переменится.
– Я верю, я жду, – едва слышно ответил Лужко, – но мы столько пережили, столько перенесли… Сколько же еще ждать?..
– Да, пережили мы очень много, – в тон ему сказал Поветкин, – но, понимаешь, Петро, – с жаром продолжал он, – я еще никогда не был так уверен в наших силах. И на Халхин – Голе, и под Минском, под Смоленском, под Москвой разное думалось. Черт ее знает, что может случиться. Война не игрушка, всякие могут быть неожиданности. А теперь вот понимаю, – он резко взмахнул стиснутым кулаком, – всем сердцем чувствую, что скоро, совсем скоро начнется самое главное – разгромим мы немцев и погоним назад. Ты представь только, Петро, – склонился он к Лужко, – что делается у нас в тылу, там, в глубине страны. Взять хотя бы нашу академию Фрунзе. Помещений в Ташкенте не хватает! Вот сколько офицеров учится там! Как месяц, так выпуск. И это не просто офицеры. Это начальники штабов полков, дивизий, корпусов, оперативные работники штабов дивизий, корпусов, армий, фронтов. Это те, кто несет на себе основную тяжесть управления войсками. Меньше года прошло – академия с октября прошлого года работает, – а уже выпущено несколько сотен офицеров. И так во всех академиях: в артиллерийской, бронетанковой, авиационной, политической, инженерной связи. Это же тысячи офицеров, подготовленных заново, на опыте войны, на новых положениях. И представь, что будет, когда эта сила вольется в войска! Да разве только одни академии! А военные училища, курсы усовершенствования… Даже убеленные сединой ветераны армии заново переучиваются. Помнишь, у нас в училище был полковник Ветошкин? Строгий такой, седой, из прапорщиков, как он любил говорить. Сейчас он на курсах командиров дивизий.
День и ночь литературу штудирует, схемы чертит, рассчитывает, изучает… Вся армия, Петро, учится. Я тебе честно признаюсь. Когда меня 23 ноября прошлого года вытащили прямо из окопа и послали учиться в академию, я был ошеломлен. Немцы под Москвой, бои страшнейшие, а тут десятки, да что десятки, сотни офицеров снимают с фронта и учиться посылают. Что греха таить, бывало, нехорошие мысли шевелились. Сидит, думаю, какая-нибудь сволочь где-то в управлении кадров и под шумок фронт оголяет, путь немцу расчищает. Не только мысли, и разговоры даже были. Теперь-то все прояснилось, все понятно. Это было мудрое и дальновидное решение! Весь мир затаил дыхание, немцы кричат, что Москву в бинокли видят, а у нас с фронта сотни офицеров учиться едут! Вот она, сила наша и уверенность в победе. Прошло всего восемь месяцев, и эти сотни офицеров, что были взяты из боя, снова вернулись в бой, но уже не прежними, а другими, обновленными, вооруженные знаниями теории. Я очень остро это по себе чувствую. Под Смоленском однажды дали моему батальону дивизион артиллерийский и танковую роту, а я не знаю, что с ними делать. Как слепой котенок командовал.
Поветкин всей грудью вздохнул и смолк.
– Завидую я тебе, Сергей! – глядя сияющими глазами на Поветкина, сказал Лужко. – Не обижайся, я по-честному завидую. Мне так учиться хочется. Я уже год воюю, много видел, но постоянно чувствую: не хватает мне знаний, не хватает! Чутьем, опытом, собственной шкурой приходится до всего доходить.
– Вот поэтому и стыдно мне за те противные мысли, что вихрились в голове, когда ехал в академию. Да, – подумав, продолжал Поветкин, – а ты знаешь, Петро, какая новая техника у нас появилась. Мы были в артиллерийской академии и на полигоне испытательном. Это просто потрясающе! Вот новая противотанковая пушка. Легкая, подвижная, ствол длинный, снаряд мощный – любой немецкий танк насквозь пробивает! Эрсы новые, зенитки, минометы… Целую неделю мы только с новой техникой знакомились. То же и с танками. А новые истребители. Это ж чудо техники: скорость метеора и увертливость жонглера! И все это новое уже пошло в войска.
И еще одно очень интересное. В Москву, в управление кадров, мы приехали всем курсом. Сразу же, без задержки, за два дня нас всех кого куда. А, как ты думаешь, куда? На фронт нас только шестеро попало. Все остальные в тыл, на формирование новых соединений и частей поехали. Вот они, где силы-то накапливаются, там, в тылу: в Поволжье и в Сибири, в Казахстане и под Ярославлем, в Горьком и в Рязани. Пройдет немного времени, и эти новые войска, с новым командным составом, с новой техникой подойдут к фронту и начнут великое наступление. Я не знаю где – под Москвой, под Ленинградом, под Сталинградом или еще где, – но всей душой чувствую, что скоро это начнется.
С каждым словом Поветкина Лужко дышал все чаще и отрывистее; бледное, утомленное лицо его наливалось жаром: почти совсем закрытые глаза раскрывались все шире и шире, и он, не выдержав внутреннего напряжения, стиснул руки Поветкина и с глубоким вздохом воскликнул:
– Эх, черт возьми! Сергей, ты понимаешь, ты обновил меня! Кому еще я бы не поверил, а тебе верю, верю, Сережка! Давай еще по глоточку, и я в батальон… Всех, всех обойду и всем скажу, такое скажу…
* * *
Никто не знал, что творилось в душе Кости Дробышева, когда после бессонной ночи в землянке командира пулеметной роты вышел он на улицу и, ослепленный сиянием только что поднявшегося солнца, впервые в жизни увидел самую настоящую «передовую», самый настоящий фронт, о котором сложились у Дробышева свои представления. Да! Это была не просто высота, наискось рассеченная обрывистым углублением железнодорожной выемки, это был район обороты второго батальона, где Дробышев будет теперь командовать пулеметным взводом. И посеребренная первыми заморозками искристая земля вокруг была не обычной землей, где выращивали хлеб, а полем боя, где за двумя рядами проволочных заграждений укрывались наши бойцы, а по другую сторону – немцы, противник, тот самый противник, о котором бесконечно говорили целых полтора года и которого Дробышев видел только во сне. Теперь этот противник был рядом, всего в двух-трех сотнях метров, и Дробышев жадно всматривался в темнеющие траншеи и окопы, надеясь увидеть там то, что приводило его в дрожь и трепет. Но, так же как и в нашем расположении, на стороне противника было тихо и безлюдно.
Это безлюдье, нерушимая тишина, радостное сияние солнца и убеленная изморозью земля навеяли на Дробышева мечтательное настроение. Он стоял во весь рост в окопе и, совершенно забыв, что находится на фронте, вспоминал последние дни в военном училище, когда они, выпускники, сдав все экзамены, беззаботно бродили по городу, грезя о назначениях, о встречах, о переписке. От воспоминаний об училище мысли Дробышева переметнулись на родной дом. В такой же вот, что желтеет вдали, путевой будке оставались отец, мать, сестренки, братишки. Ему хотелось заехать к ним, показаться в новой лейтенантской форме, но предписание обязывало без промедления ехать в свою часть, и он так и не сумел побывать дома.
Размечтавшийся Дробышев не заметил, как из землянки вышел командир роты старший лейтенант Бондарь и, остановясь в окопе, с любопытством смотрел на него. Еще вчера при встрече Бондарь определил, что новый командир взвода, несомненно, мечтатель и что фронтовая жизнь представляется ему совсем не такой, какой она есть в действительности. Это беспокоило Бондаря, и он в первом же разговоре постарался раскрыть перед молодым лейтенантом всю сложность боевой действительности. По тому, как по-детски, задорно искрились наивные глаза лейтенанта, как вспыхивало румянцем его веснушчатое с нежным пушком на верхней губе лицо, Бондарь понимал, что не слова, а только сама жизнь изменит строй мыслей лейтенанта.
– Ну что ж, товарищ Дробышев, – сказал Бондарь, – пойдемте я вас взводу представлю.
Дробышев вздрогнул, услышав голос командира роты, но тут же оправился и весело проговорил:
– А тишина-то, товарищ старший лейтенант, удивительная!
– Ненадолго! – ответил Бондарь, спускаясь в ход сообщения.
Дробышев шел за ним, с тем же любопытством осматриваясь по сторонам, и думал о предстоящей встрече со взводом. Этот момент в училище считали самым важным в жизни молодого командира. Сейчас командир роты выстроит взвод, и Дробышев один останется под взглядами своих подчиненных.