Текст книги "Люди грозных лет"
Автор книги: Илья Маркин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
Она не заметила, как въехала в Москву, и, спрыгнув на какой-то площади, решила идти не в гараж, а домой. Утром она никак не могла решиться пойти в гараж, притворилась спящей и, когда отец ушел, торопливо вскочила, отказалась от чая и выбежала из дому. Умышленно замедляя шаги, она старалась обдумать, что сказать Селиванычу о поездке, но придумать ничего не могла. Сказать правду стыдно, а солгать Селиванычу невозможно.
Собрав все силы, она вошла в гараж и, заглянув в конторку, обрадовалась: Селиваныча не было. Она торопливо переоделась в комбинезон, хотела идти к машинам, но телефонный звонок остановил ее.
– Простите, Вера Васильевна, – услышала она все тот же спокойный и внушительный голос Канунникова, – произошло недоразумение, вы не так поняли, я не хотел обидеть вас.
– Оставьте меня! Я не хочу знать вас, – свистящим шепотом в один вздох выговорила Вера.
– Подождите минутку, – остановил Канунников, – ну пусть я виноват, простите, но дело-то выше личных обид. Сегодня же поезжайте в Серпухов и возьмите все, что отобрали. Вам же нужны запчасти. Обязательно поезжайте.
Голос его звенел строго, как приказ, и Вера не выдержала.
– Хорошо. Я поеду, – пролепетала она и бросила трубку.
И облегчение и страшное унижение испытывала она в этот момент. То, что Канунников так решительно и смело настаивал на поездке в Серпухов, освобождало ее от лжи перед Селиванычем. Да и получение старья было для гаража немаловажным делом, а гараж в эти последние месяцы составлял большую половину жизни Веры. Но какой ценой добыто все это? Она не могла не чувствовать свою зависимость от Канунникова, и это принижало и возмущало ее. Не ожидая Селиваныча, она распорядилась подготовить два самых лучших грузовика, сняла с текущей работы всех слесарей-ремонтников, приказав им забрать с собой инструменты и готовиться к поездке. Когда пришел Селиваныч, у Веры все было готово к отправке. Даже видом не намекнув, что случилось вчера в лесу, она рассказала Селиванычу о богатствах серпуховской базы и так расписала эти богатства, что всегда неторопливый в решениях Селиваныч замахал руками, возбужденно выкрикивая:
– Так что же стоишь ты? Садись и отправляйся. И чтоб пулей. А то опередит какой-нибудь хапуга, и мы останемся с носом. Все забирай, до винтика!
И действительно, Вера забрала все до винтика, привезла в гараж не только части поломанных машин, но еще и сумела прихватить ржавевшие на свалке три старых грузовика, надеясь своими силами вернуть их к жизни.
Взволнованная и счастливая вернулась она в Москву и, влетев в конторку Селиваныча, с ходу заговорила:
– Иван Селиванович, столько всего, столько всего!.. Теперь живем…
Поймав тревожный взгляд Селиваныча, Вера смолкла и с удивлением смотрела на печальное и суровое лицо старика.
– Случилось что-нибудь? – растерянно прошептала она.
Селиваныч надвинул лохматые брови на глаза, судорожно передохнул и глухо, с трудом выговорил:
– Отцу твоему плохо, иди в районную поликлинику, знаешь, на Госпитальной площади, его скорая помощь увезла.
Когда она, оттолкнув санитарку, вбежала в поликлинику, отец без рубашки лежал на диване и около него хлопотали низенький старичок и две женщины в белых халатах. Увидев землистое с закрытыми глазами лицо отца, Вера вскрикнула, но старичок, очевидно врач, сердито махнул на нее рукой, и она, прикусив губу, смолкла. У ног отца Вера едва узнала свою мать. Заплаканное лицо ее было такое же, как и у отца, бледное и безжизненное, седые, почти белые волосы рассыпались, красные распухшие веки с трудом размыкались, приоткрывая такие же красные заплаканные глаза. Она молча прижалась к Вере. Обнимая мать, Вера смотрела на отца и только сейчас заметила, как похудел он за последнее время.
– Вот и опять свалило меня, – заговорил отец, но седенький старичок сердито прервал его и приказал лежать спокойно.
Отец послушался и всю ночь безмолвно лежал такой маленький, беспомощный, с обескровленным лицом и ввалившимися закрытыми глазами. Он не издавал ни одного звука, даже не шевелился, когда делали уколы, только беззвучно раскрывал губы, когда нужно было выпить лекарство. Вера и Агриппина Терентьевна сидели около его кровати и тоже молчали. Встречаясь глазами, они без слов понимали друг друга, и Вера с горечью думала, что по отношению к матери она часто поступала дурно, что мать совсем, совсем хорошая и все делает ради нее, своей дочери, и ради мужа, Вериного отца.
В эту ночь в тишине опустевшей поликлиники перед Верой впервые раскрылись такие тайны, которых она раньше не могла понять по молодости. Она видела перед собой двух самых близких ей людей, которых, как ей казалось, она очень хорошо знала, но их души открылись ей только в эту тяжелую ночь. С раннего детства Вера наблюдала, как часто ссорились они, как днями, а иногда неделями не разговаривали друг с другом, и тогда Вере казалось, что отец и мать совершенно разные люди, что живут они не потому, что необходимы друг другу, а потому, что нужно жить вместе, раз сошлись и народили дочь. Но теперь она поняла, что все ее представления об отношениях отца и матери были неправильны. Все ссоры, размолвки, недоразумения возникали в семье не потому, что отец и мать были чужие друг другу люди, а просто потому, что жизнь сложна и противоречива, что в ней не может быть только одно хорошее, что рядом с желаемым всегда есть что-то нежелаемое, мешающее, и человек всегда сопротивляется, когда что-то противодействует ему, а это сопротивление и приводит к ссорам, размолвкам, раздорам. Вера с умилением смотрела, как напухшая, с синими прожилками рука матери все время держала исхудалую руку отца, как беззвучно переговаривались, касаясь друг друга, их старые пальцы, и она понимала этот безмолвный, но такой душевный разговор. Его содержание было видно на их лицах, когда они, несмотря на тяжесть положения, то вдруг озарялись невидимыми, только ощущаемыми улыбками, то были мечтательными, видимо вспоминая молодость, то хмурились и суровели, выражая трудность настоящего положения. Если б отец и мать говорили много и красиво о своей любви друг к другу, о своих чувствах, Вера не могла бы им поверить так, как верила сейчас при их беззвучном разговоре.
И жизнь родителей раскрылась перед Верой во всем ее величии и красоте. Оба труженики, прошедшие через множество жизненных испытаний, пережившие столько горя и трудностей, они не только сберегли, но развили и возвысили свои самые светлые, часто хранимые глубоко в тайне, чувства друг к другу. И, поняв это, Вера видела и самое себя и свою жизнь такой же простой, внешне, может быть, и непривлекательной, но такой же внутренне красивой, честной, чистой. Она видела и себя и Петю Лужко вместе, как отец и мать, в одной семье и чувствовала Лужко так близко и ощутимо, что ей казалось, будто стоит он тут рядом и так же, как она, мечтательно смотрит на ее родителей.
Вера часто слышала рассказы, как трудно проводить ночи у постели тяжелобольного человека, но она даже не заметила, как пролетела эта ночь, и удивилась, когда беззвучно входившая и выходившая санитарка раскрыла темные шторы и в комнату хлынул неудержимый поток мягкого света.
– Вот и ночка прошла, – входя, заговорил доктор, – на улице все помолодело, и мы с вами вроде помолодели.
– Да, доктор, совсем помолодели, – бодро отозвался Василий Иванович.
– Вот и замечательно, – слушая пульс, говорил доктор, – сердечко ваше с главной трудностью справилось. Теперь поберечься, полежать спокойно. Вообще-то лучше было бы вам эвакуироваться на восток, в деревню куда-нибудь, на воздух.
– Нет уж, – твердо возразил Василий Иванович, – когда немец под Москвой был, не эвакуировались, теперь-то и подавно. А воздух для меня самый полезный – московский. С дымком, с пыльцой, но такой живительный!
Глава восьмая
Третьи сутки разъезжал Андрей Бочаров по соединениям и частям, оборонявшимся под Курском. В первом же соединении он увидел так много нового, что вначале даже не поверил этому и с еще большей придирчивостью вникал в дела и быт войск. Прежде всего Бочаров, хорошо зная войска первого полугодия войны, отметил резкие изменения в людях, в их отношении к войне, в их поведении и организованности. Тех самых «запасников», которые в сорок первом году массой влились в кадровые соединения и снизили их боеспособность, теперь даже назвать нельзя было «запасниками». Тридцати-, сорока-пятидесятилетние мужчины, те самые, что в сорок первом году намертво врастали в землю при первом же выстреле, теперь стали настоящими кадровыми солдатами, которые не только поняли, что такое война, но и своим опытом постигли ее суровые, неумолимые законы. Эти солдаты, для которых в начале войны саперная лопата и лишняя пара гранат казались ненужной обузой, теперь выпрашивали «еще» хотя бы сотню патронов и десяток гранат», без напоминаний днем и ночью копали землю, душой поняв, что земля не только кормилица, но и поистине мать родная и спасительница солдата на войне.
Но самое главное, что отметил Бочаров в людях, это было «умение жить на войне». Не видел он больше наспех вырытых нор и конур, где не только жить нормально, но и сидеть-то по-человечески невозможно, не питались больше солдаты одними сухарями и галетами или тем, что удастся добыть у местных жителей, не валялось снаряжение, вооружение, боеприпасы без присмотра.
Бочаров насмешливо вспоминал теперь бесконечные хлопоты и тревоги при выходе войск на длительные полевые учения в мирное время. Тогда какую-нибудь роту, уходившую на суточное учение, опекали и благоустраивали десятки командиров, политработников и начальников из батальона, полка, а часто и из дивизии. Все суетились, бегали вокруг этой роты, напоминая и проверяя, взято ли то-то и то-то, запаслись ли тем-то и тем-то. И всегда при выходе в поле оказывалось, что то-то и то-то не взяли, то-то и то-то забыли, тем-то и тем-то не обеспечены. И мчались к начальству и от начальства офицеры связи, посыльные, запросы, требования. Теперь же, в условиях куда более трудных, та же рота снималась с места своего расположения, уходила на десятки километров, воевала, и все обстояло благополучно. Никто особенно ее не опекал, не наставлял, не требовал, не проверял, а все шло нормально, своим чередом.
Утром 27 июня Бочаров вместе с комиссаром полка батальонным комиссаром Панченко пришел в батальон капитана Лужко. Настороженно и неприветливо встретил их молодой комбат. Он все время отмалчивался, и говорил один Панченко. Высокий, худой, с продолговатым, остроносым лицом Панченко по внешнему виду и по возрасту выглядел значительно старше своих тридцати восьми лет.
– Вот так второй год в воде, в снегу, в грязи, – с украинским акцентом говорил он Бочарову, показывая залитые водой окопы и ходы сообщения, – и привыкли люди, понимаете, привыкли, живут нормально.
– Хороша привычка, – угрюмо возразил Лужко. – От такой привычки мы до лета чирьи у бойцов вывести не можем.
– Ну, ты вообще скептик по характеру, – махнул на него рукой Панченко, – все тебе черным кажется.
– При чем тут черное? – с еще большим раздражением возразил Лужко. – У нас некоторые на войну привыкли смотреть как на легкую обязанность. Воюют люди и живут как дома. А того не видят, как трудно солдату на войне.
– А кто это некоторые? – с вызовом спросил Панченко.
– Вот хотя бы Верловский, – ответил Лужко, – знаменитый помпохоз полковой. Я у него Христом-богом прошу: дай хоть десяток комплектов обмундирования запасного, старенького какого-нибудь, латаного. Дожди льют, а наблюдать-то за противником надо. Просидит человек смену под дождем, промокнет до костей, а переодеться не во что. А Верловский твердит одно: не положено да не положено. У нас много до войны было «не положено», а война все это переломала.
Бочаров с интересом прислушивался к спору комбата и комиссара, но сам не вмешивался, чувствуя раздражение Лужко и недовольство Панченко. Оба они были так различны и по внешности и по характерам, что Бочаров вначале подумал, что их разногласия не принципиальны, а лишь следствие этого различия.
Но вечером, когда, обойдя все позиции батальона, мокрые и грязные Бочаров, Панченко и Лужко возвратились на командный пункт и спор разгорелся с еще большей горячностью, Бочаров понял, что разногласия между этими офицерами не случайны.
– Я все понимаю, – горячился Лужко, – конечно, кажется правильным: командир первым поднялся в атаку, воодушевил подчиненных и рванулся на врага. Но правильно это только внешне. Вы помните, когда немцы ночной атакой заняли у меня высоту сто девять? И высотка-то – бугорок всего, а отбивать пришлось контратакой. Как всегда, первыми вскочили командиры рот, за ними взводные. «В атаку! За мной! Ура!» Они-то рванулись, «ура» крикнули, а роты лежат, огнем прижаты. И вот итог: оба командира рот ранены.
– Так что ж, по-твоему, командир не должен людей в атаку водить? – спросил Панченко.
– Должен, только не так, как мы это сейчас делаем.
– А как же?
– Нельзя командиру первым в атаку бросаться.
– А как же иначе? Кто же людей в атаку поведет?
– Тот же командир роты, взвода, но он не геройствовать должен, а управлять своим подразделением.
– То есть как это управлять?
– А очень просто: находиться позади своего подразделения, видеть всех и командовать.
– Ишь ты, чего захотел, – иронически улыбаясь, сказал Панченко. – Да это, если ты хочешь знать, традиция и особенность нашей армии. Разве ты не знаешь, как Климент Ефремович, Семен Михайлович, Михаил Васильевич, я уже не говорю о Чапаеве, Котовском, Пархоменко, Щорсе, сами в атаку бойцов водили? Шашку вон и вперед, самым первым на врага, а за ним лавина!..
– Семен Прокофьевич, – остановил Лужко горячую речь Панченко, – товарищ комиссар! Времена сейчас не те. Тогда нужно было и можно было всем командирам, даже самым большим, первыми в атаку бросаться. А сейчас, при таком огне напрасно гибнет командный состав, теряется управление подразделениями. В итоге – неудачные атаки и снова жертвы.
– Ну, знаешь, – рассердился Панченко, – что командир первым в атаку идет – это незыблемый закон, это традиция нашей армии и только нашей.
– Уж если говорить о традициях, то и в русско-японскую и в первую мировую войну офицеры тоже шли впереди своих цепей. С легонькой шпажкой, парадным шагом, под барабанный бой. Да это еще что! А Суворов? А Багратион со знаменем на крепостную стену первым лез! А генерал Раевский со своими сыновьями? Так что эта традиция уходит в далекое прошлое. И зародилась она в других условиях.
– Вот что, Петро, я тебе по-дружески советую: выбрось ты эту блажь из головы и не вздумай свою теорию проводить в жизнь. Иначе мы тебе так набьем одно место, что ты долгонько сесть не сможешь. Я знаю, что у тебя еще есть одна теория и тоже очень вредная.
– Это насчет траншей, что ли? – хмуро спросил Лужко.
– Вот именно, насчет траншей.
– А что же в ней вредного?
И опять между ними разгорелся яростный спор. Лужко доказывал, что рекомендованная уставами так называемая «очаговая» система обороны, основу которой составляли отдельные окопы на стрелковое отделение в виде «усов», ослабляет устойчивость войск в обороне и облегчает противнику ее прорыв, что боевая практика, сама война отвергли эту систему, возродив к жизни сплошные траншеи, которые и укрывают личный состав, и маскируют оборону, и дают возможность свободно маневрировать силами и средствами.
Панченко же упорно настаивал, что нужно делать то, что рекомендовано уставами, что Лужко по молодости и горячности заблуждается, опять называл Лужко нигилистом, своевольным человеком и опять предупреждал его об ответственности за отступление от уставов, за нарушение установленных норм и правил.
Теперь Бочаров со всей отчетливостью видел, что спор этот не случаен. Это была борьба того нового, что родилось в ходе войны, с тем устаревшим, что осталось от довоенного времени. Понимая, что Лужко прав, основывая свои утверждения на конкретном опыте войны, а Панченко вместо доказательств только упорно ссылается на уставы и узаконенные положения, Бочаров не выдержал и вмешался в опор.
– Я не согласен, с вами, Семен Прокофьевич, – заговорил он, вглядываясь в лицо Панченко. – Жизнь непрерывно движется, ее нельзя остановить. То, что вчера было хорошо, сегодня уже плохо, а завтра – преступно. Так и уставы наши. Они во многом устарели, их нужно очень серьезно пересматривать.
– Как пересматривать? – удивился Панченко.
– Заново писать, в свете новых требований войны.
Панченко с минуту растерянно смотрел на Бочарова, не понимая, как может представитель Наркомата обороны так неуважительно говорить об уставах. Он даже усомнился, действительно ли этот полковник тот человек, за кого он себя выдает, но, вспомнив, что сам проверял его документы и что о нем командиру полка звонил лично командир дивизии, решил прекратить невыгодный для него спор.
– Наше дело солдатское, – не глядя на Бочарова, сказал Панченко, – напишут новые уставы, будем новые выполнять, а сейчас давайте-ка лучше спать. Уходились за день-то, ноги как не свои.
– Товарищ полковник, – вдруг попросил Лужко, – расскажите, как там Москва живет.
– Расскажите, Андрей Николаевич, – поддержал и Панченко.
– Хорошо, – согласился Бочаров.
До поздней ночи говорил Бочаров, но ни он, ни Панченко, ни Лужко, ни командиры и штабы соединений и частей, оборонявшихся под Курском, не знали, что в это самое время, в ночь с 27 на 28 июня 1942 года, немецкое главнокомандование приказало с утра 28 июня начать отложенную ввиду проливных дождей и сильных ветров операцию «Бляу». Это была последняя спокойная ночь под Курском и Белгородом.
Глава девятая
Утро 28 июня 1942 года обещало быть на редкость погожим. Во второй половине ночи еще с вечера поднявшиеся вверх облака рассеялись, и над уснувшей землей засверкало звездное, по-летнему глубокое небо. Росы не было, но от земли поднимался легкий сырой туман, оседавший в лощинах и волнистой полосой разделявший позиции воюющих сторон. К рассвету туман сгустился, но как только на востоке полукружием заалело небо, поднялся вверх, неуловимо расплываясь и исчезая. Дышалось в это раннее утро особенно легко и просторно. Дежурные расчеты, офицеры на наблюдательных пунктах, часовые у штабов, складов и на дорогах жадно вдыхали влажный живительный воздух, надеясь обсохнуть и согреться от надоедливых проливных дождей.
Но не успело еще взойти солнце и подсушить мокрую землю, как позиции советских войск покрылись сплошными огненными всполохами взрывов, а с противной стороны с нарастающим воем все неслись и неслись новые сотни, тысячи снарядов и мин, покрывая все оглушительными взрывами и едкой гарью порохового дыма.
– Передать в роты: укрыть людей в блиндажах, оставить только дежурных! – крикнул связным Лужко.
Он схватил телефон, пытаясь вызвать роты. Телефон уже не работал. Крикнув радисту, чтобы тот не терял связь с полком, Лужко выбежал на свой наблюдательный пункт. Артиллерист и минометчик были уже там, но делать им сейчас было нечего. Слишком слабы были калибры их пушек и минометов, чтобы противостоять уничтожающей силе вражеского огня.
Лужко взглянул на покрытые взрывами и дымом позиции рот, озлобленно выругался и присел рядом с Бочаровым.
– Ну и молотит, – пытался пошутить Лужко, но вместо шутки выдал свое волнение.
– Ничего, – невозмутимо сказал Панченко, – окопы у нас глубокие, землянок и блиндажей хватит. Пусть молотит, остановится когда-нибудь.
Лужко взглянул на комиссара и удивился выражению его лица. Комиссар был совсем равнодушен, спокойно покуривал папиросу и только изредка смахивал рукой осыпавшуюся от сотрясения землю. Таким же спокойным и невозмутимым показался Лужко и полковник Бочаров. Он сидел, прислонясь к стене ниши, и о чем-то сосредоточенно думал. Земляная пыль сверху сыпалась ему за ворот, но он даже не пытался прикрыть шею.
– Сейчас бы артиллерии дальнобойной, – сказал он, не изменяя положения, – бригад так десятка полтора.
– И самолетов эскадрилий сорок, – добавил Панченко.
– Да и самолетов, – согласился Бочаров и, отстранясь от стены, погрозил кулаком: – Будет у нас и дальнобойной артиллерии вдосталь и самолетов…
– А знаете, – заговорил Панченко, – Перекоп штурмовали мы, вот было…
Оглушительный треск над головой прервал его. Упругая волна горячего воздуха рванулась в нишу, прижала людей к стене и, встряхнув землю, сразу ослабла. Через минуту новый взрыв сорвал перекрытие над нишей, и все увидели задернутое дымом окровавленное небо.
– Надо переходить! – крикнул Бочаров. – Есть еще укрытие? А то очередным накроет.
– Влево блиндаж, – ответил Лужко, и едва они выбежали в ход сообщения, как позади взметнулся смерч огня, дыма и пыли, и там, где только что они сидели, дымилась глубокая, рваная по краям воронка.
– Передали сигнал «Воздух», – доложил радист и еще не успел вновь надеть наушники, как где-то далеко послышался взвывающий гул авиационных моторов.
– Как по расписанию действуют, – сказал Панченко, – пробомбят сейчас, проштурмуют и бросят в атаку пехоту с танками.
Маленький, остроносый, весь запачканный пылью радист испуганно взглянул на комиссара и, ничего не сказав, приник к своей рации.
То ближе, то дальше, то совсем рядом, сотрясая землю, ухали тяжелые, тупые удары. Сквозь грохот и гул то громче, то тише ревели моторы, трещали пулеметные очереди, глухо стучали зенитки. И вдруг все разом стихло.
– Приготовиться к отражению атаки! – крикнул Лужко и выскочил из блиндажа.
Над всем фронтом стояла удивительная тишина. Казалось, ничего не случилось, все осталось по-прежнему, и только сизо-зеленый дым низко стлался по земле. Но эта тишина длилась одно мгновение. Где-то впереди, за волнами мрачного дыма, загудели танковые моторы, и с новой силой разгорелась пальба.
Немецкая атака началась совсем не так, как ожидал Лужко. Первыми почему-то шли не танки, а бежали пехотинцы.
Они почти докатились до нашего проволочного заграждения, когда позади них, из-за холма, вынырнули танки. Сколько их было, Лужко не считал, всем своим существом почувствовав, что наступает момент, когда все дело решается секундами и промедление будет стоить жизни многих людей.
«Огонь!» – хотел крикнуть он, но без его команды вразнобой ударили винтовки, автоматы, пулеметы; справа, слева и позади захлопали пушки и минометы. Вокруг надвигавшихся танков вспыхивали округлые дымки взрывов, разрастаясь вверх и в стороны.
– Так их, так! – приговаривал Лужко.
Все его внимание было сосредоточено теперь на узкой, избитой воронками полоске земли, где суетились вражеские пехотинцы и ползали танки. Скорее инстинктом, чем сознанием, Лужко понял, что перед правым флангом вражеская атака сорвана, а перед левым противник еще не остановлен и продолжает продвигаться к нашим окопам.
– Бондарь, – крикнул он, – весь огонь перед левым флангом!
Станковые пулеметы с правого фланга ударили влево, и там, перед высоткой, все вражеские пехотинцы залегли.
– Ну ладно, у вас, кажется, пока затихло, – подавая руку Лужко, сказал Бочаров, – я пойду в первый батальон.
– Пойдемте вместе, – предложил Панченко. – Ну, Петро, держись, впереди пострашнее будет!
Лужко тоскливо посмотрел им вслед, глубоко вздохнул и обернулся к позициям противника. Там из-за холма вновь выдвигались отошедшие было назад танки, опять группами, цепями и в одиночку поднималась вражеская пехота, снова начиналось то, что на военном языке называется атакой.
* * *
Расчет сержанта Сиверцева при первых ударах артиллерийской подготовки выбежал из блиндажа и занял свои места в дзоте. Получив приказ укрыться и оставить у пулемета только дежурного, сержант, стараясь перекричать неумолчный гул канонады, скомандовал:
– Всем в блиндаж! Дежурить останусь я.
– Я же наводчик, товарищ сержант, – возразил Коновалов. – Мое место у пулемета!
– Я, кажется, ясно сказал, – еще громче прикрикнул сержант, – марш в блиндаж!
Коновалов, Ивакин и Круглов нырнули в тесное и узкое подземелье. Здесь канонада звучала глухо и монотонно. При близких взрывах сотрясалась и вздрагивала земля, сыпался песок, резко хлопала запертая дверь.
Круглов сел на солому в углу, прислонился спиной к доскам, чувствуя, как упруго и часто стучит сердце, как нарастает сосущая боль под ложечкой и все тело покрывается липким потом. С каждым близким ударом снаряда он вздрагивал, мысленно твердя, что вот удар, еще один удар – и снаряд угодит прямо в их блиндаж. Но взрывы ахали рядом, совсем рядом, настолько рядом, что ходуном ходила земля, а блиндаж не разваливался, бревенчатый накат все так же желтел неочищенной корой сосны, дверь стучала о притолоку и со скрипом отходила назад. Томительное ожидание неизбежной смерти окончательно подорвало силы Круглова. Пот градом катился с его лица, нижняя рубашка и гимнастерка промокли, ноги и руки стали непослушными, словно чужими. Он пытался о чем-нибудь думать, отвлечься, но в голове упрямо билась только одна мысль: «Вот сейчас, вот сейчас, прямо в блиндаж, и все кончено».
– Как самочувствие, Паша? – прокричал Ивакин.
– Ничего, терпится, – с трудом ответил Круглов.
– Все, браток, пролетит-пронесётся, не то видывали и не то еще увидим. Закурим, что ли?
Ивакин достал заветный подарок жены – расшитый бисером кисет, насыпал в газетную бумагу табаку и протянул кисет Круглову.
Круглов несколько раз принимался свертывать цигарку, но то рвалась бумага, то рассыпался табак. Наконец, собрав все силы, он свернул папиросу, прикурил от поднесенной Ивакиным спички и, затянувшись крепким, режущим горло дымом, удушливо закашлялся.
Табачный дым несколько успокоил Круглова. Он уже меньше думал о смерти, и мысли его потекли в другом, не раз хоженном направлении. Он вспоминал довоенную жизнь, но из нее наиболее ярким и желанным воспоминанием были годы юности и молодости, когда они, Кругловы, жили большим домом и считались силой в своей местности, когда он, Пашка Круглов, одевался лучше других и на него с завистью смотрели многие парни. Он видел свой дом с шестью окнами на улицу, под железной крышей, с двумя амбарами напротив, с большим двором, где стояли лошади, коровы, свиньи, овцы. Как наяву, представлялся ему серый в яблоках тонконогий рысак со злыми косящими глазами, с волнистой гривой почти до колен. Вспоминалась и Наташа, такая гордая, красивая в молодости и угрюмая, нелюдимая в тот день, когда он уходил в армию. Провожая родных, все женщины плакали, а она и слезинки не уронила. Пятнадцать лет прожили вместе, детей народили, но она так и осталась чужой, совсем безразличной к нему. Все ждут своих, а Наташка, видать, и думать о нем позабыла.
Как сон, мелькали воспоминания, обрываясь, когда снаряд ахал почти над головой, и вновь всплывая при коротком затишье.
– По местам! – крикнул в дверь сержант, и Коновалов с Ивакиным, чуть не сбив друг друга с ног, рванулись к пулемету.
Круглов выкарабкался из блиндажа и не узнал так хорошо знакомый холм. Сплошь, сливаясь одна с другой, темнели воронки. Всю землю усыпали зазубренные, еще теплые осколки. Увидев эти куски металла, Круглов содрогнулся, мгновенно представив, что было бы с ним, если б маленький такой кусочек впился в него. От этого представления у него остро зачесалось тело.
Гул артиллерии стих, и в просвете левой амбразуры Круглов увидел бежавших прямо на дзот немецких солдат. Их было много, и все они стреляли. Увидев немцев, Круглов почувствовал страшное одиночество и неприятную, подступавшую к горлу тошноту. Ему казалось, что на нашей стороне уцелел только один-разъединственный их пулеметный дзот, что только они четверо стоят сейчас перед этими бегущими, стреляющими людьми, и сколько они ни стреляй, всех бегущих все равно не перестреляют и сами погибнут, никем не замеченные и никому не известные. Страх смерти снова охватил Круглова. Все сейчас было для него чужим; только одного хотел он: уцелеть, выжить любым путем. И в этот момент самого сильного душевного смятения у него мелькнула, как ему казалось, спасительная мысль о плене. «Это ж, – размышлял он, – немцы сами в листовках пишут и ночами по радио из своих окопов кричат: «Сдавайтесь в плен! Переходите к нам! У нас хорошо!»
– Огонь! – крикнул сержант, и Коновалов, прильнув к пулемету, ударил длинной очередью. В дзоте сразу стало дымно и душно.
– Патроны! – закричал Ивакин.
Круглов привычно подхватил коробку и, раскрыв ее, подал Ивакину.
– Влево по ориентиру два, прицел шесть, целик ноль, – командовал сержант, а Коновалов все строчил и строчил, не отрываясь от пулемета.
– Стой, угомонили! – расслабленно сказал сержант и устало прилег на пулеметную площадку.
Начался новый налет немецкой артиллерии, снова вокруг дзота бушевал и свирепствовал огонь и грохот.
– Рассчитаться с нами решили, – прижимаясь к стене, сказал Коновалов.
Один снаряд взорвался на бруствере прямо у входа в дзот, и Круглова горячей волной воздуха отбросило к стене. Подумав, что он уже убит, Круглов медленно осел на землю.
– Паша, – с флягой в руках склонился над ним Ивакин, – глотни, глотни водички. Сразу полегчает.
Круглов омертвелыми губами нащупал холодное горлышко фляги и жадно потянул подслащенную воду.
Пока Круглов приходил в себя, а Ивакин хлопотал над ним, немцы начали новую атаку, и пулемет бил теперь все более частыми и длинными очередями.
– Круглов, быстро за патронами! – крикнул сержант и, увидев, как подносчик метнулся к выходу, добавил: – Карабин, карабин возьми!
По извилистым, запутанным ходам сообщения, пригибаясь и падая при каждом взрыве, Круглов добрался до патронного пункта. Ничего не отвечая на расспросы снаряжавших ленты назойливых ездовых, нагрузился коробками и пополз назад.
У самого входа в дзот он остановился от удивления и невольно попятился назад. Прикрывавшая дзот земляная насыпь взрывами нескольких снарядов была разметана, и голые бревна, как на развеянной ветром соломенной крыше, сиротливо желтели в тусклых лучах солнца. Но пулемет по-прежнему бил очередями, а сержант, Коновалов и Ивакин были живы и невредимы.
Расставив коробки, Круглов присел на землю и закурил. Все тело разламывала нестерпимая усталость, и перед глазами мелькали оранжевые круги. От непрерывного грохота, треска и воя ломило в ушах. Все его мысли в этот момент сосредоточились только на самом себе, на своей жизни, которая, как он считал, вот-вот кончится. От этого с новой силой вспыхнула злость на других людей и жалость к самому себе. Эти чувства еще более усилились, когда в полуразрушенный дзот вошел командир роты, весело поздоровался со всеми и похвалил за хорошие действия.
– Товарищ старший лейтенант, разрешите покинуть дзот и перейти на новую позицию? – спросил сержант. – Пристрелялись они, житья не дают, вот-вот разнесут в щепки.