Текст книги "Век Джойса"
Автор книги: Игорь Гарин
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 64 страниц)
Как и В. Брюсов, Йитс видел в прерафаэлитах предшественников символизма, уже овладевших техникой образа-символа, создающего атмосферу тайны, обладающего многомерностью и неземной глубиной. Именно опыт Блейка, Шелли, прерафаэлитов, опыт духовного видения и метафизической образности, натолкнул Йитса на мысль, что символы мифа представляют собой наиболее адекватные средства проникновения в настоящую действительность, – на мысль, положенную затем Джойсом в основу Улисса.
Йитс отрицал стендалевское отражение: определение романа как зеркала, проносимого по дороге, повергало его в ярость и отчаяние, он считал такой подход гибельным для искусства, омертвляющим его. Искусство – не зеркало, а магия, "магический кристалл", таинство. Реализм же "создан для обыденных людей и был всегда их высшим наслаждением, он и сейчас восхищает всех, чьи умы, вскормленные лишь учителями да газетами, лишены памяти о красоте и эмоциональной утонченности".
Поэт, принадлежащий к "трагическому поколению" (не путать с "потерянным поколением" * Гертруды Стайн), Йитс формировался в "переходной период" ломки викторианских традиций – период, который иногда именуют "вокзальным", вкладывая в это понятие множество смыслов: проезжей станции, тупика, способа прожигания жизни, отправной точки для выхода в мир… Кто-то из критиков так и сказал: конечное значение "переходного периода" в том, что он взлелеял гений Йитса.
* По свидетельству Э. Хемингуэя, это выражение – generation perdue (потерянное поколение) подслушано Г. Стайн в гараже, хозяин которого, упрекая нерадивого работника, кинул: "Все вы – generation perdue!".
Круг Йитса – это "клуб рифмачей", поэты Савоя и Желтой книги: Л. Джонсон, А. Саймонз, Э. Доусон, О. Бердсли, О. Уайльд, В. Пларр, Т. Роллестоун. Большинство из них считали, что "поэзия имеет конец в себе, у нее нет ничего общего с мечтою, с философией, с жизнью, ничего общего ни с чем, кроме музыки каденций". Йитс не разделял их эстетику декаданса, но именно они приобщили его к поэзии европейского символизма, к Бодлеру, Верлену и Рембо. Хотя поздняя поэзия Йитса несет на себе явный отпечаток имажистов, в ней видны следы и античной классики, и европейского, особенно, испанского барокко, и ирландских традиций, и модернизма Паунда и Элиота, связующим звеном между которыми он стал. Одно время Паунд был секретарем Йитса, и они долгие годы сохраняли добрые отношения, порой впадая в одни и те же заблуждения. На короткое время Йитс попался в тенета фашистской демагогии и даже написал для ирландских фашистов Три песни в темпе марша, однако быстро разобрался и откровенно признался в своем заблуждении.
Здесь сказалась существенная черта его характера: резкие переходы, обретения и отказы, вечная неудовлетворенность достигнутым, то будоражащее состояние духа, которое свойственно творческим натурам и которое делает их метания непредсказуемыми. Йитс испытал не один кризис, и его долгий творческий путь, как и его философские и политические искания, нельзя уложить в прокрустово ложе какой-либо одной концепции. Он действительно давал повод для взаимоисключающих суждений критиков, представлявших его то революционером, то фашиствующим реакционером, то традиционалистом, то модернистом. На самом деле все эти "маски", эти резкие переходы, отказы от сделанного ранее были бесконечным поиском, заставлявшим его постоянно изменять собственные произведения. Даже марш, написанный для фашистов, он переделал в Три песни на один мотив, "усилив в них фантазию, экстравагантность, неопределенность, чтобы никакая партия не могла их петь"…
Но при всех метаниях Йитс никогда не был тем, кем его представляют наши – народником, реалистом, революционером. Т. С. Элиот и С. Спендер правы: Йитс – один из родоначальников модернизма. Хотя бы потому, что великая поэзия – всегда модернизм.
Попытки наших представить Йитса чуть ли не социальным революционером, активным борцом за независимость и ура-патриотом лишены каких бы то ни было оснований. Патриотизм Йитса сродни джойсовскому: не слепая тютчевская вера в свою страну, но диагностика хворей и пороков свиньи-родины. Он сам – вполне в духе Джойса – признается в неразличимости любви и ненависти к соотечественникам, в недоверии к нравственности общественных движений и сожалеет об иссушающем действии политической борьбы на человеческую душу и красоту.
Далекий от ирландского национализма, он признавался, что его душу создали Шекспир, Спенсер, Блейк, Уильям Моррис и английский язык.
Подобно многим интеллектуалам начала века, Йитс испытал на себе мощную иррадиацию идей Фридриха Ницше – переоценки всех ценностей, сильной личности, творящей себе законы и нравственность, наделенной мощной волей к действию и преобразующей духовную жизнь. Отсюда его императив "больше эмоциональности и страсти", культ яркой индивидуальности и интенсивной жизни:
Я все время прихожу к одному несомненному выводу: естественных людей в искусстве трогает то же самое, что и в жизни, а это – интенсивность жизни личности, это интонации, раскрывающие – в книге или в пьесе – силу, значительность такого человека, который произвел бы впечатление и на рынке или во врачебном кабинете. Они должны выходить из театра с ощущением, что их собственная сила возросла от созерцания страсти, которая могла бы, независимо от избранной ею сферы бытия, сразить врага, набить деньгами длинный чулок или тронуть сердце девушки.
Йитс нигде не произносит "живи опасно!", но эта идея как бы живет в подтексте его творчества и его жизни: внутренний протест против гармонии и бесконфликтности, сила чувств, "новая вера"… В статье Личность и духовные сущности поэт бросает упрек вырождающейся эпохе, ставящей Шелли над обуреваемым страстями Вийоном. В собственной драматургии-мифотворчестве приоритет отдан яркой и сильной личности, предпочитающей опасности и новизну жизни. "Шекспиризацию" он теперь понимает как культ сильной личности. В статье Эмоции масс Йитс признается, что главное для него заключено не во вторичных персонажах, но в фигуре героя. Глубина жизни – в "духовных сущностях", символизируемых сильной личностью. Йитс требует не копировать жизнь, не стремиться к "объективности", делающей "наших актеров, в лучшем случае, великолепными исполнителями комедии", но выражать глубины жизни, быть предельно субъективными, утверждать персональное "я" – эти его претензии к Театру Аббатства несут на себя следы ницшеанских штудий поэта. Образ Кухулина, сопровождавший творческие искания поэта на протяжении всей жизни, стал символом свободы и полноты натуры, жизненной силы в духе Ницше.
Будучи по природе искателем, усвоив ницшеанский принцип переоценки всех ценностей, Йитс на протяжении всей жизни стремился к открытию новых художественных средств и форм, по словам Т. С. Элиота, постоянно проводил параллели между современностью и древностью, тяготел к постижению жизни на самых глубоких, мистически-эзотерических уровнях, жадно впитывал разнообразные театральные впечатления в надежде обрести "свой" театр. Самые совершенные произведения он создал уже на пороге старости.
Даже проза Йитса – поэтична, мифологична, глубоко символична. Как и в поэзии, в сборнике Рыжий Ханраханон широко пользуется мотивами кельтских легенд и мифологемами друидов. История сельского учителя и поэта Рыжего Ханрахана – это символический путь человека, обреченного на вечное странствие и вечное беспокойство, это надежда Ирландии и путь к ее возрождению.
Шесть рассказов-эпизодов показывают Ханрахана в различные моменты его жизни – от молодости до смерти; все ситуации имеют аллегоричный смысл, а герой – в соответствии с концепцией Йитса – скорее символ, чем человеческий образ. Ключевым моментом в жизни Ханрахана является встреча с четырьмя предметами символического значения – мечом, котлом, булыжником и копьем, которая происходит дважды: на пороге молодости и в конце жизненного пути. В первый раз Ханрахан молчит, полный опасений и смущения; вторая встреча происходит перед смертью в убогой мазанке сумасшедшей Винны, где Ханрахан нашел убежище. Среди домашней рухляди Ханрахан внезапно узнает символические предметы своего юношеского видения и на сей раз задает вопрос об их сути и назначении. По ирландской традиции предметы эти связаны с дананианами легендарным родом героев, когда-то живших в Ирландии. Возвращение символам прежних значений означало бы воскрешение давней мощи Ирландии. Следует отметить, что в ритуале Закона Таинств Кельтских именно эти символы были наиболее важны, и Йитс приписывал им мистические значения.
Мотив героического прошлого связан с актуальным политическим мотивом. В ключевом рассказе, который является кульминационным пунктом всего цикла, Ханрахан поет песнь о Катлин, дочери Хоулихана, символизирующего Ирландию. Огонь из очей Катлин зажигает сердца ирландцев, которые склоняются к ее ногам. Обращаясь к этому символу, Ханрахан будит в слушателях чувство принадлежности к единому народу и сознание ответственности за его судьбы. Аудитория Ханрахана не случайно состоит из бродяг, нищих и проституток: эти презираемые маргиналы – тоже дети Ирландии, они не будут отвергнуты, когда их родина станет независимой.
Как и Элиот, Йитс склонен к эзотерии, мечтает о поэзии и даже театре для "избранных", аристократов духа, хранителей древней культуры.
Не, too, has resigned his part
In the casual comedy;
He, too, has been changed in his turn,
Transformed utterly:
A terrible beauty is born.
Hearts with one purpose alone
Through summer and winter seem
Enchanted to a stone
To trouble the living stream.
Он тоже по мере сил
Отверг повседневный бред
И снял шутовские цвета,
Когда рождалась на свет
Угрожающая красота.
Удел одержимых одной
Целью сердец, жесток:
Став камнем, в стужу и в зной
Преграждать бытия поток.
Наши пытаются представить Йитса как антагониста Паунда и Элиота, но на самом деле он просто искал свои пути, свой стиль, свою парадигму. Все они видели главное зло в утрате единства бытия и в его рационализации Просвещением, «когда человек стал пассивным перед лицом механизированной природы». Йитс считал Элиота великим преобразователем стиха и стиля, не разделяя, однако, его «социальной горечи». Ему казалось, что Элиоту не хватает чувства, страсти, которые компенсируются мощью интеллекта, однако, представляется, что здесь содержится противоречие: разве горечь Полых людей и Бесплодной земли не есть выражение чувства и страсти?.. Разве сам Йитс не ратовал за «преображенный при помощи эмоций интеллект»?..
Главная особенность поэтики Йитса, сближающая ее с элиотовской, синтез символизма с реальностью, подсознательности – с интеллектуализмом, небесных знамений – с земной правдой, соками земли; "…торжественная интонация чередуется с разговорной, одические строфы – с уличной песней и балладой".
Как все модернисты, Йитс – мастер контрастов: в Плавании в Византию он просит святых и мудрецов быть его "учителями пения", в сборнике Слова, возможно, для музыки * с подобной просьбой он обращается к юродивым и шлюхам. Впрочем, и там и здесь речь идет о времени и вечности, старости и юности, сексе и смерти, двойственности человеческого существования, родстве между грязью и высью:
* Недавно Г. Кружков обнаружил ряд параллелей у Йитса и нашего обэриута Александра Введенского, в частности с его поэмой-мистерией Кругом возможно Бог.
А грязь и высь – они родня,
Без грязи выси нет!
Спроси могилу и постель – У них один ответ:
Из плоти может выйти смрад,
Из тела только свет.
В творчестве Йитса органически сочетается глубокий лиризм с напряженным драматизмом, богатство воображения с тонкой наблюдательностью, живописная яркость с подлинно философской глубиной.
Символы Йитса – мосты между реальным миром и миром идей, между плотью и духом, между жизнью и смертью. Его символика многопланова, многослойна, то философична, то лирична, то иронична. Символы образуют узоры, складываются в фантастические нагромождения, перетекают друг в друга. Не случайно пишущие о Йитсе нередко представляют его самого как бы состоящим из собственных символов, обрамленным ими – как печального, чуть скептического мечтателя, влюбленного в мистическую розу, уединившегося в башне, чтобы созерцать холодное мерцание звезд, размышлять о Великом Круге, ловить в дуновении ветра голос Вечности и молиться Непостижимой Красоте. Бледные волны, белые звезды, туманное море, заброшенное озеро, белые птицы, одинокие ветры, серые сумерки – это не только знаки жизни, но ее глубинные сущности, знаки души, существующие вне времени и пространства, сокровенный язык бытия.
По мере роста мастерства углубляется и символизм Йитса. Ключевые образы сборников Башня и Винтовая лестница, определяемые их названиями, – это и дом поэта, и реальная старинная башня, высящаяся неподалеку от Кула, в которой поселился он сам, и маяк, воплощающий силу человеческого разума, и символ одиночества человека, и знак ночи. Медленно разрушающаяся эта башня старение, гибнущие цивилизации и культуры, вырождающиеся нации. Винтовая лестница – творчество, культурная связь времен, стремление человека достичь небес духа, "ступени, ведущие к моим предкам"… Символика эта чуть тронута чувством печали: небеса недостижимы, время безжалостно, жизнь зла.
Символизм Йитса приобретает ироническую окраску. С особенной остротой это сказалось в стихотворении "Символы" (сб. "Винтовая лестница"). Три главных образа: башня – символ мудрости, меч – символ мужества, расшитая золотом ткань – символ красоты предстают в сочетании, которое сводит на нет их высокий смысл: мудрость приходит лишь к слепому, мужество заключено в мече, который находится в руках глупца, любовь соединяет красоту и глупость.
Центральными символами зрелого Йитса становятся "кровь", "смерть и бессмертие", "время", "Великое Колесо".
Образ кровавого потока (the blood-dimmed tide) становится символом зла, затопившего мир, и самой вздыбившейся жизни. Он лейтмотивом проходит через многие стихотворения Йитса 20-30-х годов. Поэт говорит о "that raving tide" * в "Фазах Луны", об "odour of blood when Christ was born" ** в "Двух песнях из одной пьесы", о "the fury and mire of human viens" *** в "Византии". От стихотворения к стихотворению главный образ – кровь – обрастает новыми оттенками значения, но при этом через него устанавливается связь между стихами, начинает работать сила сцепления…
* Неистовствующий морской прилив (англ.).
** Потоки крови при рождении Христа (англ.).
*** Бешенство и грязь человеческих порывов (англ.).
Тема смерти и бессмертия, затронутая в Византии, открывающей сборник Башня, становится центральной в Видении, – книге, приводящей в систему философию-мифологию Йитса и в то же время – пророческой. Истолковывая время как "цепь времен", в которой настоящее, будущее и прошедшее – звенья, говоря о возвращении истории "на круги своя" и завершении Великим Колесом двухтысячелетнего круга, не доживший до Второй мировой войны Йитс уже "видит" "потоки крови", что "бессмысленно пятнают Землю".
Мир распадается; не держит стержень;
Анархия над миром воцарилась…
Безверьем скован лучший дух, когда
Вся дрянь кипит горячкой страсти.
Грядет чудовищный зверь:
Тварь с телом льва и человечьей головой
Пуст взгляд ее безжалостный, как солнце,
Лениво движет задом, а над нею
Мелькают тени пустынных гневных птиц.
Здесь элиотовские мотивы накладываются на элиотовские же представления о времени. Не случайно, составляя оксфордскую антологию поэзии, Йитс ввел в нее наполненного мифологическими мотивами и образами С у и н и.
Как писал Джек Линдсей, целью творчества Йитса было "оживить мифические образы, связав с современной жизнью и ее делами". Сам Йитс видел в символике мифа всеобъемлющее воплощение бессознательной стихии, более содержательной, чем все ухищрения рационализма и позитивизма:
Миф – это не рудиментарная форма, как, вероятно, считал Вико, на смену которой пришла рефлексия. Верования (belief) – это всеобщая побудительная причина; мы соглашаемся с тем, что дают аналитические заключения, но верим в то, что представляет миф. Вера – это любовь, а любить можно только нечто конкретное.
Быть может, теперь, когда интеллектуализм (abstract intellect) расщепил мысль на категории, тело – на кубы, мы близки к тому, чтобы снова обратиться к бессознательному целому.
Символы Йитса имеют определенное подобие с эйдосами Платона:
Символ, конечно, единственно возможное выражение определенной невидимой сущности, это лампа, конденсирующая духовное пламя, в то время как аллегория – одно из многих возможных представлений воплощаемой вещи или уже известного принципа и принадлежит не воображению, а фантазии. Символ есть откровение, аллегория относится к области занимательного.
К платонизму приближает Йитса и идея припоминания, пра-памяти, анемнезиса. Он сам признает, что его символизм восходит к древности. В эссе О магии находим:
Я верую в три принципа, которые, думается, унаследованы от древних времен и составляли основу всей магии. А именно: 1) границы нашего сознания всегда подвижны и многие сознания могут переливаться одно в другое и образовывать единое сознание, единую энергию; 2) границы нашей памяти подвижны и наши воспоминания – часть одной Великой Памяти, памяти самой природы; 3) Великое Сознание и Великая Память могут быть выявлены через символы.
Великая Память – это и хранилище платоновского анемнезиса, божественных истоков души, и путь в "иные миры", и "связь времен" и – одновременно источник юнговских архетипов, унаследованных "идей", архаических образов коллективной человеческой памяти, совокупного бессознательного. Юнг тоже считал, что архетипы – символы мифа, повторяющиеся образы, художник же выразитель "архаического бессознательного", становящийся гениальным именно в моменты откровений. Архетипы Юнга и Великая Память Йитса – "образы Божия внутри нас", знаки культуры, то, что делает искусство содержательным, а художника – сверхчутким. На архетипах и Великой Памяти зиждется власть великих художников над чувствами и умами. Благодаря большой глубине залегания коллективное бессознательное мало подвержено влиянию среды и времени, то есть вневременно и общечеловечно. Оно самое основательное в человеке, почти инстинкт, но инстинкт очеловеченный, одухотворенный.
Архетипы суть типичные способы вести себя, которые, став осознанными, оборачиваются представлениями, как всё, что переходит в сознание.
Художественная философия Великой Памяти, связи времен и духовных сущностей в творческой практике самого Йитса воплощалась в трансформацию и переосмысление мировых сюжетов и вечных тем. Йитс почти не писал пьес на оригинальные сюжеты, используя в качестве "источников" "вечные образцы", коллажи из мировой классики. Это – целые напластования тем, сюжетов, мотивов. Скажем, в Мартовском полнолунии слышны отзвуки Турандот Гоцци, Саломеи Уайльда, андерсоновской сказки о принцессе и свинопасе. В Короле Большой Часовой башни эхом отдается Пелеас и Мелисанда, аЯйцо Цапли "снесено" ферпосоновским Конгалом.
Острая чувствительность Йитса к "сущности вещей" восходит к античной эстетике Аристокла и Аристотеля, согласно которой поэзия должна отвергать поверхностное и случайное и выявлять общее и сокровенное. Почти вторя блейковской обработке античных идей, Йитс писал, что "искусство должно обращать наше сознание к сущностям вещей, а не к самим вещам".
В одном мгновенье видеть вечность,
Огромный мир – в зерне песка,
В единой горсти – бесконечность
И небо – в чашечке цветка.
Критерием серьезности и глубины искусства Йитс провозглашает символ, понимаемый очень широко: как многозначный образ, в котором воплощена духовная сущность человека, очищенная от всего поверхностного и преходящего. Йитс подчеркивает, что такие символы не изобретаются, не создаются искусственно: они унаследованы от прошлого, именно через них осуществляется связь времен, они – хранители «Великой Памяти». В соответствии со своим пониманием глубинной традиции искусства Йитс создает собственный художественный пантеон. Многое здесь может показаться странным, а то и курьезным, особенно в отношении изобразительного искусства. Соседство прерафаэлитов и Бердслея достаточно логично, но в один ряд попадают проникновенный и целомудренный Пюви де Шаванн – и пошлый Гюстав Моро, великий Джотто – и некая Альтея Гайлс, оформившая одну из первых книг Йитса. Однако для самого Йитса связь этих имен очевидна: она в обращении художников к традиционным символам, следовательно – к истинному предмету искусства. Единороги на картинах Моро и сплетенные розы, изображенные Альтеей Гайлс, были для Йитса достаточным основанием для причисления этих художников к главной линии мирового искусства, истоки которой – в далеком прошлом человечества, в его древних мифах.
Именно Блейк проложил Йитсу путь к символу как знаку сокровенного:. "Аллегория, обращенная к интеллектуальным силам и в то же время скрытая от понимания, – вот мое определение самой возвышенной поэзии".
Здесь, как и там, поэзия – магическое творчество под диктовку демона; здесь, как и там, за явным значением слов слух улавливает изначальный орфический звук, прорывающийся из иных сфер; здесь, как и там, чуждая жизни, неведающая рука творит собственное, новое небо над сияющими звездами, молниями духа объятым хаосом и рождает собственный миф. Поэзия и рисунок Блейка в сумерках души становится пифической вестью: как жрица, опьяненная необычайными видениями над вещими парами дельфийского ущелья, судорожно бормочет слова глубин, так созидающий демон выбрасывает из погасшего кратера огненную лаву и сверкающие камни.
Антиномичное восприятие мира, трагическое ощущение дисгармонии бытия, разрыв противоположных начал, отъединенность Времени от Вечности и одновременно глубинная связь между высоким и низким, светом и тьмой, добром и злом, жизнью и духом – всё это блейковские мотивы. Механические песенки реминисценции на тему блейковского Всё, что живет, – священно:
Whatever stands in field or flood
Bird, beast, fish or man,
Mare or stallion, cock or hen,
Stands in God's unchanging eye
In all the vigour of its blood;
In that faith I live or die.*
* Все, что живет в поле или в воде,/ Птица, зверь, рыба или человек,/ Кобыла или конь, петух или курица,/ Живет под неизменным взором Бога/ В полную силу своего естества,/ В этой вере я живу и умру. («Безумный Том»).
Йитс боготворил Блейка как Пророка, Провидца, Визионера, Лоса, прозревшего грядущие судьбы мира и предвосхитившего грядущую культуру, несчастного безумца, создавшего религию искусства.
Именно он [Блейк] провозгласил религию искусства, о которой не мечтал ни один из его современников. В его время образованные люди верили, что художественные произведения лишь развлекают их, а души их вскармливают проповеди и церковные службы.
Сейчас мы понимаем, что наши души создаются великими поэтами…
У Блейка Йитс заимствовал концепцию "божественного искусства воображения" – поэтический принцип, согласно которому искатели сокровенного должны развивать свое воображение до сверхчувственного предела. Как и для Лоса поэзии, воображение, интуиция были для него главными инструментами поэтического познания, направляемыми самим Богом: "Бог становится таким, как мы, чтобы мы могли стать такими, как Он".
Я ныне уверен, писал Йитс, выражая свою эстетическую программу, что воображение владеет некоторыми способами выявления истины, которых рассудок начисто лишен. Для Йитса, как и для Блейка, поэтический гений обладает пророческим даром, наделен особой интуитивной чувствительностью, способностью проникать в сущность явлений жизни. Поэт, постигающий бесконечное, постигает Бога. Исайя у Блейка говорит: "Я не вижу Бога и не слышу Его, ибо мое физическое восприятие ограничено, но мой дух постигает бесконечное во всем".
Трудно сказать, обладал ли Йитс "странностями" Блейка, имел ли видения, "взгляд Иова", но в его мистическом складе ума невозможно усомниться.
Чувствуя, что ему "нужен более глубокий прерафаэлитизм", Йитс изучает и переиздает У. Блейка, который дает ему не только образец антирационалистической эстетики и интуитивной работы воображения, но и сложную систему символов, которая в дальнейшем обогащалась Йитсом в процессе изучения каббалы, магии, теософии. Работая над произведениями У. Блейка и П. Б. Шелли, Йитс, надо полагать, воспринял не только основы романтической эстетики, но и философию поэтов-идеалистов, их преклонение перед "прозрением", могуществом и неуспокоенностью духа, попирающего "косную материю".
Зачем зовем на помощь Бога? В нас самих
Он заключен, и сами мы должны
Спасти от гибели людей.
Йитс вошел в поэзию на излете романтизма, переживавшего свой «эллинистический», мифотворческий период. Ему близка не столько повествовательная вордсвортовская традиция, сколько философско-символическая, идущая от Колриджа и Шелли. Вернее, – от великой поэзии Эсхила, Данте, Шекспира, Мильтона, поэтов-мыслителей, обращавшихся к грандиозным символическим обобщениям-символам бытия. Хотя Йитс называл себя последним романтиком, как и Шелли, он выходил за пределы романтизма, устремляясь к символическому мифотворчеству и deep life.
Эстетика Йитса, как и эстетика романтизма, предусматривала отражение в поэтически преображенном виде – наиболее существенных сторон реальности. Уместно напомнить высказывание Шелли о том, что "поэзия побеждает проклятие, подчиняющее нас случайным впечатлениям бытия… она очищает наш внутренний взор от налета привычности, затемняющего для нас чудо нашего бытия". Надо ли говорить о том, какой отклик встречали эти слова у Йитса, многократно цитировавшего эссе "Защита поэзии". Авторитет Шелли поддерживал его веру в то, что поэт обязан в противовес унылому бытописательству изображать "высшую реальность" (highest reality), "глубинную жизнь" (deep life). "Чудо нашего бытия", по мнению молодого Йитса, могло быть выражено только символически. "Образ невозможной, невероятной красоты, сокрытой от человеческого взора, не может быть воссоздан иначе, как с помощью символов".
Эстетика Rhetoric – нарочитость, искусственность, стилизация, эпатирующий декаданс были ему чужды. Тем не менее именно друзья-декаденты приобщили его к идеям символизма, а заповедь О. Уайльда – художник должен избегать двух вещей – современности формы и современности содержания – стала его девизом.
Роль окружения Йитса в приобщении его к поэзии европейского символизма очень велика. Д. Мур начал первым писать о Верлене, Малларме и других французских поэтах. Эрнест Доусон не расставался с "Цветами зла" Ш. Бодлера, а в своих стихах ("Чинара", "Сумасшедшему") активно использовал образы и интонации Верлена и Рембо. Нарциссизм Верлена проповедовал О. Шеппард, университетский друг Йитса. Но особенно показательна в интересующем нас аспекте дружба Йитса с А. Саймонзом, автором книги "Символистское движение в литературе", посвященной Йитсу, которого автор не без основания считал ведущим символистом и учеником французов, что едва ли верно. Если те, вспыхнув на литературном небосклоне, на короткое время запечатлели преимущественно одну сторону человеческого бытия: духовные метания индивида, реакцию сознания на мимолетное, преходящее, то Йитс вошел в историю как художник, чьи темы охватывают почти все стороны современной жизни. Долгая поэтическая "карьера" ирландского классика в ряде моментов зависела от "традиционного" символизма. У. Б. Йитс эволюционировал не без влияния французских собратьев по перу к созданию собственного символизма, однако, он писал: "Я не думаю, что на меня действительно сильно влияли французские символисты. Моя эволюция была иной… Когда Саймонз говорил мне о символистах или читал отрывки из переводов Малларме, я хватался за всё, что напоминало мне собственную мысль". Порой, вопреки фактам, он даже утверждал: "Я никогда не имел о французских символистах точного и детального представления". Однако, подобная скромность нам кажется ложной: Йитс, один из образованнейших поэтов своего времени, прекрасно знал не только Бальзака и Гюго, но и Малларме, его "Иродиаду", "театр воображения", теоретические труды ("Кризис стиха" и другие). О встрече с П. Верленом он вспоминал: "Весной 1894 года я получил записку, написанную по-английски, с приглашением "на кофе и сигареты в неограниченном количестве", подписанную "Ваш в радостном предвкушении Поль Верлен". Об этой встрече Йитс, к сожалению, не оставил подробного рассказа, но, очевидно, разговор шел не только об искусстве. Верлен говорил о своих попытках переводить Теннисона, упомянул "Акселя" Вилье де Лиль Адана, последнего Йитс также считал символистом. Пьеса произвела на Йитса неизгладимое впечатление (он смотрел ее в Париже, потом тщательно изучил ее текст, полный мистических символов), поэтому ирландский поэт с ревностью отнесся к оценке пьесы Верлена: тот, по мнению Йитса, интерпретировал произведение Лиль Адана "как-то узко… в том значении, что любовь была единственно важной вещью в мире".
Йитс ценил новаторство французских поэтов, их принадлежность искусству ("Никогда прежде, возможно, люди так не старались писать как можно лучше"), почти повторяя Гайльда, он провозглашал: "Тот, кто хорошо пишет, а плохо живет, обычно дает миру больше, чем тот, кто плохо пишет, а живет хорошо".
Йитс не ограничивался французскими "проклятыми" и поэтами "цветов зла" – ему был близок и Вийон, и Ронсар, и Плеяда, и Парнас.
В цепях молчания, в заброшенной могиле
Мне легче будет стать забвенной горстью пыли,
Чем вдохновением и мукой торговать.
И все же, если французские символисты шли за Э. По, Бертраном, Бодлером, а русские – за Владимиром Соловьевым, Йитсу ближе была традиция Блейка, Шелли и Бёме.
Йитс считал, что поэзия всегда и везде подразделяется на запредельную и сосредоточенную на поверхности жизни, иначе говоря, на символическую и реалистическую. При этом истинное искусство направлено на поиски абсолютных ценностей, "тайн духа", "сущности мира". Все великие поэты – от Гомера до Гёте обращались к поэзии больших обобщенно-символических образов. Все они были теургами, возлагали на себя бремя иерофантов, священнослужителей. Символизм, считал Йитс, есть "единственно возможный способ выражения" человеческих и бытийных глубин, "какой-то невидимой сути".
В работах Символизм поэзии, Символизм живописи, Осень тела, У. Блейк Йитс развил теорию символа как многомерного образа, универсальной метафоры, эмблемы явления, "единственно возможного способа выражения" глубинного, бессознательного, глубоко скрытого от разума.