Текст книги "Железная дорога"
Автор книги: Хамид Исмайлов
Соавторы: Алтаэр Магди
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Глава 24
Гаранг-домулла остался единственным муллой на весь Гилас.
А был он весьма далёким от способностей, но прилежным учеником Зохира Аълама из старогородской махалли Аълам Шахид. Когда его Учителя забирали неучи из органов, то нашего Гаранг-домуллу сочли за несовершеннолетнего прислужника, угнетаемого представителем умирающих классов и духовенства. Гаранг и вправду не умел «ударить букву о букву», то есть читать арабскую грамоту по слогам, хотя многое помнил из уст Учителя наизусть.
Собственно за его бестолковость и закатил однажды отец ему оплеуху, а будущий домулла прятал тем временем в ухе русскую цигарку с Пьян-базара, вот и проткнула эта нечистая ему перепонку, отчего он и оглох, и заработал свое досмертное прозвище – Гаранг-домулла.
Словом, когда забрали Зохира Аълама эти неучи, видя такой оборот дела, Гаранг перестал практиковать религию, а оставил себе для пропитания семьи лишь обряд обрезания в гиласской округе. У него это получалось как нынче у хирургов, недаром сызмальства он обрезал секатором лозы в винограднике у Махмуда-ходжи, что дружил с его отцом. Так вот, в этом деле он был дока, и обрезанные пиписьки пацанов округи, укутанные в обожженную вату, заживали к концу второй недели.
Пацанов перед войной рождалось много, народ как будто знал, что надо напастись потомством, а потому Г аранг имел прибыток стабильный. Целые гирлянды обрезанных кожаных колечек с пиписек сушились с абрикосами и помидорами, дожидаясь бездетной военной эпохи. [57]57
считается, что если не рожающая женщина съест обрезанный кончик крайней плоти, то она обязательно родит ребёнка
[Закрыть]Но извечный страх перед органами, по слухам уже добирающимися и до обрезания – вон в старогородских махаллях, то в Чакичмоне, то в Аллоне, то в Ахун-гузаре, а то в Тахтапуле уже поарестовывали коллег Гаранга за «членовредительство» – этот самый страх не давал покоя домулле, пока однажды, глядя на своего совершеннолетнего, но так и не обрезанного сына – класть чужому тому же Чилчилю под нож – стыдно, самому – боязно – как-никак родная кровинушка, – он вдруг не вспомнил завет видимо покойного – да благословит его Бог – Аълама: когда Аллах насылает кару, то надо торопиться с жертвой.
И тогда он решил как ИбРафим (да распрострет Аллах мир над ним и над его потомством) пожертвовать своим сыном.
Так Гаранг-домулла через Умарали-судхура, а тот через Кучкара-чека, тот же через Октама-уруса, и, наконец, тот через Акмаля Икрома отдал своего сына на работу в органы.
Полтора года тот ходил понятым на ночные обыски, два года ездил сопровождающим в «черном вороне», к концу третьего года, когда пересажали не только весь мало-мальский народ, но и самих НКВДшников, его за нехваткой надежных кадров внезапно назначили старшим следователем по особо важным делам Гиласа.
Гаранг-домулла втихую продолжал практиковать обрезание. И даже через сына выслал в ссылку в Казахстанскую степь на несколько лет удачливого Чилчиля, у которого пиписьки стали заживать на толченной заплесневелой кукурузе за одну неделю.
Но вот началась война, и по органам прошла особо секретная директива по «членовредительству во время военных действий победоносной Красной Армии с немецко-фашистскими захватчиками». И тогда его сын, активизировавший свою деятельность здесь, дабы не быть посланным на фронт, учинил Гаранг-домулле домашний допрос в присутствии понятой матери и сестрёнки. Он отыскал все домашние улики – расщепленную камышину, в которую вправлялась крайняя плоть пиписьки, опасную бритву, ремень, о который точилась эта бритва, вату, спички, и даже отыскал пять пересушенных колечек среди сушеных помидоров матери, которые идентифицировал как «обрезки пиписек лиц мужского пола 7-10 лет». Словом, в конце концов, сын приговорил отца к домашнему аресту и ушел к себе в комнату писать на всякий случай протокол.
И тогда опозоренный перед своими женщинами этим «сопливым семенем», которое, как сказано в Коране: «смотри-ка, спорит!», домулла собрал со стола сушённые обрезки с пиписек, учинил над ними молитву, прежде чем закопать их во дворе, и бесшумно пробрался в кабинет Особо Уполномоченного по Гиласу и его округе.
Да, как ИбРафим своего Адхама, Гаранг-домулла решил убить своего сына.
Сын спал над третьей строчкой протокола.
Но что случилось дальше – никто не знал, правда, рассказывали, что дочка Гаранг-домуллы, Робия-хлебопёк как-то проговорилась Банат-пирожочнице, а та по секрету поведала это бездетной дочери Фатхуллы-фронтовика красавице Зумурад, та в свою очередь, сообщила это на гадалках колдунье Учмах та – Бахри-эна, словом, вот что. Гаранг-домулла неслышно вытащил будто бы из сыновних штанов с окантовкой табельный револьвер марки ТТ и, наклонившись над спящим оперуполномоченным, пропел глухую молитву. Тот ничему не внимал. Тогда домулла поцеловал два раза и приложил поочередно к двум векам это страшное оружие Промысла, и, смахнув на него ненароком скатившуюся слезу, нажал двумя руками на спусковой крючок. Тот не поддавался. Гаранг-домулла напряг все свои силы, отчего даже привстал на цыпочки, и когда пущенная им слеза докатилась до спускового крючка, крючок подался, раздался страшный выстрел и Гаранг-домулла замертво упал.
А случилось тогда будто бы совсем невероятное: переусердствовав в нажимании на собачку, отец, нависший над сыном, скользнул пальцами обеих рук по язычку из-за собственных слёз, и как результат, ни много, ни мало, прострелил себе кончик мужского достоинства вместе с ногтевой фалангой большого пальца правой ноги. Сын, оглушенный вместе с отцом от внезапного выстрела, вскочил, и, увидев отца, залившего себе кровью штаны вместе с ичигами, первым делом решил немедленно изменить меру пресечения, дабы отправить отца в госпиталь, но вовремя спохватился: перед его глазами был совершен акт чистейшего членовредительства. И тогда он прибег к многолетнему сокровенному опыту отца – обжег пук ваты, лежавшей, как улика, на столе вместе со спичками, и обмотал ею кровоточащее своё начало.
Отец встал на ноги к концу четвертой недели: сказался возраст и непредвиденный большой палец правой ноги. Тогда-то он и оглох на второе ухо, дабы не слышать никаких пересуд.
И надо же случиться такому, кто-то пустил услышанное от кого-то из однотемных женщин, как анекдот, и этот анекдот успешно достиг назначенных мест: за «сокрытие членовредительства в особо крупных размерах, имея в виду возраст и социальное положение Гаранг-муллы» его сына уволили из органов прямо на фронт, в штрафной батальон, откуда он вернулся Героем, поступил без экзаменов в педагогический институт истории и вскоре стал учителем истории старших классов Гиласа.
В годы реабилитации постаревший, но так и необрезанный сын дважды пострадавшего за веру Гаранга-домуллы, написал письмо на имя съезда партии с просьбой оправдать его перед судом Истории с учетом его фронтового и героического гражданского состояния. Через полтора года съезд ему ответил, что он восстановлен в правах младшего лейтенанта НКВД в отставке, и на ближайшей школьной линейке историка избрали Почетным Чекистом на освободившееся место спившегося Кучкара-чека.
Вот тогда-то его отец, Гаранг-домулла, переставший к тому времени резать пиписьки перед пятидневной методой реабилитированного Чилчиля, но уже практиковавший в Гиласе религию, прослышал, что мусульман уже пускают в Мекку, на ближайшем Коктерекском базаре продал годовалого бычка с его матерью – коровой, и на вырученные деньги решил совершить прощальное паломничество за бесцельно прожитую жизнь.
Через месяц его, как водится, вызвали в поблагочиневшие органы и провели с ним профилактическую беседу, в которой про между прочим спросили, вернее, спросил лишь второй секретарь парткома Гоголушко, дочь которого публично проклял за проститутство Гаранг-домулла: «Скажите-ка почтенный, а вот если муллы Мекки, а заодно и Медины попросят Вас, Гаранг-домуллу, остаться у них, помолиться и за них у святынь, то согласитесь ли Вы остаться среди них?» Наш Гаранг-домулла по простодушию чувствуя не подвох, но доверие к его правоверности, не мешкая, ответил: «Иншааллох!» – «Дай-то Бог!» Словом, прошел он эту беседу, после которой ему поочередно пожали руки и велели ждать. И стал Гаранг-домулла ждать разрешения.
За это время умерли почти все его погодки. Документы ходили где-то наверху. Люди молили Бога, дабы Гаранг-домулла жил дольше других, иначе некому будет отпевать умирающих. Но о разрешении не было ни слуху, ни духу. Уже и кладбище перенесли за переполненностью на окраину колхоза «Ленин йули самараси». Уже на почве бесконечного ожидания Гаранг-домулла, наконец, помирился со своим постаревшим сыном. И вот когда сына избрали почетным чекистом школы, вместо спившегося и умершего Кучкара-чека, на банкете педколлектива парторг школы про между прочим проболтался о решении бюро парткома партии о «недопущении выезда потенциального невозвращенца Домуллы-Гаранга Мир-Гайдар Афат-Уллаева за рубежи нашей Родины и об усилении политико-воспитательной работы среди коллектива скотореализационного отдела Коктерекского вещевого базара, допустившего…. и т. д.»
Вечером того же дня завел беседу с отцом в присутствии матери и сестрёнки. О чем они говорили – не знает ни Банат-пирожочница, ни Зумурад-бездетница, ни Кулсум-лоточница, ни даже колдунья Учмах. Но в ту же ночь Гаранг-домулла скончался от разрыва сердца. Утром следующего дня сам сын отпел его на Коктерекском кладбище, недалеко от скотного базара.
Так органы отомстили Гаранг-домулле.
Когда началась война, больше всех радовался босоногий и босоголовый Таджи-Мурад – сын подслеповатой Бойкуш. Он бегал и кричал на всю улицу Папанина: «Ур-ра! Уруш! Ур-ра! Энди янги кино булади! „Линий Маннергеймданам зур!“ [58]58
«Ур-ра! Война! Будут показывать новые фильмы. Еще лучше чем „Линия Маннергейма!“
[Закрыть]
Глава 25
У Гиласа были свои собственные цыгане. Одни из них – те самые, которые есть повсюду, а стало быть забредающие и в Гилас из Европы в пору пьяного буйства верблюдов в казахских степях, в пору цветения урюка и сирени в узбекских садах. А вот вторые – «люли» – незапамятно свои – уже спутавшиеся с наиболее загорелыми узбеками, которых в Гиласе называли «кора таппи» [59]59
«черная коровья лепешка»
[Закрыть], те переселились сюда не из какой Европы, а из старогородского района Ачаобод.
Первые научили Гилас использовать железную дорогу на полную катушку: раз в год у гиласского шлагбаума внештатно останавливался пост-кагановичский товарный поезд, и из него всю ночь до зари с вольнолюбивым ржанием и нетерпеливым гарцеванием выгружались то туркменские ахал-текинцы, то орловские рысаки, а то владимирские тяжеловозы, получившие здесь название «жюжюлбосов», и раскупаемые поутру на коктерекском базаре то за казахский каракуль, то за узбекские слитки.
Вторые же жили проще, но гуще.
Каждое воскресенье вместе с гудком паровоза 7.12, Гилас будил крик люли-Ибодулло-махсума: «Шарра-барра! Шарра-барра!» – и со скрипом перемалывая распутицу грязных весенних проулков Гиласа, появлялась следом его ишак-арба, груженная по мере езды все большим и большим количеством утильсырья: старой ветошью, редкими бутылками, выходящими из употребления керосиновыми лампами… Дети, еще сонные, бежали, хватая припасенное за неделю, чтобы получить из заветного сундука на облучке этой арбы, полной грязного белья, то резиновый шарик-попрыгунчик, то леденец-петушок, то глиняную свистульку, таявшую от влаги слюн к следующему скрипучему приезду люли-Ибодулло-махсума.
Когда леденцы съедались вхруст, когда шарики запрыгивали на чердаки, переполненные скорпионами, а свистульки, высвищенные на всю махаллю, утопали в грязных арыках, множа в них плодородный ил, часам к двенадцати появлялся другой люли – Адхам-кукрус, который, перевесив через ослика свой хурджун, кричал на весь Гилас: «Джарний кукрус! Джарний кукрус!»
Опять бежали дети, прихватив с собой недохваченное спросонок с утра, и получали из другого глаза хурджуна шарики жареной кукурузы, так напоминавшие цветущий повсюду кругом урюк…
Часа в три Гилас оглашал металлический крик черного как люли полуузбека-полутаджика Асома-бензовоза: «Кирасин! Кира-а-си-и-ин!», прерывавшего череду цыганских поделок настоящей необходимостью, и всё взрослое население Гиласа сталпливалось в очередь за горючим для керогазов и ламп на целую неделю вперёд…
Пропустив телегу с черной цистерной горючего, на закате появлялась старушка-люли Бахри-эна-фолбин и кричала дважды надтреснутым, как и ее гадальное зеркало голосом: «Хей, фол очаман!» [60]60
«Хей, погадаю!»
[Закрыть]и незаметно ныряла в один из дворов, где бедная жена Хайри-пучук ждала своего мужа, томящегося в тюрьме или далеко в лагерях, или же другая жена-ожиданка прикидывала: стоит ли ей устраивать угощение, дабы на нем оказался боготворимый артист…
Бахри-эна-фолбин пропадала во дворах надолго, говорили – до последней копейки, но как бы то ни было, часам к 9 вечера вместе с поездом 21.13 Гилас оглашал крик вернувшегося из скитаний ее сына – люли-Ибодулло-махсума: «Ача! Хай, ача-гар!», и некоторое время спустя он сажал на ветошь дня свою довольную мать, у которой в глазах сверкали занозами то ли осколки собранных сыном бутылок, то ли золотая таньга луны, и сын увозил ее в тёмную, как их лица и жизни, ночь…
Поскольку в Гиласе никогда не было муэдзина, то несколько богомольных стариков и старушек, впрочем, и Гаранг-домулла, использовали эти пять воскресных криков как точный призыв к молитве и всю неделю держали в памяти отмеченное ими время.
С первыми – европейскими цыганами у Гиласа не было никаких разногласий, особенно же после того, когда обнаружилось, что, несмотря на многовековые скитания, этот народ имел те же самые слова для обозначения самого основного в жизни – врага и совести, что и узбеки: «душман» и «номус». Гиласу эти цыгане положительно не приносили никакого вреда, если и дурачили надувными лошадями, то степняков-казахов, правда, разве что мусор после их внезапных отъездов доставался Гиласу. Но пацанва быстро использовала всю эту ветошь в дело: что в школу – для макулатуры, а остальное – в первое же воскресенье – оседлому цыганину – люли-Ибодулло-махсуму, который хоть и морщился от единокровной вони, но не отказывался давать за нее блестящий шарик-попрыгунчик или дефектную свистульку, выдающую вместо свиста звук молодого поноса, что, впрочем, еще больше забавляло гиласскую пацанву.
Мужики этих цыган, оставлявших после себя коней, сор и брань: «Эй чавела, парцумаматку! Кумаматку!» – после коктерекских распродаж исчезали в город, где меняли деньги на анашу и золото, а их жены с вечными детьми на руках и синяками под глазами, там же в Городе гадали и попрошайничали на вокзале и Комсомольском озере, оставляя по некоему родственному этикету Гилас полем гаданий оседлой сокровки – Бахри-эна-фолбин.
Тихо-тихо Бахри-эна превратилась в единственную, чуть ли не штатную прорицательницу Гиласа, включая и его русское атеистическое население, пока впоследствии не появилась Учмах. Так вот, монополизация промысла, умысла или вымысла этой старушки произошла во многом после истории с Жанной-медичкой – дочерью первого русского двоеженца Гиласа от первого брака.
Жанна-медичка работала в военно-врачебной комиссии станционного военкомата, а потому, без обиняков, имела доступ ко всем юношеским членам Гиласа. Все девки Гиласа справлялись у нее по поводу мужского достоинства своих избранников, и она честно-беспристрастно – ни умаляя и ни наговаривая, сообщала своим товаркам, подружкам своих товарок, товаркам подружек своих товарок секретно-антропоморфические данные будущих защитников Родины. Иной раз Жанна-медичка мнила себя Жанной-разведчицей, заброшенной девичьим населением Гиласа в особо опасный район, и часто оттого видела себя во сне то Зоей Космодемьянской, то Матросовым посреди расстреливающих ее вражеских бомбомётов. Иной раз в пылу самоотвержения она бросалась на ДОТы и ДЗОТы, и, просыпаясь, вдруг обнаруживала, как героический сон вытекает из неё тёплой струйкой между двух девичьих бёдер.
А однажды она увидела себя и вовсе Жанной д'Арк, горевшей на костре из… стыдно сказать, но, словом, долгое время Жанна-медичка несла службу в дружбу ровесницам Гиласа, забывая самоё себя.
Но вот однажды, когда в армию призвали внука Толиба-мясника – Насима-красавчика по непонятной кличке «шлагбаум», и он стоял на ВВК, затерявшись в шеренге себе подобных тощих смугляков, когда хирург Ишанкул Ильичевич заставил всех стянуть сине-сатиновые – до колен – трусы и нагнуться, расставив ноги, для проверки геморроя, когда, наконец, Жанна-медичка привычно пошла осматривать волосатые анусы с ошмётками засохших экскрементов, когда она дошла до середины шеренги… – Поначалу она не поняла, что это такое, и решила что ей предлагают взятку. Да, как у Толиба-мясника в мясной лавке на крюке обычно свешивалась длинная красная полоска вырезки, между растопыренных ног его внука Насима-шлагбаума чуть не касаясь пола, свешивалось нечто неимоверно длинное и мягко-покачивающееся. Нет, конечно же, как ни скрутило дыхание у Жанны-медички, но она поняла своим медицинским чутьем, что то была не вырезка. Скорее, врезка. Два черных, как бычья печень, шара в огромной мошне, обрамляли это небывалое…
Жанна-медичка забыла о геморрое… И в этом она честно призналась Ишанкулу Ильичевичу, когда тот спрашивал уже на индивидуальном осмотре «Шлагбаума»:
– Сан даюс Зогориги нариги чекасига чикиб эшаклардан юктиргансан ухшийдия?! Асбобийни кара! Шунчаям устирадими. Расийда пайтава урамасанг музлатиб куясану! [61]61
– Ты негодник, видать плавал на другой берег Захарыка и заразился там от ишаков. Смотри, какой инструмент! Разве можно отращивать такой. В России без портянки отморозишь, как пить дать!
[Закрыть]
Жанна тем временем приходила в себя. Она отдышалась и выпалила:
– Можно я его проверю на геморрой?
Ильичевич разрешил, а сам пошел мыть руки после такого безобразия, которое делало его дальнейшую мужскую жизнь совершенно бессмысленной…
И тогда Жанна уложила бедного Насима набок, и едва сдерживая свои слёзы восторга, вонзила юноше в зад блестящую подзорную трубу, ухватившись одновременно дрожащей и ледяной рукой за то самое неимоверное…
С тех пор она потеряла покой. Два года, пока Насим-красавчик морозил свои концы в армии, ей снился сквозь блестящую стальную подзорную трубу мягкий, опущенный шлагбаум избранника, который не пускал в ее сны ничто другое, и тогда она поняла смысл его клички сполна. Она раздобыла через его деда – Толиба-мясника, который когда-то был тайно влюблен в ее мачеху, как впрочем, во всех женщин Гиласа попеременно по своему профессиональному пристрастию к плоти, адрес воинской части и стала писать Насимчику поначалу как бы от профкома женщин – солдатских матерей и сестёр, а потом же рекомендательные послания по закаливанию своих членов в условиях повышенной морозности, и, наконец, их переписка приобрела дружеский, даже более того, характер. Словом, к концу службы и Насима-шлагбаума ждала на родной станции родная девушка.
К тому времени Толиб-мясник, честно добирающийся до пенсии, на всякий случай посватался за старшую внучку Оппок-ойим – мало ли кому что придется менять. А потому, когда Насимджан вернулся из армии и после положенного недельного загула приступил к жизни, он вдруг обнаружил себя на пороге двоежёнства. Продолжая мучиться во снах от невысказанной тайны, его страдательно ждала Жанна, и с другой стороны, Толиб-мясник уже не мог дотерпеть последних двух лет допенсионного возраста и выложил внуку все как есть: дескать, не хочу умирать, пока ты не женишься! И если что не так – как говорится у мясников: мол, порублю всё на корню!
Словом, как бы то ни было, днями Насим слонялся по Гиласу, как будущий внучатый жених всемогущей Оппок-ойим – не подымая глаз, а вечерами, когда народ валом валил на индийские фильмы в летний кинотеатр, где местный киношник Ортик-аршин-малалан крутил свой непыльный бизнес, умудряясь даже слово «Вий» выписать на своей афише как уважительнозазывное «Вый», Насим-красавчик по новой кличке «Шоколад», встречался с Жанной-медичкой где-нибудь в камышах на берегу Солёного Арыка.
В утиной темноте они пересказывали друг подружке свои письма, и луна, светившая одновременно и с неба, и из мутной воды, блестела в опущенных глазах Жанны, как та самая подзорная труба.
К концу летнего сезона кинофильмов, когда все письма были пересказаны, они стали целоваться от зябкости вечеров, тогда же впервые за эти годы мучительных сновидений в одиночку, Жанна-медичка призналась во всем Натке-аптекарше – дочери монтёра – на случай всяческого предохранения. Каждое утро с тех пор, с работы Жанна-медичка отправлялась в аптеку то за рецептами, то за перчатками, то за пургеном для призывников, и они с Наткой обсуждали сначала предыдущий, а потом каждый предстоящий береговой вечер.
Но вот незадача: Ортик-аршин-малалан уже перебрался в свой зимний «Спутник», а у Насима, как однажды призналась Натке Жанна-медичка: «он… ну этот самый… в общем, не вставал…» Натка с детства была дошлой в этих делах, переслушав и переподглядев всех пришлецов своей матери, пока отец лазил по столбам, электрифицируя темный Гилас. Именно поэтому она посоветовала нечаянно коснуться, неумышленно опереться, негаданно тронуть…
Увы, ничего не помогало. То ли российские трескучие морозы, уничтожившие в свое время мощь Чингиз-хана, Наполеона и Гитлера, то ли жаркие предупреждения Толиба-мясника, то ли глубокие воспоминания самого Насима о подзорной трубе, вонзившейся некогда в прямую кишку, но, словом, сам Шлагбаум недоумевал и мучился не меньше Жанны-медички, нечаянно касающейся, неумышленно опирающейся, негаданно трогающей…
И вот тогда-то Натка-аптекарша предложила сводить Насима-шоколада к единственной в то время ворожее, колдунье и гадальщице Гиласа люли-Бахри-эна-фолбин. Жанне-медичке не позволило пойти к доморощенной знахарке ее средне-специальное медицинское образование имени Боровского, а потому было решено, что Насима поведет к старушке сама Натка-аптекарша, придумавшая эту идею, и поскольку бабка не гадала мужикам, а Насим не должен был ничего подозревать, то заговорщицы решили гадать на Натку.
В мёрзлой гусино-индюшей темноте того дня на берегу Солёного, где пожелтели и опали уже камыши, Жанна-медичка познакомила Насима с Наткой, и в первую же субботу этой недели Натка с Насимом поехали разыскивать дом местно-оседлой цыганки – Бахри-эна-фолбин.
То была махалля люли – второй Ачаобод – где дворы соединялись со дворами сотней скрытых калиток, пролазов, перешейков, а дома примыкали к соседским сараям, те – к следующим хлевам, уборным, избушкам. Это был некий лабиринт, в котором разбирались разве что люливские дети – чёрные и грязные чертенята, обступившие молодых со всех сторон с расспросами: откуда они и кого ищут, а ещё – есть ли копейка или рубль на память. Благо Натка-аптекарша прихватила с собой пересохшего гематогену, который теперь отгрызала маленькими кубиками и раздавала направо и налево вместо шоколада.
Через эти низкие пролазы и пещеры, когда они окончательно потеряли ориентацию, их провели во двор Бахри-эна-фолбин и вручили на попечение то ли чувашки, то ли марийки, попавшей сюда двадцать или тридцать лет назад и оставшейся уже навсегда, забыв свою обратную дорогу. Бедная чувашка или марийка, утратившая за годами имя, язык, адрес и прочие качества, делающие человека лицом, готовила днями похлёбку, а ночами перебирала и перемывала бутылки, собранные днём люли Ибодулло-махсумом. Никто за эти двадцать, а может быть тридцать лет не спросил, зачем она здесь, и теперь увидев людей с большой земли, она не понимала, чего они от неё хотят. Дети подёргали ее за косы, доросшие до щиколоток и свисавшие между ее варикозно-венозных узловатых ног – совсем как то самое, о чём каждое утро рассказывала Натке Жанна-медичка, и убежали звать старуху-гадалку.
Бахри-эна-фолбин торговала на остановке семечками и петушками, и когда чертенята привели её за обещанный усохший гематоген, она первым делом отпробовала его сама, но нашла его слишком мягким и липким, а потому, взамен предложила свой курт, о который чуть не пообламывали зубы и Натка, и Насим.
– Санго балом фол очайму, санинг душманингдан, балом, кочайму?
Тангонгни бер балом, тангангни чикор, тош айнодан, балом, бир гап чикор… [62]62
– Погадать ли тебе, дитя, бежать ли мне от твоего врага, дитя? Дай монетку, дитя, показывай монетку, дитя, тогда зеркало что-нибудь да скажет.
[Закрыть]
Она приговаривала беспрерывно, так что нельзя было понять ни смысла произносимых ею слов, ни того, что она собирается делать в следующую минуту на схлынувшем берегу после них. Некие волны накатывались с ее языка на треснувшее надвое, но не сломавшееся зеркальце, и, не задерживаясь на его гладкой и пустой поверхности, сменялись другими. Старушка и не спрашивала, с чем пришла Натка, и всё понадуманное впрок аптекаршей вместе с медичкой было сметено безостановочным потоком слов старушки, грозно прерывающимся, когда Натка мешкала с доставанием очередной рублёвой бумажки.
– Санинг бир суйганинг бордур, онинг оти угилдур, Арода бир душманинг бордур, они кани бугилтур! [63]63
У тебя есть любимый, его зовут парень, между вами есть враг, ну-ка придуши его!
[Закрыть]
Натка, понимавшая по-узбекски только наполовину – по отцу-монтёру, чуяла кровью, что здесь опять надо лезть в сумочку, которую – как микрофон футбольный комментатор – без умолку наполняла словами, опустошая от содержимого – старушка Бахри-эна-фолбин.
Когда зеркало заработало положенное, Бахри-люли перешла на кукурузные зёрна Хрущева: она рассыпала их по полу, расчерчивая жизнь Натки квадратно-гнездовым способом, одобренным на последнем Пленуме ЦК.
Потом настал черёд ниточки, и за нее уже платил Насим.
– Кулингни бер, жимжилогни, балом, хай-хай бу жимжилог Хай душманнинг чучогидур, багло, куриб кетсун чучог! [64]64
Дай руку, мизинец, дитя, ах этот мизинец —
он – пиписька твоего врага, вяжи, пусть она иссохнет на корню!
[Закрыть]
Она повязывала ниточкой толстый мизинец девки, на коем сидело единственное поделочное кольцо, даренное Натке соседом Рафим-Джоном за ихтиоловую мазь для чирея на заднице, когда Натка не только достала эту вонючую пасту, но и смазала другу детства его черную ж. у, так вот, старуха, уничтожая вражий член, уничтожила вместе с ним и кольцо, сидящее на нем, и тут же следом перебралась к телу Натки, ища сердечную истому и душевное беспокойство где-то в районе дешевенького колье.
Она заставила Натку необоримым потоком слов снять с себя джемпер, и та осталась в материнском лифчике, трещавшем от напора ее молодых грудей. Укрытая со всех сторон словами, Натка позабыла стыд и Насима, и уже стягивала через голову свою клешенную юбку, и тогда случилось то, что надолго отняло у Бахри-эна-фолбин дар речи, после чего она только разве приторговывала семечками, да гадала внемую русским, только кивая или мотая головой, словом, вдруг раздался громоподобный треск двуслойных лавсановых брюк на ватине, сшитых в местном Индпошиве у дяди Мойши, завезенном вместо себя дядей Изей, и на свет появилось то, что разом заставило вспомнить чувашку Хайру, что она родилась в Стерлитамаке на улице Праведной Сабли Салавата Юлаева в четвертую среду месяца нисана года Быка по старому стилю…
Когда вечером люли Ибодулло-махсум вернулся после трудов, громыхая полной арбой бутылок, когда он застал дома свою мать в полуобморочном состоянии, когда дети рассказали ему как двое голых и одна волосатая неслись по люливским дворам, сметая неким тараном калитки, навесы, ставни, пролазы, и тем самым прокладывали тот путь, которым впоследствии пролегла железнодорожная ветка на Тойтепу, чтобы затем пропасть в камышовых зарослях Солёного, люли Ибодулло-махсуму не оставалось ничего иного, как подобрать треснувшие надвое лавсановые брюки на ватиновой подкладке, сшитые в индпошиве с вывеской «Индопшив» дядей Мойшей, завезенным вместо себя дядей Изей, как бесплатное, оставшееся и доставшееся ему утиль-сырье.
Тогда-то Насим-красавчик по кличке «Шлагбаум-шоколад» и Натка-аптекарша поженились в первый раз, взяв себе в свидетели чувашку Хайру Г авриловну Хузангай, года рождения Быка по старому стилю, уроженку города Стерлитамак, улица Праведная Сабля Салавата Юлаева, дом первый после колодца направо, бежав с ней на ее родину от неправедного топора обозлённого на жизнь отовсюду Толиба-мясника, нечаянных и бесплодных прикосновений Жанны-медички и порушенных и непозноваемых цыганских лабиринтов гиласских люли.
И каждую ночь с тех пор в далеком Стерлитамаке Натка-аптекарша выла благим матом за себя и за Жанну, как будто бы рожала еженощного ребёнка то ногами вперед, то головой назад…








