Текст книги "Люди грозных лет"
Автор книги: Илья Маркин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
Глава тридцать пятая
В середине сентября неожиданно выпали первые заморозки, и за одну ночь деревья, трава, картофельная ботва на бульварах и на каждом свободном клочке земли в Москве пожухли, потеряв прежний живительно-радостный зеленый цвет. И сразу на людей дохнула осень, напоминая о тяжелой, горестной осени прошлого года, когда наполовину опустевшая, затемненная и перегороженная баррикадами Москва щетинилась в небо стволами зениток, когда в темнеющую синеву предвечернего неба поднимались серебристые громадины аэростатов заграждения, когда одна за другой разносились тревожные, ошеломляющие вести о захвате немцами западных подмосковных городов. И в этом 1942 году так же оставались баррикады и окопы на улицах, площадях, так же на скверах, бульварах, в садах, парках стояли зенитки, так же по вечерам заслоняли московское небо аэростаты заграждения.
Оставшиеся люди в Москве были внешне суровы и молчаливы. Как удивительная редкость, раздавался звонкий, заразительный смех, даже самая большая радость выражалась скупой, тут же гаснущей улыбкой, на худых, пожелтевших лицах вновь закладывались преждевременные морщины, а в усталых глазах не исчезало отражение внутренней тревоги. Ошеломив людей сообщениями о выходе немцев к Волге в Сталинграде, на подступы к Грозному и к Главному Кавказскому хребту, о захвате Майкопа, Краснодара и Новороссийска, война словно остановилась. В сводках Совинформбюро, в газетных статьях сообщалось о тяжелых боях под Сталинградом и на Кавказе, и вместе с тем не было больше ни одного сообщения об оставлении нашими войсками новых городов и территорий. И уже от одного этого росла вера, что враг окончательно остановлен и скоро, как в прошлом году, советские войска сами перейдут в наступление и вновь погонят гитлеровцев на запад.
Однако война оставалась войной. Она властно напоминала о себе непрерывным потоком воинских эшелонов и санитарных поездов, новыми призывами в армию, тревогой и беспокойством за тех, кто был на фронте. Особенно ощутимо напоминала о себе война всем бытом и жизнью москвичей. Опустели многие квартиры и целые дома. Одни хозяева уехали, эвакуировались из Москвы, другие, не заходя домой, неделями, месяцами жили там, где работали: на заводах, фабриках, в депо, в мастерских, в вагонных парках и гаражах, в учреждениях и конторах. Большинство крупных зданий, где до войны были учебные заведения и научные организации, теперь занимали переполненные ранеными военные госпитали. У продовольственных магазинов, палаток, ларьков день и ночь толпились очереди. Управдомы сбивались с ног в поисках топлива и, не найдя ничего, хмуро предупреждали жителей, что отопление зимой работать не будет и каждый должен обогревать себя чем может. Опять, как и в прошлую зиму, застучали жестянщики, мастеря печки-времянки; опять зачернели в окнах самодельные железные трубы. Все, что пригодно было для топлива, копилось в коридорах, в квартирах, в подвалах и на чердаках.
Только самым страшным было не это. Все москвичи от мала до велика чувствовали, что подступает не только холодная, но и голодная зима. В результате летнего наступления немцы захватили самые хлебородные районы – области центральной черноземной полосы, донские, кубанские, азово-черноморские, прикаспийские земли, и это не могло не отразиться на снабжении хлебом всей страны и в особенности столицы. Продовольственный вопрос был самым сложным и самым тяжелым в эту суровую вторую военную зиму.
В третий раз собирался партком машиностроительного завода для решения этого вопроса. Несколько часов до хрипоты спорили, ругались, а выхода найти не могли. Вся надежда была только на продовольственные карточки и на тот скудный, отпускаемый наркоматом лимит продуктов для заводской столовой, которого едва хватало на изготовление жиденького супа или щей для работающих на заводе.
Когда усталые члены парткома уже собирались расходиться, кто-то вспомнил, что до войны было у завода свое подсобное хозяйство. Тут же запросили хозяйственную часть заводоуправления. Там о подсобном хозяйстве ничего не знали. Старые руководители и рабочие эвакуировались на Урал, а новые даже понятия не имели, что было у завода до войны.
Весть о подсобном хозяйстве так взволновала Яковлева, что он, покинув заседание парткома, побежал разыскивать самого старого производственника, Василия Ивановича Полозова.
– Как же, как же, – прервав занятия с учениками, ответил Василий Иванович, – было у нас подсобное хозяйство, было. И большое. Далековато, правда, дальше Загорска, лесами, дороги плохие. Верст так сорок от Загорска.
– Товарищи, – возвратясь на заседание парткома, взволнованно проговорил Яковлев, – это обязательно нужно использовать.
– Конечно, – подхватил Полунин, – завтра же утром отправим туда Веру Полозову. Отец ей расскажет, как проехать, да и напористая она, настойчивая, все разузнает.
Селиваныч долго ворчал, когда Вера рассказала ему о поручении директора и парткома, по пальцам пересчитывая дела, которые не доделала она в гараже, и под конец, боясь спорить сразу и с директором и с парткомом, махнул рукой и укоризненно сказал:
– Поезжай, раз ты у начальства теперь в почете. Только на мужчин не рассчитывай! Женщину можешь любую взять, а мужчин ни-ни!
– Я с Козыревой, с Анной поеду.
До темноты хлопотала Вера, заканчивая самые неотложные работы, а довольная таким заданием Анна мыла, чистила, проверяла и заправляла свою машину. Селиваныч, хмурый и озабоченный, с каким-то странно виноватым выражением на изрезанном морщинами лице, несколько раз подходил к Вере, видимо намереваясь что-то сказать, но только еще больше хмурился, ни за что ни про что кричал на шоферов, на слесарей и, раздраженный, скрывался в своей конторе. Когда Вера уже собиралась уходить домой, он опять подошел к ней, нарочно закашлялся и, вдруг взглянув на Веру сердитыми глазами, сказал ровно и неторопливо:
– Вот что, Верочка, ты там как хочешь, а ежели будет картошка в этом самом подсобном хозяйстве, то мешка два, не меньше привези в гараж. Не смотри на меня, не спорь, глупостей не думай! Ты же сама видишь: мужчины-то почти все, а женщины более половины в гараже живут. Домой только бельишко переменить бегают. Многие часов по двадцать руля не отпускают. Надо нам подкормить их или не надо? – визгливо прокричал он. – А грех этот я на себя приму.
* * *
Утром, едва заголубело в окнах, Вера торопливо оделась и побежала в гараж. Анна Козырева была уже там и хлопотала около машины.
Статная, полногрудая Анна в последние месяцы словно переродилась. Не было в ней прежней застенчивости, не ходила она по гаражу, боясь что-то задеть и разбить, а держалась свободно и независимо. Только в разговорах с Верой и Селиванычем она часто краснела, по-прежнему смущалась и говорила робко. Машина Анны всегда была самой чистой, самой исправной, и управляла она ею как прирожденный шофер – уверенно и спокойно.
– День и ночь едут, – говорила Анна, показывая на встречные военные грузовики. – На какую дорогу ни свернешь, везде едут. И все мало этой войне проклятой! Уж пора насытиться вроде, а она все хватает и хватает, как чудовище какое. От Вани я вчера письмо получила. Пишет, что немцев остановили и на франте тихо, а я не верю. Он всегда так, не волновать чтобы. А сам-то, по всему вижу, под Сталинград попал. Там, говорят, ад кромешный. Дон-то, говорят, и Волга от крови покраснели. От самолетов солнца не видно.
Анна рассказывала о войне так уверенно, словно она только что вернулась с фронта, побывав в самых ожесточенных боях. Самое важное место в ее разговорах занимал муж. Когда она вспоминала его, на ее желтовато-смуглых щеках вспыхивал по-детски яркий румянец, а большие серые с желтизной глаза становились дымчатыми, мечтательно-задумчивыми.
В Загорске они расспросили, как лучше проехать на подсобное хозяйство, и с шоссе свернули в сторону. Узкая разбитая дорога то тянулась лесами, то вырывалась на пустынные, уже убранные поля, то вилась по пригоркам и кустарникам, пересекая бесчисленные ручьи с хлипкими, шатающимися мостами. Километров пятьдесят исколесили они по рытвинам и колдобинам и, наконец, миновав густой сосновый бор, выбрались на обширную, уходившую далеко под гору поляну с какими-то строениями на самой опушке леса. По рассказам, это и было подсобное хозяйство машиностроительного завода. Глушью, тишиной, чем-то первобытным пахнуло на Анну и Веру, когда они остановили машину на углу потемневшего картофельного поля, по которому, понукая серую, словно поседевшую от старости, лошадь, вышагивал за самой настоящей сохой высокий сгорбленный старик в длинной, подпоясанной веревкой белой рубахе, с расстегнутым воротом на волосатой груди. Равнодушно взглянув на машину, он вновь опустил голову, подхлестнул лошадь и, удерживая руками соху, так же плавно и неторопливо дошел до края поля и только тогда привалил соху к земле, обил кнутовищем комья грязи с чего-то похожего и на лапти и на головки сапог, застегнул ворот рубахи и пошел к женщинам.
– Скажите, здесь подсобное хозяйство машиностроительного завода? – вглядываясь в длинное, с вислыми седыми усами лицо старика, спросила Вера.
– Здесь, – хрипло проговорил старик.
– Нас прислал директор завода…
– Какого завода? – сердито хмурясь, недоверчиво переспросил старик.
– Нашего, машиностроительного.
– Это что ж, с Урала, что ли?
– Почему с Урала, из Москвы.
Старик удивленно заморгал белесыми ресницами, потом резко выпрямился и строго сказал:
– Документики предъявите!
– Пожалуйста, – подала Вера написанную директором бумагу.
Старик долго читал ее, шевеля бледными губами. Хмурое лицо его постепенно светлело, глаза, все чаще моргая, прояснились, вислые усы ходили то вверх, то вниз.
– Погоди, погоди, – вспоминал он что-то, – ты сама-то, значит, Полозова? Уж не дочка ли Василия Ивановича Полозова?
– Да! Родная дочь, – радостно ответила Вера.
– Скажи на милость! Красавица-то какая! Знавал я тебя, знавал. Только была ты аршин с шапкой! Отец-то жив, здоров?
– Болел сильно, сердце, а сейчас поправился.
– Про меня-то небось и забыл он. Да и где помнить-то! В тридцать пятом болезнь меня свалила, больше года не вставал с постели, а потом пристроили сюда вот, вроде как бы на курорт, ну, должностенку дали, прямо скажу, для виду, в сторожа определили, пенсию и жалованье положили. И сидит тут седьмой год старый слесарь Митрофан Авдеич Денисов. Воюют все, работают, а он сидит.
Из крайней избы вышла такая же, как и сам Денисов, высокая седая женщина с волевым морщинистым лицом, на котором, словно на всю жизнь, остались те отчетливые следы, которые бывают у людей, много лет проработавших в заводских цехах.
– Гостей, Паша, встречай! Наши, заводские приехали. В дом приглашай, – говорил Денисов, от радости и волнения суетясь и еще решительнее размахивая руками, – угостим, чем можем, потолкуем.
Пока хозяйка, то выходя куда-то, то возвращаясь, накрывала стол, Денисов присел напротив гостей и неторопливо рассказывал:
– До войны-то у нас, ого, какое хозяйство было! И начальство свое было, и контора, и рабочие. Началась война, и остались мы с женой одни-одинешеньки. Заведующий отдал мне печать, бумаги все: «Хозяйствуй, – говорит, – жди, как война кончится и завод вернется, так и рассчитаешься за все. Самое главное, – говорит, – дела только с государством веди и никаких чтоб частников!» Вот и стал я вроде как бы швец, и жнец, и на дуде игрец. А тут дела-то пошли, сами знаете, не поймешь, не разберешь. Немцы-то, вон они, под Москву подошли. Сидим мы со старушкой, слушаем по ночам, как самолеты немецкие гудят, и ума не приложим, что делать. Скот у нас на руках: коровы, лошади, поросята – скот-то заводской… А кругом трепатня идет, небось сами слышали: один брешет, будто немец вот-вот к Загорску подойдет, другой толкует, что вот-вот Москву наши оставят. Ну, что делать? Хоть волком вой! Глядим, под осень уж, войска нашего как надвигали в леса! Видимо-невидимо! Враз на душе полегчало. Начальники военные приехали. «Давай, – говорят, – дед, продукцию свою. Бойцов кормить нужно, а хозяйство твое все равно государственное». Только вы не думайте, что я так им все отдал, за здорово живешь. Нет! Все как положено: по документам, по квитанциям, по актам. Вот, пожалуйста, проверьте, – достал он откуда-то из-под кровати истертый портфель. – Нет, нет! Вы проверьте все как следует, проверьте! Вот квитанции на сто сорок тонн картофеля. Военные-то и копали сами. Вот на шесть свиней общим итогом семьсот двенадцать килограммов, вот за коров, за трех лошадей. Пришлось мне, правда, и поспорить с военными. Им ведь чем больше, тем лучше, а я думаю: все-то я вам не отдам. «Вернутся, – думаю, – наши с Урала, с чего хозяйствовать начнем?» Ну, как военные ни спорили, отстоял я трех поросят, двух лошаденок постарше и двух коровок. И картошечки погребок засыпал. Теперь вот приплод проверьте. Два теленочка, свинья одна опоросилась. Пять боровков как налитые ходят. Скоро вторая опоросится. Весной-то мы с горем пополам картошку посадили, до самого июля из борозды не вылезали. Неважнецкая, правда, картошка, не то что до войны, земля-то кое-как обработана, но соберем так, пожалуй, тонн семьдесят, не меньше.
Слушая рассказ Веры, как трудно с питанием на заводе, как полуголодные рабочие неделями не выходят из цеха, едва держатся на ногах от истощения, как дороги продукты на московских рынках, Денисов, видимо, с болью для себя дергал вислые усы и приговаривал:
– И надо же, как мучается народ! И надо же…
Накормив гостей, он решительно встал, засуетился, что-то отыскивая и не найдя, ворчливо проговорил:
– Хоть бы мешок какой разнесчастный. Ну, скажи, как после пожара. Корзины-то где у нас?
– На чердаке они, – ответила жена, – да ты не ходи, сама достану.
– А теперь мы поработаем часика два, – сказал Денисов, – нагрузим машину картофеля, поросенка большого прихватим – и в Москву. Сам поеду с вами, начальству доложу все по порядку, указания получу.
Задолго до вечера Анна Козырева вывела на дорогу полуторку, доверху насыпанную картофелем; за кабиной отчаянно визжал связанный веревкой боров пудов на десять.
Весть о возвращении Веры и Анны, да еще с самим заведующим подсобным хозяйством, с целым кузовом картофеля и огромным кабаном мгновенно облетела завод. Нетерпеливая толпа рабочих окружила грузовик. Анна, словно именинница сияя раскрасневшимся лицом, едва успевала отвечать на бесконечные расспросы. Денисов и Вера были в кабинете у директора, где собралось все заводское начальство. И возле машины и в кабинете директора, как по взаимному уговору, все говорили о неожиданно привалившем заводу счастье в виде позабытого и разысканного подсобного хозяйства, которое измученным постоянными заботами о питании людям грезилось сказочным царством, где есть все, что только нужно человеку. Даже всегда хмурый и часто недоверчивый директор завода чуть не обнимал растерявшегося от общего внимания и почтения Денисова. Напрасно старик, робея и смущаясь, пытался доказать, что его хозяйство имеет всего-навсего меньше трех гектаров картофеля и, даже если порезать всю скотину, не сможет набрать и десяти центнеров мяса, – никто его не слушал. Всех охватила вдохновенная горячка счастливого возбуждения и по-детски искреннего заблуждения, заставлявшее и рабочих и руководителей завода строить самые радужные планы и фантастические предположения. Наиболее горячие головы доказывали, что теперь заводу ничто не страшно, что столовая вдосталь, как до войны, три раза в день будет кормить всех, кто работает, а если богатствами подсобного хозяйства распорядиться экономно, то немало продуктов можно выделить и для поддержки семей. Были, конечно, и скептики, утверждавшие, что даже картошки и то едва ли хватит заводу на месяц. Только скептиков так решительно и дружно осаживали, что они тут же умолкали. Последний удар скептикам был нанесен, когда повара с помощью множества добровольцев разгрузили машину, зарезали и освежевали огромную, пахнущую теплой кровью и свежим мясом тушу борова и в котлах заводской кухни впервые за время войны забурлил, исходя паром, густой, наваристый суп.
Глава тридцать шестая
Разговор с Корнеевым для Владимира Канунникова был тем последним рубежом, после которого жизнь его переломилась надвое и потекла совсем по-другому. Человек самолюбивый, изнеженный, привыкший к обожанию и не знавший удержу в своих прихотях, он за внешними приемами простоты и порядочности ловко умел скрывать свою внутреннюю сущность и благодаря природному уму и хорошему образованию выдавать себя совсем не за того, кем он был на самом деле. Даже рассуждая с самим собой, он не находил в себе ничего плохого. Лишь иногда в разговорах с людьми влиятельными и всеми уважаемыми, ловя на себе изучающие взгляды, он чувствовал стеснительную неловкость и всеми силами старался рассеять их подозрения.
Разговор же с Корнеевым был совсем не похож на то, что говорили Канунникову раньше. Если бы то же самое, что говорил Корнеев, сказал любой начальник, то Канунников сумел бы найти выход. Но Корнеев был не просто большой начальник, он был друг отца и много лет знал семью Канунниковых. Да и Канунников хорошо знал Корнеева. На ветер слова он никогда не бросал, и уж если что сказал, то от своих слов никогда не отступится. Если он намекнул, что Канунников занимает пост не по своим возможностям, то намек не останется без последствий, и Канунникову рано или поздно придется и оставить этот пост и отвечать за все, что сделал.
Канунников, боясь неизбежной ответственности, решил принять меры и обезвредить Корнеева, заставив его если не молчать, то хотя бы говорить не все и не так резко.
Он доверительно шепнул двум-трем приятелям, что он, Канунников, имел несчастье оказаться объектом увлечения молоденькой жены Корнеева, что старик узнал об этом и теперь собирает грозовые тучи против него, Канунникова. В этом доверительном шепотке Канунников намекнул, что жена Корнеева скоро станет матерью, а кто настоящий отец ребенка точно еще неизвестно.
Как и ожидал Канунников, скоро в кругах, близких к Корнееву, и в кругах, где вращался сам Канунников, заговорили о злом старике, женившемся на девушке вдвое моложе его, об увлечении этой невинной жертвы развращенности старика молодым Канунниковым и о мстительности Корнеева. Сам Канунников, словно ничего не ведая, ходил мечтательно-грустный, изображая ни в чем не повинного, безнадежно влюбленного человека. Резко изменил он и свой внешний образ жизни, временно порвав связи с приятелями и приятельницами и выходя на службу, как самый пунктуальный человек. Как ни ловко и стремительно действовал Канунников, жизнь продолжала идти своим чередом. Корнеев действительно не оставил разговора без последствий и потребовал от руководителей наркомата, где служил Канунников, наказать его за бюрократизм, волокиту и бездушное отношение к предложению машиностроителей. Приказом по наркомату Канунникову был объявлен строгий выговор с предупреждением о «неполном служебном соответствии».
Этот-то приказ и положил начало тому потоку требований и грозных напоминаний, который захлестнул Канунникова. Те друзья, приятели, доверенные и близкие люди, с которыми он так удачно вел различные дела, вдруг один за другим принялись настойчиво напоминать ему, что пора, давно пора рассчитаться за то-то и то-то, погасить задолженность в том-то и том-то, возместить то-то и то-то. Тут были дела и по переадресовке грузов, и по обмену материалов, и по расходу продуктов и для столовой и лично для себя на частые вечера и пикники. Канунников метался в поисках выхода, звонил, просил, ездил, умолял отсрочить, помочь. Однако все было напрасно. Никто не хотел ни ждать, ни отсрочивать, ни помогать. Словно у всех одновременно кончились запасы материалов, приехали комиссии и ревизоры, возмущались и негодовали начальники, тормошили и требовали подчиненные. Опять всплыли на поверхность медь, уголь, бензин, сливочное и растительное масло, шоколад, хлеб, спирт, вино, фрукты.
В отчаянии ища выхода, Канунников во всех своих бедах обвинял только Корнеева и его злую мстительность. Корнеев же ни о чем даже и не догадывался. Первую весть о сплетнях принесла ему старшая сестра, которую он за болтливость и мещанские замашки недолюбливал, считая вздорной, несерьезной женщиной. Она несколько раз пыталась застать брата дома, звонила ему на службу и, наконец, как-то умаслив секретаршу, прорвалась в его кабинет.
– Хорош братец, нечего сказать, хорош, – не сказав даже «здравствуй», начала она решительное наступление, но, не выдержав грозного тона, всхлипнула. – Ванечка, – лепетала она, захлебываясь слезами, – разве я не предупреждала… Почему ты родных не слушаешь, а чужих почитаешь выше родной сестры?
– Подожди, подожди, что случилось-то? – опешив от неожиданности, встревоженно допытывался Иван Степанович. – Да ты присядь и расскажи все толком.
– Разве не я говорила тебе, что не пара она тебе? Разве не я упреждала, что человек ты пожилой, солидный, а она вертушка намалеванная…
– Вот что, сестрица, – поняв, что речь идет о Лоре, рассердился Иван Степанович, – сколько раз говорил тебе: не вмешивайся в мои семейные дела, не мешай жить!
– Это я – то ему жить мешаю! Нет, вы послушайте только, – всплеснув руками, обращалась она неизвестно к кому. – Нет, не я! Она, она, паскудница, она позор на твою седую голову обрушила! Послушай только, что люди говорят.
– Не желаю сплетни слушать!
– Какие сплетни! В один голос все твердят. Молодой-то Канунников с твоей женой…
– Прекрати глупости болтать! – крикнул Иван Степанович.
– Не прекращу! Ты брат мне, и я все скажу. Раскрой глаза-то! Ребенок будет скоро, а чей он – неизвестно.
Эти слова тяжелым ударом обрушились на Ивана Степановича. В разговоре с сестрой он выдержал строгий и невозмутимый тон, потребовав прекратить сплетни и не позорить его жену, а едва сестра вышла из кабинета, обессиленно опустился на стул. Сознанием он еще не оценил всего, что случилось, подсознательно же понимал, что случилось именно то, чего он, втайне от самого себя, так боялся и ожидал. Лора, эта милая, веселая Лора, которой отдал он всю свою неизрасходованную нежность, не поняла искренности и силы его чувства или поняла, но дурно воспользовалась ими. Лора, эта маленькая Лора, дочь его умершего пятнадцать лет назад друга, та самая Лора, воспитанием которой по праву дружбы и памяти о человеке, который его и на рабочий путь поставил и в дело революционное втянул, занимался он пятнадцать лет, та самая Лора, которой увлекся он со всей силой пятидесятилетнего, не знавшего семейной жизни мужчины, теперь предала и обманула его. И кто же ее сообщник! Сын его лучшего друга, сын Андрея Канунникова, с кем плечом к плечу шли больше тридцати лет, тот самый Вовочка, Володя, Владимир, которого он держал на коленях, каждому шагу которого искренне радовался. Все это не укладывалось в сознании Ивана Степановича, казалось бредом, клеветой. В первом порыве гнева Иван Степанович решил одним ударом разорвать все, что связывало его с женой, решительно и так же безжалостно, как поступили с ним, сразу рассчитаться со всем и навсегда оградить себя от новых мук и переживаний. Он взялся было за телефон, решив позвонить домой, но, вспомнив несчастное лицо Лоры, каким видел он его однажды в первой и единственной размолвке после большого вечера, где Лора так неразумно кокетничала с мужчинами, он положил трубку и обессиленно склонил голову к столу. В памяти встала и ее мать – робкая, не сумевшая оправиться после смерти мужа, подавленная, несчастная женщина. Подумав, Иван Степанович понял, что его разрыв с Лорой окончательно убьет ее и что сама Лора станет несчастным, потерянным в жизни человеком.
За двое суток Иван Степанович сгорбился, еще больше поседел. Домой он приезжал всего на несколько часов, стараясь ничем не выказать Лоре своих тяжелых мыслей. А она словно переменилась в эти дни. Как бы поздно ни приехал он, она ждала его с горячим ужином, ухаживала за ним, словно за больным. Только взгляд ее был уклончивый, виноватый, растерянный. Ссылаясь на усталость, он старался меньше говорить с ней, и она была рада этому. Он думал, что время притупит гнетущую боль. Однако время шло, а боль не проходила. К счастью, Ивану Степановичу пришлось выехать в командировку на один из заводов Поволжья.
Лора с тех пор, как почувствовала беременность, жила в каком-то кошмарном чаду, изредка рассекаемом короткими надеждами на что-то радостное и хорошее. Канунников после разговора у Крымского моста всячески избегал встреч с ней. Не приехал он и в тот вечер, когда обещал, и напрасно она простояла на углу Столешникова переулка больше четырех часов, с нетерпением вглядываясь в пробегавшие мимо легковые машины. На следующий день и в другие дни он обещал встретиться, позвонить и не звонил, а на ее настойчивые просьбы уделить ей хоть несколько минут ссылался на загруженность, без конца обещал и ни одного обещания не выполнил. Все еще продолжая слепо верить ему, она боялась самой себе признаться, что все кончено, что он не тот и совсем не такой, каким она его представляла. Страшное опустошение охватило ее. Целыми днями безвыходно сидела она в пустой квартире, не зная, за что взяться, и все время думала, то озаряясь надеждами, то вновь отдаваясь безнадежному отчаянию. Все ее прежние представления о жизни рушились, и жизнь открывалась перед ней в голой, неприглядной наготе. Ей было мучительно жаль тех безвозвратных дней юности, когда она училась в школе, а по выходным дням и большим праздникам приезжал к ним веселый, заботливый Иван Степанович. Он все знал, обо всем мог рассказывать с таким вдохновением, что даже постоянно болезненная, раздражительная и слезливая мать смеялась с юношеским увлечением. Так было в дни ее детства, так же продолжалось, когда она повзрослела, и все осталось таким же, когда случилось то, о чем втайне, став уже двадцатилетней девушкой, мечтала она сама и о чем постоянно говорила ей мать. Все произошло как-то просто и естественно. Она первой заметила, что с Иваном Степановичем что-то случилось, что он в ее присутствии стал робок и застенчив, встречаясь с ее взглядом, он по-юношески краснел, и сама она краснела, чувствуя, как что-то теплое и радостное растет и ширится в ее груди. Ей было грустно и тревожно, когда он долго не появлялся у них. Она в такие моменты хотела звонить ему, ехать сама, но не решалась. В одно время, когда он целых две недели не был у них, она не выдержала и поехала к нему домой. Встретил он ее смущенный, растерянный, не знал, что делать, что говорить. Она первая сказала обо всем, что думала, и в этот вечер между ними исчезли те прежние отношения и зародились отношения новые.
Почти два года Лора не знала ни тревог, ни печалей, беззаботно отдаваясь радостям жизни. Работал Иван Степанович, как и всегда, много, домой возвращался поздно, с нетерпением искренне любящего человека ожидая встречи с нею. И она ждала его, радуясь каждой минуте, проведенной вместе с ним. Иногда он робко и неуверенно, боясь обидеть ее, говорил, что ей следовало бы учиться и окончить если не институт, то хотя бы какие-нибудь курсы. Увлеченная новым положением хозяйки дома и учась в школе без особого рвения, Лора эти разговоры принимала за шутку. Они часто ездили на вечера к его знакомым, где ее окружали постоянные восторги ее красотой, лесть и внимание других мужчин. Постепенно у нее создался и свой круг знакомств из тех людей, с кем она встречалась на вечерах, в театрах, на семейных праздниках.
На одном из таких вечеров Иван Степанович познакомил ее с Владимиром Канунниковым. В первое время Лора не обратила на него внимания, но Канунников был так любезен, так обворожительно внимателен, что скоро она выделила его из всех своих знакомых. Он умно и восхитительно говорил, поражая ее смелостью и дерзостью своих мыслей. Он угадывал и предупреждал ее желания. И когда ей было скучно, – а скучно ей стало на третьем году семейной жизни, – он всегда был к ее услугам. Когда Иван Степанович бывал особенно занят на службе, она с Канунниковым ходила по выставкам, по театрам, иногда выезжала за город, и в один из особенно тоскливых для нее дней, когда Иван Степанович был в командировке, она попала в интимную компанию Канунникова, где были двое таких же, как он, изящных мужчин и две такие же, как она, молодые женщины. Из этой компании вернулась домой только утром и с ужасом поняла, что случилось непоправимое. Как захлестнутая буйным водоворотом, она не могла остановиться и с отчаянием ждала, когда пройдет полмесяца и Иван Степанович вернется из командировки. Однако, встречая его, она еще на вокзале вдруг повела себя так просто, будто совсем ничего не случилось. И он ничего не заметил, все так же мило шутил с ней, смеялся, рассказывая о своей поездке. Теперь встречи с Канунниковым стали реже и вместе с тем желаннее и необходимее. Теперь уже не он, а она сама добивалась этих встреч, ожидая от него той самой развязки, о которой он так часто говорил. А развязка должна была произойти. Она чувствовала, что не выдержит больше лжи и обмана, что такая жизнь ей противна и нетерпима, что все должно решиться так, как обещал Канунников.
Проводив Ивана Степановича в командировку, она снова попыталась добиться встречи с Канунниковым. Он грубо и резко ответил ей, что между ними все кончено, что ее муж погубил его и он считает себя жертвой стариковской ревности.
Этот ответ окончательно сразил Лору. Все будущее представлялось ей теперь сплошным кошмаром, беспросветной тьмой, жизнью без цели и надежд.
Без содрогания не могла она подумать о том моменте, когда Иван Степанович узнает все, и особенно когда откроется ее беременность. Трое суток просидела она в пустой квартире, боясь показаться людям. Она пыталась пить. Только вино теперь не пьянило, а усиливало отчаяние и безнадежность. Наступила четвертая кошмарная ночь. С вечера она бесцельно бродила по комнатам, ясно не сознавая, где она и что с ней.
Под утро прилегла на кушетку, пытаясь уснуть, и тут же, подумав, что ждет ее впереди, вскочила, поспешно вырвала из альбома лист бумаги и корявым, почти не своим почерком написала: «Родной Иван Степанович! Я противная, гадкая тварь. Я предала вас и погубила себя. Умоляю одно: простите меня! Того подлеца ненавижу…» Она больше не могла писать, схватила нож и, ничего не видя, не чувствуя, с ножом подскочила к письменному столу Ивана Степановича, потом надавила на замок правого верхнего ящика стола, – замок не поддавался. Порезав руку, она не почувствовала боли и со всей силой еще раз нажала на замок. Что-то хрястнуло, и ящик выдвинулся легко и свободно. Последним, что она видела, была четкая надпись на блестевшем револьвере: «Герою гражданской войны И. С. Корнееву от М. В. Фрунзе».