Текст книги "Мексиканская повесть, 80-е годы"
Автор книги: Хосе Эмилио Пачеко
Соавторы: Карлос Фуэнтес,Рене Авилес Фабила,Серхио Питоль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Серхио Питоль. Состязание поэтов
© Перевод Р. Линцер
I
В первый же вечер, когда после ужина они вернулись домой к Джанни и принялись листать старые тетради «Ориона», он рассказал, что несколько раз пытался, но безуспешно, написать роман о Билли Апуорд, вернее, о женщине, пережившей некоторые превратности судьбы Билли и повторившей ее конец.
– Очень милая девушка Билли! – от души откликнулся Джанни.
– Милая? Билли? – взвился он.
При отъезде из Мексики они решили большую часть каникул провести на Сицилии. Но вдруг увидели, что лето вот-вот кончится, а они так и не уехали из города; ведь «Рим знает немало уловок и приманок для простаков», как сказала бы Билли, несносная Билли Апуорд, в таких случаях напускавшая на себя вид вещей птицы, большущей птицы с длинной шеей и пронзительным взглядом, готовой то и дело мрачно каркать и клевать всех направо и налево. Лукавый Рим, скрытый под своим одеянием – и пышным, и провинциальным, – в конце концов соблазнил их. И они очень охотно поддались его чарам.
В первые дни Леонора без конца твердила, что не узнает его, он стал другим, теперь он более юный, более отважный, прекрасный авантюрист или ученик Марсилио Падуанского, только недавно листавший грязными пальцами страницы текста, возможно принадлежавшего Платону и найденного в библиотеке безвестного монастыря, или пылкий кондотьер на службе у какого-нибудь свирепого и утонченного принца, сын солнца, язычник.
И в самом деле, вторая встреча с городом опять облегчила ему отношение к жизни. Снова глотнуть темного молока старой волчицы, вдохнуть ее влекущий запах, насладиться созерцанием гордых пальм, которые, выделяясь на стенах церкви Тринита-деи-Монти, на фоне фасадов цвета сепии, алого или блекло-винного, бросали в бесстрастное небо, среди вдруг отступившего пейзажа, мавританский клич, исполненный дерзости и счастья, с полным самозабвением, навеянным другими краями. «Ибо Рим – столица Африки, – сказал как-то Рауль, – а Венеция – столица Востока!» С радостью затеряться в лабиринте улиц и переулков, неожиданно выходивших то на царственную площадь, то к какой-нибудь незаметной часовне, куда забредают лишь бездомные коты или праздная кривоглазая усатая старуха вся из костей и нервов, скелет в черных лохмотьях; несколько раз в день проходит она туда и обратно, чтобы открыть или закрыть темный склеп, переставить цветы, зажечь или погасить свечи, вымести сухие листья и горсть пыли!.. Иной раз густая сеть улочек, посулив рай впереди, могла просто раствориться в безликом проспекте, напоминающем о том, что их время – как и все времена – одержимо стремлением уравнять все: Рим, Ла-Пас, Лондон, Даллас, Бат, Монтеррей, Самарканд, Венецию.
Какой позор эти волны болтовни, которые поднимает и пропускает через себя такой город, как Рим, неотвержимо и безнаказанно заливая ею душу человека! – повторял он тысячи раз этим летом. Невозможно молча постоять в Сикстинской капелле, перед Капитолием, портретом Иннокентия X или Паолиной. Даже если путешествуешь один и можешь позволить себе роскошь молчания, и то общие места будут преследовать тебя неотвязно, туманить и отуплять сознание, душить каждый росток мысли, принижать и мельчить любое неповерхностное суждение, с унынием признавал даже сам Беренсон,[99]99
Беренсон, Бернард (1865–1959) – английский историк искусства.
[Закрыть] едва ступал на землю Италии. А если, как в его случае, вас сопровождает супруга, впервые попавшая в Европу, поток готовых фраз, дешевых ассоциаций льется подобно полноводной реке, затопляя все: Пьяцца-дель-Пополо и фрески Караваджо, Форнарину и Рафаэля, живописные сады холма Пинчо и роковую прогулку, погубившую честь Дэзи Миллер; к этому еще добавляются социологические рассуждения, обрывки исторических познаний, пресса, кино.
Когда Леонора среди развалин пыталась вспомнить страницы учебника истории искусств, жадно проглоченного перед путешествием, роившиеся вокруг нее образы выплывали из времен детского чтения «Quo vadis»,[100]100
«Камо грядеши» – роман польского писателя Генриха Сенкевича (1846–1916).
[Закрыть] запечатлевшего свирепых львов, толпу христиан и Нерона, конечно в исполнении Чарльза Лоутона, а в закоулках памяти с величавой томностью возрождалась Клеопатра – Клодетт Кольбер, разумеется ничего общего не имевшая с царицей, которая усеяла Рим обелисками и котами; тогда он сыпал про себя такими словечками, что, услышь бедняжка их записанными на пленку, она бы тут же умерла от стыда. Но порой, когда Леонора брала его под руку и шептала почти на ухо, что есть в архитектуре эпохи Диоклетиана элементы потрясающие (он не разобрал, сказала она «Диоклетиан» или «Диалектиан», а лишь увидел, как она обвела широким неопределенным жестом часть пейзажа, где были сосны, уцелевшая арка, полуразрушенные колонны и колокольня, выглядывающая из густых зарослей лавра), она так радовалась, говорила так горячо, что он невольно заражался и чуть ли не испытывал головокружение. О, где ты чистое простое счастье созерцать эти сосны, эту арку, колонны, лавры, колокольню в одиночестве и твердить самому себе, не произнося ни слова, что готов любоваться всеми элементами, будь они диоклетианскими или диалектическими, какие только встретятся на пути!
Путешествие было задумано, чтобы познакомиться наконец с Сицилией; эта часть Италии, ускользнув от него в молодости, со временем (теперь он уже не путешествовал, разве только вынужденный профессиональной надобностью) превратилась в подлинное наваждение. За последний семестр он прочел о Сицилии все, что мог найти в университетской библиотеке. Но в Риме они отдались на волю времени и откладывали поездку на юг со дня на день, пока она не стала неосуществимой.
Еще в самом начале каникул было решено ничему не сопротивляться, позволить действительности делать с ними что угодно, лишить себя малейшей возможности выбора, плыть по течению обстоятельств; таким образом, к концу каникул пришлось отказаться не только от острова, но также и от большей части заранее намеченных мест, кроме неизбежных Флоренции и Венеции, их они осмотрят бегло, по дороге во Франкфурт, откуда они самолетом вернутся в Мексику. Леонора начала забрасывать удочку, не обойтись ли без этих городов. С утра она решительно заявляла, чувствуя смутное раскаяние: «Возможно ли не повидать Венецию? Лучше уж было вообще не выезжать из Халапы! Поедем! Обязательно поедем! Хотя бы на несколько часов. Уехать из Италии, не посмотрев, например, «Бурю» Джорджоне?» Но шли часы, и решительность ее слабела, Рим подчинял ее себе с каждой минутой, разлагая последние остатки воли.
– Да, – заявляла она в конце концов, – разве можно отсюда уехать? Надо выжать из этого города все до последней капли. Согласен? Ведь еще осталось что посмотреть, да и насладиться еще раз уже знакомыми уголками было бы неплохо. Л уж если признаться откровенно, то в глубине души она мечтала сидеть целыми днями под тенью сосны, смотреть, как играют детишки в песке, как солдаты ухаживают за няньками, как гуляет народ, или просто не смотреть ни на что, подставлять лицо солнцу, вдыхать чудесную свежесть сада. Да, лучше всего лететь прямо во Франкфурт; не выходя из аэропорта, сесть в самолет, который доставит их домой, а потом закрыться у себя и вспоминать, вспоминать римские сумерки. Да…
Но было ясно, что для Леоноры все оказывалось непросто. За ужином Джанни заговаривал, словно хотел поскорее отделаться от них:
– Вы обязательно должны побывать в Мантуе. Не только ради дворца Гонзага и фресок Мантеньи, но ради самой атмосферы этих мест. Город по-прежнему выглядит сельским; там сразу становится ясно, как близки были к природе столицы времен Возрождения.
А если не о Мантуе, то он говорил о Пьяченце, Бари, Равенне, даже Триесте, словно хотел, чтобы они убрались завтра же, хотел освободить свой дом от этих мексиканцев, которые нарушали спокойствие его жены, внушали ей ненужную тоску, а иной раз и неудовлетворенность. Но милосердная Эухения склонялась в таких случаях ему на плечо и просила оставить их в покое, раз уж им хочется жить только в Риме, что ж, она рада проводить с мексиканской парой как можно больше времени, так что чем меньше они будут ездить…
Леонора вздыхала, жалея, что не жила с мужем в этом городе двадцать лет назад или, может быть, что не жила здесь одна. (Как бы она проводила время? А вдруг она познакомилась бы с Джанни раньше, чем Эухения? Кого бы он предпочел?) И снова вздыхала, чувствуя, что не так уж удобно оставаться здесь на долгое время и выслушивать упорные настояния Джанни, готового заслать их куда угодно осматривать города, ничуть ее не привлекавшие. Ни Джанни, ни Эухения, в этом она была уверена, не могли оценить красоту голубых сумерек, когда верхушки сосен вдруг сразу становились черными, а красные стены пламенели густыми тонами. Пожить хоть недолго в Риме! Какое чудо! Часами лежать на террасе, смотреть на крыши окрестных домов, на кроны далеких деревьев! Наслаждаться свободным временем, без устали предаваться удовольствиям, от которых она уже почти отвыкла: прогулки, яркие краски, вина, кафе и беседы с хозяевами! Эухения была единственной женщиной, к которой она не испытывала ревности, хотя и знала, что муж был слегка влюблен в нее, когда совсем молодым жил в Риме.
Он наблюдал за женой, догадывался, о чем она думает, немного домысливал, уверенный, что недалек от истины и что нужно лишь слегка расслабиться, и тогда окунешься в поток образов, с помощью которых Леонора пытается запечатлеть эти каникулы, это кафе, где они обедают, воспоминания, что у нее останутся, а во время неожиданных кратких пауз торопился сравнить свои нынешние впечатления с теми, что сохранились у него со времен первого путешествия, когда ему было всего двадцать два года и он думал, что умрет в Риме, а вместо того через несколько месяцев был совершенно здоров и смело устремился навстречу миру.
Рим никогда не станет прежним! Никто никогда не вернет свои двадцать два года.
Если бы он прожил здесь подольше! Если бы не принял предложение читать лекции в английском университете! „Вообще он был против бесплодных сожалений и потому сразу прекращал всякое запоздалое самобичевание. Все произошло так, как должно было произойти. Он уехал из Италии, говорил он себе, когда пришел час отправиться, но это не помешало ему в первый вечер их приезда с Леонорой испытать какую-то неясную тоску, когда перед сном он стал листать старые тетради «Ориона». Его не огорчало, что скоро придется уехать из Рима. Более того, временами ему не терпелось вернуться к своему письменному столу, разыскать старые бумаги и дать выход переполнявшей его энергии. Однажды его прошиб холодный пот при мысли, что могли пропасть черновики рассказа, который он начал писать в молодости, о встрече в Нью-Йорке некой женщины по имени Элена Себальос с ее сыном, но нет, это невозможно, одним из его пунктиков была страсть к порядку. Рассказ найдется в каком-нибудь из ящиков. Интересно взглянуть, выдержало ли груз прошедших лет то, над чем с такой страстью работал он в свой первый римский период. Некоторые страницы он переписывал по десять раз. Возможно, понадобятся лишь незначительные исправления, чтобы довести работу до конца.
Опубликовать старый рассказ! Он первый бы удивился.
В свое время Билли посоветовала забыть о нем.
– Этот рассказ мог быть написан, а вообще-то уже был написан много раз и в Англии, и во Франции, и в Скандинавии, и, говоря по чести, гораздо лучше. У «Ориона» другие задачи, он должен побудить каждого участника вернуться к своим истокам.
Этим, однако, нельзя объяснить, почему он позже, в Мексике, так и не опубликовал эту историю. Помнится, он как-то прочел ее вскоре после приезда в Халапу и тогда опять проникся горячей симпатией к своей героине; понять нельзя, почему он опять похоронил эту новеллу в ящике письменного стола. Теперь он был уверен, что вернется к работе над текстом. Но на этом не остановится; он заново напишет роман о самой Билли Апуорд, который набросал позже. Откровенно говоря, уже одно это стремление оправдывало поездку.
Оно и еще многое другое. Тут он был согласен с Леонорой. Достаточно было вспомнить первый прекрасный вечер, когда они, только приехав, направились в отель, указанный туристским агентством в Мексике, чтобы узнать, что заказ, сделанный несколько недель назад, не получен, хотя в глубине души они были уверены, что угодливый, толстенький, унылый портье, который, пряча глаза, рассыпался в объяснениях, сам и уничтожил его в пользу других туристов; таким образом, им пришлось объехать весь Рим, где к обычному числу приезжих добавились толпы паломников, прибывших на какое-то церковное празднество; однако, несмотря на усталость, они не слишком огорчались, когда из одного отеля их посылали в другой, а из этого, за отсутствием мест, переправляли в третий с тем же плачевным результатом, потому что волнение и радость, которые они испытывали, глядя на город из окон такси, были, сильнее усталости. И вот к вечеру, исчерпав все возможности, они вынуждены были позвонить Джанни и Эухении, хотя собирались сообщить о своем приезде лишь через несколько дней, когда освоятся с первыми впечатлениями и отдохнут от них и от дороги, а кончили тем, что расположились здесь в квартире, той самой, где двадцать лет назад жил Рауль и, кроме того, помещалась контора издательства, куда Билли являлась каждое утро, чтобы строго и точно выполнять расписание, начертанное на прибитой у двери табличке. Находилось какое-нибудь дело или не было никакого, она отсиживала в кабинете положенные четыре часа, потому что обожала выставлять напоказ свою серьезность, чувство долга и ответственности, строгие правила поведения. Не странно ли, что они с Раулем, будучи уже больше года любовниками, жили раздельно и, только когда в конце недели ездили в другие города, останавливались в одном номере отеля?
То, что Рауль жил в помещении издательства, вызывало бесконечные недоразумения. Иные произвольные решения Билли, ее нежелание принимать некоторых авторов, непробиваемый заслон против на удивление обильного потока рукописей, отказ от многих едва просмотренных или вовсе непрочитанных вещей, если ей вздумается, будто тема или ее трактовка не соответствует принципам «Ориона», – все это навлекало множество нареканий на Рауля: неужели он не может как-нибудь ограничить ее власть? Но только выход Эмилио из издательского комитета, поразивший всех (даже саму Билли), был, пожалуй, единственным случаем, который он мог вменить в вину своему другу.
Он проводил тут почти все вечера, с более чем сомнительным успехом ухаживая за некой студенткой университета Эухенией, которая еще не была женой Джанни. В этой квартире из вечера в вечер собиралась беспокойная, шумная и порой довольно занятная компания молодых людей родом из разных стран, но с заметным преобладанием латиноамериканцев; их почти всех ожидало не слишком блестящее будущее; особенно часто встречались этакие термиты, готовые пожирать чужое время, энергию и остроумие, – юнцы, жаждущие объединения с себе подобными, боящиеся самих себя и всех окружающих, бессильные победить одиночество или утвердить себя в чужой среде, либо же просто юнцы заурядные от природы, желавшие научиться хоть чему – нибудь, поговорить о политике, кино, литературе, о своей жизни, своем прошлом и туманных планах на будущее, иной раз лишь ради удовольствия услышать самих себя, юнцы, среди которых выделялись пятеро или шестеро ответственных за подготовку прекрасных тетрадей «Ориона» – Рауль, Билли, Джанни, Эмилио и он сам (выход Эмилио вызвал такую бурю против Рауля и Билли, которая, как уже говорилось, в данном случае была совершенно ни при чем, что план издания едва не рухнул), – тетрадей, чей выпуск оказался возможным благодаря свалившейся с неба венесуэлке Тересе Рекенес.
Оставив чемоданы в доме Джанни и Эухении и кое-как приведя себя в порядок, они отправились вместе с гостеприимной парой поужинать на свежем воздухе, против высоких стен дворца Фарнезе, и сразу же почувствовали то, о чем он говорил потом не раз, а именно: пусть даже причиной были дневная беготня, встреча с дорогими друзьями, роскошный ужин, зрелище искусно освещенных площади и дворца, оживление пестрой толпы, снующей мимо столиков, но путешествие приобрело свой смысл, и теперь, хоть прикажи им наутро вернуться в родные края, они все равно были бы довольны и пережитое в этот первый вечер доставило бы им радость на долгие годы.
Занятно, но уже в первые минуты, когда они восторженно предавались воспоминаниям о его тогдашнем приезде в Рим, стали всплывать отдельные фразы Билли, иные ее поступки, которые он потом в пугающе искаженном виде наблюдал в Халапе, но тогда, в юности, никак не осмелился бы назвать безрассудными или необузданными, разве что слишком темпераментными, ведь даже ее жестокой властности находили оправдание; например, строгость английского воспитания, столкнувшаяся с пламенной андалусской живостью (Билли провела детство в селении под Малагой, где уединенно жили ее родители), а потом с итальянской беспечностью, могла, пожалуй, объяснить эти вспышки, эти невероятные причуды, которые Рауль упорно рассматривал как трудности приспособления к новой среде или проявления яркой личности, непохожей на других людей, не дающих себе труда понять ее. Образ Билли неотступно преследовал его уже в этот первый вечер. Зато воспоминания о Рауле возникли и стали проясняться гораздо позже. Вначале, как он ни старался, ему удавалось восстановить только деревянное лицо своего друга, жесткую неподвижность черт и взрывы хохота, внезапно нарушающие эту неподвижность. Странное лицо у Рауля: темное, невыразительное, сонное, угрюмое, всегда готовое скривиться в гримасе отвращения, чтобы остановить бестактную выходку его подруги или неуместную реплику кого-нибудь из завсегдатаев. Его удивило, что Рауль как бы ушел из его памяти, хотя начало их дружбы терялось где-то в снах детства: они вместе учились в школе, росли в одинаковых семьях; однажды стали обмениваться любимыми книгами – Жюль Верн, Твен, Стивенсон, Диккенс, – после чего дружба стала еще теснее; а перед выпускными экзаменами они уже вели долгие жаркие споры о литературе, музыке, кино и о чем-то в высшей степени упрощенном и туманном, что, по их понятиям, являлось философией. Так оно было. Рауля он восстановил позже, если так можно определить смутный след в памяти; образ его возникал медленно и верно, а вот Билли тех времен с каждым днем становилась для него все более отталкивающей, и наконец он уже с трудом мог верить в свое былое восхищение.
Билли уже тогда была всеми почитаемой дурой, но он ею пылко восхищался. Он вспомнил, как присутствовал на лекции в Испанском культурном центре, весьма неуютном помещении неподалеку от Пантеона, где на своем скрипучем, хрюкающем испанском она говорила о Сиде и образе Дон-Жуана у Моцарта, Тирсо и Байрона… Что это могло означать?.. Возможно, анализ мифологического содержания в отдельном образе. В этом он не совсем уверен, но помнил, что публики было очень мало и это бесило Билли, которая говорила с таким видом, будто уличала немногих собравшихся в какой-то вине, будто они отвечали за отсутствие слушателей. Он внимал ей с таким самозабвением, словно из уст этой педантичной, угловатой, крикливой женщины исходили уроки высшей мудрости. Было ли искренним его восхищение? Правду говоря, этот вопрос повергал его в такое замешательство, что он сам не мог разобраться в своих чувствах. Порой он просто приходил в ярость, но главное, и в этом надо признаться, над всем преобладал страх. Она поработила, терроризировала его. Он боялся, что однажды она откроет остальным всю глубину и широту его невежества, например разоблачит его неспособность определить особенности какой-нибудь картины Сассетты или его неосведомленность по части вин; объявит, будто его чисто книжная культура не позволяет ему приобщиться к среде, в которой она успешно действует благодаря своим бесчисленным заслугам, а из них самая незначительная, как она любила подчеркивать, та, что она ввела в их группу Тересу Рекенес, богатую венесуэлку, давшую ей возможность вести дела в кабинете издательства каждый день с девяти до часу. Билли была самым ярким из известных ему, примеров личности самовластной, опасной, безжалостной; она могла в любой час заставить его, как уже случалось ей из жестокости поступать с другими участниками сборищ, публично высказать свое мнение о вопросах, которые казались ей жизненно важными: почему Моцарт ввел в свои оперы арии явно неуместные к примеру Non piu andrai farfallone amoroso во время ужина Дон-Жуана, перед тем как герой отправляется в ад? Что он думает о неподвижной окаменелости римского периода Себастьяна дель Пьомбо в сравнении со свежестью тонов его работ в Венеции? Что он может сказать о некоторых проектах Брунеллески, где его авторство оспаривается? Или же о загадке Джорджоне, что играла такую важную роль в венецианском рассказе, который она тогда тщательно отделывала и который казался ему неуязвимым, где Порция из «Венецианского купца», в числе многих других воплощений, служила натурой для портрета молодой девушки Джорджоне, висящего теперь в одном из берлинских музеёв? Да, он всегда испытывал страх, как бы из-за недостатка культуры его не отрешили от издательских планов «Ориона», хотя, без всякого сомнения, в те времена ни он, ни Эухения, ни Джанни и никто из членов группы, за исключением, пожалуй, Эмилио или Рауля, не мог бы успешно пройти произвольные испытания, которым подвергала Билли тех, кого хотела лишить своей милости; уход Эмилио, надо заметить, был вызван конфликтом совсем иного рода: колумбиец задел самую чувствительную струну в душе такой сложной личности, как Рауль. Вспоминая все спустя много лет, он чувствовал, что в былом конфликте можно найти объяснение будущего этой пары и стремительного распада каждого из них.
Могло показаться, будто во время ужина напротив дворца Фарнезе они только и делали, что вспоминали молодые годы, прожитые в Риме. Но было не так: воспоминания о тех временах и людях, лица, события, фразы мелькали и тут же сменялись другими, не заслоняя окружающего мира. В этот первый вечер ему гораздо больше хотелось говорить о том, что он видел, что собирался делать в ожидании поездки на Сицилию, еще представлявшейся ему целью их путешествия, и как получше использовать те несколько дней, которые они думали провести в Риме. И только с наступлением ночи, уже вернувшись к Джанни и Эухении, когда они попивали виноградную водку, прибереженную, ро словам хозяев, специально для них, он снял с книжной полки старые, красивые, запыленные тетради, и они с восторгом вспомнили Тересу, эксцентричную венесуэлку, которая неожиданно появилась в этой самой квартире и пригласила их поехать с ней в роскошной «испано-сюизе» довоенных времен, чьи сиденья она обила, следуя своему сомнительному вкусу, шкурами леопарда, поужинать в каком-нибудь шикарном ресторане в окрестностях Рима.
И еще в конце этого первого вечера, когда он перелистывал, с наслаждением вдыхая запах пыли, одну из «Тетрадей», возможно его собственную, Джанни спросил, не очень дружелюбно, правда ли, что он оставил литературу. Хотя он сам не раз употреблял именно это выражение, желая сказать, что пишет только очерки, он в замешательстве несколько помедлил с ответом.
– Последнее, что я собирался писать, был роман о колдуньях, настоящих колдуньях, а образ их жертвы, главной героини, был навеян нашей Билли Апуорд, той самой Билли, которая была нам здесь хорошо знакома, но у меня на родине стала другой женщиной – ладно, может быть, просто позволила себе стать одним из скрытых в ней персона жей. План не удалось осуществить; я собирался написать свой роман в готическом стиле, перенесенном в тропики, и был полон воодушевления, видел ясно все обстоятельства, но вдруг увяз и вынужден был отказаться. Правду сказать, и никогда не мог справиться с Билли.
Эухения как будто не очень прислушивалась к его словам. Однако прервала его, спросив, верит ли он, что человек может прожить несколько жизней.
– Как верила Тереса Рекенес? Конечно, нет.
– Я не об этом; ты сказал, что Билли стала другой женщиной, одним из тех персонажей, что скрывались в ней раньше, – настойчиво повторила Эухения. – Как раз ни днях одна приятельница рассказала мне, что была тремя совершенно разными женщинами. У Чехова есть один персонаж, одна женщина…
И разговор пошел по другому руслу. Эухения заговорила о Чехове и о своей подруге, женщине много старше ее, которая была одной, когда жила с родителями, и совершенно другой с каждым из двух своих мужей, потому что обстоятельства, среда, природа – все вокруг нее изменялось. Овдовела, потом начала новую жизнь, а вот с ней, Эухенией, ничего подобного не случалось, несмотря на переезд в другую страну, потому что и в Мексике, и в Италии она общалась с людьми одного типа, и так далее, и так далее… и он уже не мог закончить то, что хотел разъяснить Джанни: он совсем не перестал чувствовать себя писателем, из-за того что с некоторого времени не прибегает больше к интриге, вымышленным персонажам и диалогам, он только сменил жанр, сосредоточил свою работу на формах, которые, всем известно, всегда его интересовали: эссе, критике, литературных исследованиях. Прочитанные им курсы на литературном факультете обогатили этот опыт. Его эссе об испано-американской литературе завоевали ему авторитет, какого не могли завоевать рассказы, в этом легко убедиться по приглашениям читать лекции или вести курс в американских университетах. Да, сказал он, для него это стало заключением, радостным заключением, если можно так выразиться, в мире коллоквиумов, симпозиумов и академических интересов, которое он хотел бы продолжить в Европе. За время каникул он завяжет отношения с итальянскими испаноамериканистами. Продолжить ему не удалось: хозяин поднялся и сказал, что представляет себе, как они устали после долгой дороги, и не лучше ли им отдохнуть. Уже в дверях Эухения обернулась и, смеясь, проговорила:
– Так ты потерпел поражение с романом о Билли? Очень рада! Представляешь себе, какой ужас – говорить с другом, открыть ему душу, а потом найти свои слова произнесенными каким-нибудь персонажем в его рассказе? Я рада, что ты больше не пишешь романов, по крайней мере не скажешь ничего плохого ни о Джанни, ни обо мне, ни о Рауле с Билли. О Тересе Рекенес, – добавила она с полной непоследовательностью, – пожалуйста, говори сколько угодно.
Все это время он не только часто вспоминал Билли, но и, как уже заметил, начал смутно различать тот образ Рауля, что с годами полностью стерся, вытесненный позднейшими тяжкими впечатлениями: Рауля счастливого, незнакомого, совсем непохожего на жившего некогда в Халапе (может быть, в Халапе именно их ежедневное общение и мешало им по-настоящему узнать друг друга?), который писал без передышки, ликуя и наслаждаясь, совершенно несуразную, веселую и нарочито нелепую историю, где действовали супруга мексиканского президента середины XIX века и ее незаконная дочь, свирепая карлица-акробатка, которую члены семьи похитили вскоре после рождения и отдали старому, вечно пьяному индейцу, а тот заставлял ее петь и плясать в пограничных поселках. Еще там фигурировала сестра Первой дамы, жены президента, эпико-романтичная поэтесса, которая оживляла дворцовые приемы чтением гражданственных поэм, прославляющих великие события отечества, а в тиши своего алькова писала непристойнейшие децимы. Интрига состояла в том, что алчные политики разыскивают карлицу в надежде добиться важных услуг от печальной Первой дамы, которой муж простил грехи молодости; потом поимка отталкивающей пары, пьяного индейца и карлицы, в шахтерском поселке в Калифорнии, их триумфальный въезд в Мехико и грандиозный финал, объединивший всех действующих лиц на пышных торжествах в Национальном дворце, где на глазах у скорбящей матери персонажи романа обнаруживают свой подлинный непривлекательный облик: карлица лихо отплясывает неприличные танцы, а сестра-поэтесса, которую допьяна напоил индеец, читает бесстыдные стихи, посвященные ее зятю президенту.
Эта повесть вызвала у Билли взрыв негодования. По ее мнению, Рауль был предназначен для более высоких жанров. Рауль решил повесть не публиковать и наверняка где – нибудь ее потерял. Затем принялся работать над своего рода монографией, которая выглядела, скорее, вереницей впечатлений, очень лиричных и тонких, вызванных зодчеством Палладия. Он вспомнил свои беседы с другом и не мог не поразиться и, быть может, впервые во всей глубине не почувствовать, как безжалостно растратил этот юноша свой талант. Живет ли он еще на свете? Где? В каком окружении? Как передать эти воспоминания Леоноре, которая знала только его ужасный, конец? Можно ли объяснить ей, какую радость дарил он всем, если она слышала только разговоры о том, как он вернулся в Халапу и промотал материнское достояние? Все, что бы он ни рассказал, она могла отнести лишь к тому жалкому существу, в какое позже обратился Рауль. И невозможность поделиться с кем-нибудь своими наблюдениями – те, кто знал Рауля в Риме, не видели его конца, и vice versa[101]101
Наоборот (лат.).
[Закрыть] – не давала ему покоя до тех пор, пока он снова не вернулся к мысли написать, рассказать всем в строго документальной форме, как и предполагал вначале, об отношениях между двумя этими людьми, их первом разрыве в Риме (при котором он не присутствовал), о том, как она преследовала Рауля, о новой встрече в Халапе, а дальше описать все, что он уже наблюдал сам: сумасбродства англичанки, смерть сына и в конце концов их поездку в Папантлу на состязание поэтов.
– Мне хотелось написать роман о колдуньях, – начал он снова объяснять в другой раз, вскоре после того, как открыл, что иные уголки Рима, особенно дорогие ему, воспоминание о которых он лелеял и хранил целых двадцать лет, на поверку вовсе ничего ему не говорили и он мог пройти мимо или даже заглянуть внутрь с холодным равнодушием, словно никогда здесь и не был; а вот другие места, особенно скромный ресторанчик неподалеку от Пьяцца – дель-Пополо, вызывали в нем бурное волнение, совершенно необъяснимое, потому что, сколько он ни бился, пытаясь вспомнить какое-нибудь происшествие, на ум приходили одни пустяки: например, случайная встреча с людьми ничуть ему не интересными. Однако всякий раз, когда он проходил мимо этого ресторанчика, он чувствовал, как воля внезапно оставляет его, а сердце захлестывает невыразимая тоска; он мог разрыдаться от гнетущего чувства, будто потерял здесь что-то бесценное и, к несчастью, невозвратимое. Уж не стал ли он другим? Но в чем? Сколько раз ему приходилось твердить себе, что живет он счастливо именно такой, какой он есть; в конце концов он уходил оттуда измученный, подавленный, не в силах овладеть собой, не в силах ничего объяснить Леоноре, потому что и сам ничего не понимал.