Текст книги "Железная дорога"
Автор книги: Хамид Исмайлов
Соавторы: Алтаэр Магди
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Глава 21
Но однажды второму секретарю стацкома партии Гоголушке был голос. Посреди ночи он сказал ему: «Сри, Николай, Мы всё уберём!», и Гоголушко впервые без напряга и утайки в животе испустил копившуюся в нём природу. Утром его разбудила жена, вострая на запахи, и Гоголушко с ужасом обнаружил, что в день предстоящего бюро стацкома весь измазан своими испражнениями, но мёртвое воспоминание сильнее, чем живое ощущение, заставило его сердце учащённо забиться, и он откровенно отбросил перед женой стеганое одеяло пятнами наружу. Жена – дура, потеряла дар речи, а потом и вовсе запричитала, как по покойнику, и как по покойнику, стала вдруг брызгать на постель тройным, четверным, пятерным одеколоном. Г оголушко же, лёжа среди тлеющей постели, видел то, что было невдомёк бедной дуре – ей.
Одно смущало Николая – то, что Они не убрали обещанного, но слаб духом тот, кто мерит всё такими пустяками, которые способна исполнить любая прачка или уборщица – та же тётя Лина из стацкома, впрочем, дочь греческих коммунистов, но как бы то ни было, с того дня, или вернее, ночи, Гоголушко получил призвание.
В чём? А в том, что два года, пользуясь своей партийной властью, он проникал по ночам в местную пекарню, где поначалу просто вымазывал свои канцелярские руки общественным тестом, а потом из безделия, замешанного на позыве, стал лепить всяких чёртиков, которых затем ему в помощь выпекал в печи замсекретаря пекарненской партячейки, замысливший стать главным технологом производства. Тихо-потиху был и вовсе открыт цех штучной продукции, откуда шли в магазин Зухура кривые, растёкшиеся, но густо пропечённые чёртики да ведьмарки Гоголушки, которые поначалу скупала лишь Джибладжибон, скармливавшая их своим курам, а потом, когда народ догадался, что вся эта нечисть выпечена из муки высшего сорта, то четверть скотоводов Гиласа отказалась от услуг однорукого Наби, таскающего ворованный кунжут, в пользу творчества второго секретаря стацкома. В это же время с огромной помпой были устроены две персональные выставки скульптора-самоучки-примитивиста на станционном партхозактиве и ещё где-то по протекции друга Г иласа – Петра Михайловича Шолох-Маева.
Правда, когда под знаком одобренной партийной инициативы, всё это дело было поставлено на конвейер, сам Гоголушко поскучнел и в тоске запил.
И тут началась его вторая жизнь. Пил он крепко и прежде, но теперь после падения на него ноши избранничества он запил по-горькому. Тринадцать раз подряд он впадал в белую горячку, когда те самые выпеченные чёртики приходили к нему и плясали вокруг, как фигурища Матисса, пытая его – почему, дескать, он совал их в эту пекарненскую печь – геену огненную? Именно тогда, в отчаянии, он стал считать всех тех, кто закусывает – всего-навсего бытовыми пьяницами и среди них первым Мефодия-юрфака – этого недоучку, недопойку… От Гоголушки тогда ушла жена, ушёл дорожных дел мастер Белков, разбивший о раскисшего секретаря свою веру в коммунизм, но с Гоголушко осталась партия.
Дело в том, что Первому Секретарю стацкома – Бури-бузруку Г оголушко своими запоями не мешал, напротив, теперь бесподконтрольный Бузрук протаскивал в обезнадзоренную партию всех своих родственников, родственников родственников, их кумовьёв да сватьев. Угрюмо-мрачный Гоголушко, привозимый раз в неделю на бюро, молча вскидывал руку и изредко подыкивал в согласие. Первый обильно снабжал своего Второго недельным комиссарским пайком, а тут ещё и тот самый бывший замсекретаря пекарненской партячейки Марлен, изменивший с помощью Оппок-ойим своё имя на Марлеона, тот самый Марлеон, который благодаря вовремя поддержанной партийной инициативе перескочил через главного технолога в заворги стацкома, тот самый заворг, что метил уже в третьи секретари, пристроил Гоголушку в сандиспансер к Жанне-медичке, оформив всё это под видом новой инициативы партии по проверке устойчивости человеческого организма к опыту, который не был доведён до конца великим дореволюционным психологом советской школы Павлова – академиком Бехтеревым.
Узнав про это на бюро после тринадцатой белой горячки, Гоголушко таки закусил в тот вечер от тоски после бутылки неразведённого спирта куском гипса, снятого прежде с чьей-то ноги, и той же ночью, там, на хирургической кушетке ему опять был всё тот же голос: «Николай, чти!» Николай понял это как призыв к чтению и наткнулся лишь на неразборчивый текст, мешавшийся в его полуоткрытых глазах с противопожарной инструкцией, наклеенной на несгораемый металлический шкаф Ишанкула.
Глубоким утром, свесив свои ноги с кушетки, Гоголушко силился претворить тот позыв, но что читать, он убей – не знал! Полый позыв был столь силён, что на всякий случай после этого читать всё, что попадётся под руку: от лозунгов Кара-Мусаева-младшего до воКобил Гумера-слепца, от Османо-Бесфамильнинского «Советского спорта» и до белиберды Мефодия-юрфака, а ещё, а ещё он стал скупать, а вернее, реквизировать все возможные книги – от «Основ взрывного дела» и до «Розария тайн» Шабистари. И всё-таки мистика в нём победила. Он не только бросил пить, но и стал менять четыре книги Сименона из стацкомовского спецкиоска на «Геммы масонской мудрости», или же три досрочно списанных стацкомовских кожанных кресла на арамейскую книгу о Кабале – родовой гордости Юсуфа-сапожника. Басит-заворг нёс ему Суфи Оллояра взамен на невостребованные партвзносы с Файзуллы-ФЗУ, Хуврон же-брадобрей – «Маснавии Мавлави» – в обмен на высылку его сына-убийцы своей жены – парикмахером в ближайшую к станции колонию.
Увы, увы, увы, ничего этого наменянного Гоголушко читать не умел, книги копились, как чужие мёртвые души, позыв же от неутолённости лишь крепчал, и вот однажды ночью во внепартийной тоске Николай записал!
Первые десять книг своих письмён в неизвестность он прочёл лишь заворгу-Баситу, и тот из партийной преданности не только выслушал всю эту белиберду от начала до конца в течение своего трудового отпуска и части командировки в первички, но и заметил: «М-да, интересно…!» Может быть, может быть, да только теперь уже не Гоголушке! Неизвестное теперь само стучалось в дверь головы Николая. Однажды, пригласив к себе через курируемого Кара-Мусаева-младшего Занги-бобо, он имел неосторожность показать тому несколько своих манускриптов, и вот один из них в несшитых листах о путешествии души по миру в поисках Источника Жизни и прочёл на своём ломанном русском, которым, впрочем, говорило к тому времени больше сотни миллионов людей, собиратель русских и всех прочих говоров – старик Занги. И в ту ночь Гоголушко, наконец, нашёл свой Промысел!
Читай, Читатель! Читай дальше, как Николай вычертил по глобусу стацкома треугольник мира и изъял из секретного сейфа курируемого Османа Бесфамильного – по его пропаже без вести – священный камень Алмагеста, управляющий миром. «Смотри, – говорил он своему верному партийному прозелиту Баситу, – этот камень – центр мировой гравитации. Переверни его и ты ощутишь, что он легче в десять раз, чем сейчас!» Басит послушно переворачивал камень, которым Осман в своё время заколачивал гвоздь в ботинке и прикрывал дверь от сквозняка, но ничего не ощущал, хотя на случай незнакомой директивы согласно подкивывал головой. Возбуждённый Гоголушко предлагал взять ему камень в другую руку. Тот брал неровный булыжник, но опять ничего не чувствовал, хотя опять соглашался, что гравитация здесь совсем другая – нелинейномногомерная!
Увы, хоть и извёл Гоголушко простодушного Басита, подозревавшего во всём хитросплетения партийной линии, и даже заставил постричься последнего наголо и сопровождать в командировку за счёт стацкома пусть не в Тибет, но к ягнобцам на Крышу Мира, но Источника Жизни так он и не нашёл, поскольку к тому времени партия отлучила его от себя и прекратила всякие субсидии на его неуёмную душу. Вернее, отлучила его от партии Оппок-ойим, когда, пользуясь не Алмагестом и не знаком, полученным на Памире, а своим секретарским местом, Гоголушко попытался реквизировать разгулявшееся наследие Гумера, как идейно-враждебную литературу, а на самом деле ересь антигоголушскую.
К этому времени относится знаменитая в Г иласе переписка между Г оголушкой и партией, за которую аргументированные ответы писал закупленный к тому времени Оппок-ойим на полный пансион Мефодий-юрфак. Гоголушко отрекался в своих покаянных письмах от всего, что натворил на бюро и секретарских часах стацкома, а ещё вдобавок оттого, что накопил, как секретарь, призывая всех товарищей поступить также. Этого отступничества партия ему никак простить не могла, а потому она не только ответила сокрушающими филиппиками Мефодия, в которых говорилось об измене своим благородным идеалам, но и на ближайшем бюро вышестоящего узелстацкома, которым руководила от общественности сочувствующих партии сама Оппок-ойим, рассмотрела персональное дело отступника от дела коммунизма Гоголушки Николая Васильича. Словом, на реквизатора нашлись экспроприаторы, и все рукописи Гумера гамбузом перекочевали в руки Оппок-ойим.
Оппок-ойим не успокоилась на этом. Тем же решением за бесконтроль Бури-бузрук был снят с поста и отправлен ответственным за блох и вшей на санэпидстанцию, поскольку «паразит», как назвала его разбушевавшаяся Оппок-ойим, другого места не заслужил. А вместо него, продолжать его бессмертное дело был посажен тот самый Басит, который – Иуда! – всё это время играл роль верного прозелита и неофита Гоголушки!
«На всякого Христа есть свой Иуда!» – думал Николай, возвращаясь с вышестоящего узлового стацкома на саму узловую станцию, и жизнь ему казалась испражнениями, размазанными по жизни. С чего всё началось и чем всё кончается… Нет, не давнишнем исполненном во сне позыве вспоминал он, просто весь промежуток между рельс был вымазан этими самыми испражнениями с проезжих поездов, а впрочем, не так ли и его жизнь? И тут что-то неуловимое мелькнуло в сознании Николая, как будто на мгновение заискрил контакт и тут же пропал, и он тут же полез в портфель за ручкой и блокнотом. Но подошедший в это время из-за спины пригородный поезд 16.48 спутал все его мысли, и Гоголушко инстинктивно ринулся на платформу, схватив незастёгнутый портфель двумя руками. Когда, заскочив на платформу, он добежал до хвоста состава, поезд дал гудок, и опешивший Гоголушко успел лишь просунуть этот самый портфель в закрывающиеся автоматические двери проклятого рижского вагона, и поезд тронулся. Гоголушко засеменил за ним, пытаясь протиснуться в дверь или же на худой конец вытащить свой незастёгнутый портфель, но проклятые прибалты делали всё на славу! Дверь не подавалась. Кончилась платформа. Оборвался бег и крик, свист и путь. И портфель Гоголушки уехал…
«Всё!» – отозвался всё тот же голос, и необычная полнота этого „Всё“, в котором утонуло, исчезло, пропало, изничтожилось куда более меньшее всё Николая, охватила Гоголушку. Долго он стоял у обрыва этой платформы, глядя вслед уходящему пригородному поезду и оставшимся вслед ему рельсам. Вот так…
Нет, не сошёл он с ума, куда дальше? – и не бросился под следующий поезд – куда всё более прозаичнее, он дождался следующего пригородного и доехал на нём до следующей станции. Позаследующим – на позаследующую. И так до самого Гиласа – далеко за полночь. Портфеля не сдавали никому.
Проспав на скамейках станции под гудки Акмолина да сверещание Таджи-Мурада до предрассветного скорого из Москвы, откуда был сброшен детишкам свёрток, он пошёл, как озарённый, обратной дорогой пешком. И вот идёт человек по шпалам железной дороги, вглядываясь в каждый отброс или намокшую-высохшую-описанную-обветренную бумагу, и изредка, а может быть ещё реже – в три четверти, а то и вовсе километр подбирает что-то и стоя там, на полотне, читает. Куда он идёт, этот дервиш Николай Гоголушко? За портфелем, сумой, хурджуном…
Глава 22
Жена Кун-охуна, мочившегося каждое воскресенье на лысую голову Мефодия, на которой не держалась теперь даже моча, Джибладжибон-бону была калмычкой.
Кун-охун сам родился в Китае, в Синцзян-Уйгурском районе, который всегда назывался Кашгаром, и происходил он – этот самый Кун-охун из какой-то династии последних уйгурских царей, а потому с четырнадцати и до семнадцати лет провоевал с винтовкой против китайских оккупантов, пока его не предали свои хотанские купцы, а продали они его маоистам за три места в военном парткоме и за базаркомство на хотанском воскресном базаре, так что юношей отсидел Кун-охун пяток лет в пекинской тюрьме, а потом, поскольку его надо было высылать куда подальше, а дальше Синцзян-уйгурского Кашгара был только братский Советский Союз, то выслали его среди перебежчиков в Казахстан, а уже оттуда Мулла Ульмас-куккуз, который в перерывах занятий с рязанским учителем математики, коротал вечера за героическими тюркскими рассказами со своим воинственным единокровцем, после объявления его первым фронтовиком Гиласа, привёз с собой двух своих соссыльников – Кун-охуна и его будущую жену – Джибладжибон-бону в свой родной Гилас.
Так вот, жена Кун-охуна, с которым за воинственными рассказами о тюркской старине, коротал свои ссыльные и ветеранские вечера Мулла Ульмас-куккуз в перерывах занятий с рязанским учителем математики, а потом между любовью с заждавшейся Оппок-ойим – Джибладжибон-бону была ссыльной калмычкой. Её сослали вслед за мужем, первым секретарём, прохудившимся перед партией, и этот первый секретарь, потерявший за обильным секретарством все навыки простой степной жизни, быстро скончался, так и не доехав до исторической родины – Надмонголья, зато Джибладжибон, потерявшая всё наетое за время правления мужа, осталась при чёрном живучем теле, которое оказалось на редкость упорным и в той же мере религиозным. Казалось, сошло с неё всё советское, а остаток оказался древнее древнего – целыми днями она лепила будд из черного хлеба, из-за которого дрались остальные. Именно таких ели у неё с неким привкусом недоумения Мулла Ульмас-куккуз с Кун-охуном, а дважды в год – на масленницу и Рождество и этот странный да болезненный сельский учитель из Рязани по нерусскому имени Исаич…
Глава 23
Мальчик засыпал уже не помня где: на кладбище или на чердаке – повсюду была одна ночь, полная безмолвия и сна, и снилась ему иная жизнь, давно забытая им – кишлак, лежащий в котловине гор и видный отсюда, с перевала, как на ладони – каждой линией своих улиц и дворов, обсаженных высокими пирамидальными тополями, мимо которых мальчик шёл ко двору, где он родился.
Как будто кто-то невидимый сопровождал его в этой дороге и расспрашивал его: «А расскажи-ка, что у вас здесь? А здесь?» И он легко, как можно говорить о том месте, где родился и рос свои первые годы, рассказывал как самому себе, идущему за собой – этому невидимому. Вот, – говорил он, – парк, в котором он бегал с другими детишками детского сада, играя в гуси-лебеди, а воспитательница играла тем временем на баяне и пела о мерцающих звёздах и о слове, что связывало мальчонку и Наденьку – о любви. Тополя здесь были просторны и полны воздуха, который летом был синего цвета, а к осени превращался в прозрачно-жёлтый, кружащийся вместе с плавными и медленными листьями, как вода вокруг рыбок в аквариуме.
А вот навес, что называется в колхозе сараем; в этот сарай их приводили после занятий в школе, и здесь, сидя на мешковинах и фартуках, нагруженных только что сорванными, а потому тёплыми и липкими табачными листьями, они в кругу нанизывали эти листья на бечёвки для просушки. Руки от иглы, похожей на шашлычный шампур, а больше от самих нанизываемых листьев становились липкими и душистыми, и когда их грязи, мажущейся по лицам, не могла сносить учительница, они отправлялись отмываться и забирались под вывешенные длинным-длинным рядом листья, и в этом дурманящем пространстве высыхающего табака, живой земли и тёплого солнца, лежали до тех пор, пока не приползали за ними следующие, а потом и сами девочки.
А вот здесь, на болотах Какыр-саем, где только начни бегать босиком и пойдёт холодная и грязная жижица между пальцев, они пришли играть в футбол с караванцами…
Но не об этом он хочет рассказать. Он хочет рассказать о своей бабушке. Нет, не об этой, от которой он ушёл, о другой, о той, к которой и ведёт своего незримого спутника и кому рассказывает какая удивительная у него бабушка. Вы знаете, высоченная и худая. И если сказать по правде, похожая на грифа. У бабушки Ойимчи не нос, а огромный клюв, и глаза от этого очень острые. Но это ничего, хотя в детстве одно время он сам её боялся как коршуна. Не из-за вида, нет, просто мама…
Так оно и случилось. Этой зимой она приехала за ним, и он стоял на базаре со своими лепёшками, когда Озода – племянница Оппок-ойим, сказала, что к нему приехали опять, и все расхохотались, а расхохотались они потому, что знали уже о письме Рузи-жинни, и мальчик не успел подумать о случившемся, как увидел, что по снегу, засунув ладони в рукава наперекрёст, вся в чёрном, высокая и страшная, шла его бабушка. Казалось, горная птица опустилась на их вонючую станцию, и мальчишка, против своей воли, силой, наверное, незапамятной памяти весь сжался как мышонок, не умея оторваться от этой картины, которая запечатлелась в нём как в давнишней раме давнишнего окна с двойными стёклами и ватой посередине, означавшей снег…
Да, а что касается Рузи-жинни, то эта тётя-дура вдруг ни с того, ни с сего надумала приехать к ним на поезде почти за тысячу километров и припёрлась сюда на базар и при всех, отложив своего грудного младенца, стала липнуть к мальчишке, закатывая плач по его матери и слюняво лобызая сироту. Чего она плакала, если это не были ни сорок дней, ни год поминок? Она и всю махаллю заставила сбежаться в их двор, когда, знакомясь с бабушкой, опять ревела почему-то о нём, называя его своей родной печёнушкой, селезёнушкой, кровинушкой.
А потом она попросту стала жить у них. В те дни на пакхаузах грузили тыкву и почти каждый день дети приносили по две-три заработанные кривые тыквы, а бабушка, особо не изощряясь, готовила попеременно то тыквенные манты, то тыкву в молоке, а то просто тыквенный суп. Днями Рузи сидела во дворе, кормя своего ребёнка и грызя тыквенные семечки. Так прошло много дней. Столько, что бабушка уже стала наводить справки о Рузи у мальчика, не удовлетворяясь долгими вечерними разговорами с ней самой.
Мальчик знал, что зовут её все Рузи-жинни, а за что – определённо ничего сказать не мог. Мальчика устраивало её присутствие ещё и потому, что для прокорма всех нужна была тыква, а поэтому базар, о котором Рузи могла бы разнести сплетни на весь кишлак, как-то сам по себе отошёл на невидимый, задний план. Правда, младенец её плакал по ночам, и она успокаивала его тем, что говорила скорее не для младенца, но для бабушки, что главное на свете – это добро, а поскольку они приехали сюда по доброте, то следует терпеть и расти… Ребёнок засыпал, но подолгу ещё ворочалась бабушка, постанывая при этом как при приступах своего ревматизма.
Они уже почти не разговаривали по вечерам – бабушка не высыпалась ночами, а потому сразу же после тыквенного ужина ложилась спать. Днями же она стала уходить сама на базар с тазиком поджаренных наспех тыквенных семечек. В один из таких дней, как потом рассказывали пацаны, к ним во двор вошёл усатый и хромой мужчина, и следом раздался вопль Рузи, собравший тут же всю махаллю ко двору. Оказалось, что муж протратил всю свою пенсию, чтобы разыскать эту дурную дочь дурных родителей, которая по какому-то поводу решила «обидеться» или как это называется у узбеков «аразлади», а раз при «обиде» принято уходить к родителям или же в худшем случае к родственникам, то поскольку Рузи была круглой сиротой, то ничего лучшего, как сбежать за тысячу вёрст, она не придумала, и вот за это-то колошматил её костылем и молотобойным кулаком этот усатый и хромой муж. Словом, увёл он её в свой горный кишлак, как уводят заблудших коров.
А спустя месяц она прислала письмо, прочитанное мальчиком при всех старушках махалли, в котором Рузи слово в слово писала то, что говорила ночами своему младенцу, как будто бы писала это письмо посреди ночи, пока усатый и хромой муж спит, а младенец скрежещет своим плачем, так они подумали ещё и потому, что эти бессмысленные слова о пустой доброте прерывались неожиданной припиской бабушке: «А вот вы день и ночь пожирая тыкву и сами стали толстой тыквой!» – и эти слова так подействовали на бабушку, что на какое-то мгновение её оплывшее и беспомощное лицо и впрямь напомнило кривую тыкву, так вот об этих словах и раздался смех на базаре, когда узнали, что за мальчиком приехали опять…
Но когда они увидели идущую по снегу чёрную и огромную бабушку, все заткнулись как один, или это мальчик оглох и только видел краешком глаз, как все полезли поправлять свои гирьки или прятаться под прилавки; вот так и хотелось идти теперь мальчику впереди того, кто всё это слушал за спиной, но никого в этом горном селении не было видно, как не было видно и этого самого, следующего за спиной. От этого мальчику казалось, что он летит по воздуху, чтобы опуститься за глиняным дувалом во дворе, обсаженном урюком и вишней.
Огромные жёлтые урючины выглядывали из травы, а вишни тяжело мерцали сквозь пыльные листья, листья, листья. И день, и ночь, и день, и ночь в этом дворе, казалось, стояли свои, собственные, принадлежные только этому двору. Он их досыта наелся, этих вишен, вишен, вишен и урюка, он угощал ими и своего друга, а потом они решили, что бабушка ушла в зиму из лета, а на лето это к своей дочери, и через дувал, через заросший пылью стадион, через проулки, полные горной свежести пошли обратно в сторону Какыр-сая. Повсюду было пусто как в воскресенье, когда все уходят на базар, на базар, нет, не только торговаться, – туда приходят то канатоходцы, то бродячие масхарабозы, то приручители медведей, а однажды, однажды явился и дервиш – вот это было зрелище! Он уселся посреди базара и стал читать свои стихи, мальчик издалека не мог ничего расслышать, потому что вокруг слепого старика собралась такая толпа, что даже мясник, оставивший свою лавку на съедение мухам и голодным псам, не мог при всём своём огромном росте и весе пробиться туда поближе, потеснее, плотнее. Но не это было главное, а то, как все, и даже Али-шапак, закусили свои воротники, когда старик заплакал своими слепыми глазами.
Вот и сейчас, наверное, все там, на базаре, стоят по-над его слезами. Мальчик рассказывал это тому и жалел на ходу, потому что в переулке, где жила его тётушка, у самых у её ворот стояла толпа людей, и он пожалел о своих словах, поскольку получалось, что это было неправдой, раз весь народ толпился здесь, наверняка на свадьбе. И свадьбы здесь устраивают по воскресеньям, когда народ сразу же после базара собирается у дома, где назначена свадьба, и каждому хочется быть самым нужным, самым знающим, самым главным, а таким становится тот, кто приходит первым с базара, они же идут, как видно, последними, и не с базара… Но почему же все расступаются перед мальчиком и опускают глаза, как будто среди всех пришедших сюда именно он и есть этот главный, как будто бы он несёт полный сават винограда, винограда с базара, но почему вместо карнаев он слышит долгую и протяжную молитву, как будто бы тот самый дервиш читает свои стихи, и вдруг, как будто на потоке его слёз из-за угла дома выплывает белый саван, белый саван, колыхаясь как верблюд, на людских руках, и его укладывают в носилки, которые несут прямо на него, на него, и он оказывается самым первым, идущим во главе процессии, хотя и убегает и уже не оглядывается за спину, а кричит или шепчет вперёд: «Постойте, постойте, но ведь это было не тогда!», а потом, потом, когда проснётся на кладбище утром, чтобы с испугу уехать на поезде, бегая по тамбурам и туалетам от проводников к своей станционной бабушке, но почему же он видит это сейчас, лёжа на чужой могиле, в тёмном одиночестве, сквозь которое он не может протереть своих глаз и беззвучно, беззвучно плачет? Ведь он ещё идёт мимо болота по другую сторону Какыр-сая, через перевал, где на красных от меди горах, останутся его детские известняковые дворцы, идёт, уходит, уйдёт, последний раз взглянув на это селение со стариками и старухами, а ещё виноградом, виноградом, виноградом, похороненное за холмиками предгорий, уйдёт, но почему это сейчас, а не потом?..








