Текст книги "Железная дорога"
Автор книги: Хамид Исмайлов
Соавторы: Алтаэр Магди
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
А через час всё повторилось, но на этот раз она тазика не вернула, и тогда у самой калитки, мальчик, чувствуя непоправимость происходящего, бросил полную горсть медяков в этот тазик, а сам повернулся и пошёл, не смотря на то, что бабушка сама нарушила молчание и что-то вслед бормотала, обернувшись в его сторону так, как обернулся днём Зуев, прежде чем согнул свою легендарную осанку и нырнул под вагон, не утруждая себя долгим обходом со стороны головы стоящего состава.
И теперь, лёжа наперевес через рельсу, мальчик думал о том, как бы выглядел Зуев, знай, что его заметили в этом постыдном пролазании под вагоном, ведь вынырнув на другой стороне, он тут же принял свою непреклонную осанку и опять огляделся по сторонам, заложив руки за спину.
Мальчику порядком надоело всё это и он сплюнул, как шелуху от семечек, липкую слюну, которая частью так и осталась на губах, и тогда он стёр её грязной рукой, что, казалось, и заставило его, наконец, встать, и повело вниз к водопроводной колонке у будки мороженщика.
И когда он умылся и до тошнотворности напился воды, Акмолин загудел своим тепловозом, а Таджи-Мурад замахал в темноте своим фонарём, как наверняка он махал им и сейчас, когда ничего кроме редкого хохота стариков и гудков маневрового тепловоза не услышишь. Прислушиваясь к редким надсадным гудкам тепловоза, мальчик вспоминал своё предыдущее состояние, заставившее его подняться вверх на железнодорожное полотно, как будто бы в силу того, что там осталось незаконченным какое-то действие, которое непременно надо завершить, как в другой бы день непременно поужинать перед сном, вымыть посуду в пустом котле, вычистить под ним очаг, постелить постель и выйти во двор…
Небо над ним было таким же, как и всегда, звёзды светили всё также, как будто ничего и не происходило в этот день, как будто простояв ещё минуту под этим небом, он войдёт в дом и нырнёт в постель, как ныряют в воду, чтобы непременно выплыть на том берегу. Но странно было ощущать какую-то безбрежность в этом небе, как будто бы прикреплённые, как блёстки звёзды, вдруг сорвались и потонули в темноте, и ему казалось, что у этой чёрной реки, поглотившей звёзды, нет ни одного, ни другого берега, и, пугаясь непривычного ощущения, он просто пошёл по путям, как пошёл бы в другой вечер домой, под крышу.
Это чувство, которое приписывали лунатикам, казалось, охватило теперь его, и он вспомнил как прошлым летом, когда в бассейне смолы утонул Шоолим, бабушка сказала, что чёрными глазами нельзя смотреть на чёрное, оно зовёт…
Но ведь Шоолима звали «Куккузом», как и дядю Муллу Ульмаса, поскольку у него были зелёные глаза, а, впрочем, он полез в смолу за бутылкой…
Так и мальчик оказался у самого вагона, под которым он пролежал, испачкав себе и рубашку, а теперь и живот, липкой смолой с этой запасной, густо смазанной рельсы. Он бы опять забрался под вагон и нисколько бы не струсил, если бы не это отвратительное ощущение липнущего живота, которое пропадает лишь тогда, когда выпрямляешься как Зуев. Лёг бы, даже если и знал точно, что Акмолин поведёт свой тепловоз на этот путь, что зацепит именно этот вагон, загруженный кем-то капустой или шерстью, а может быть и хлопковыми семенами, лёг бы, если знал, что…
Его отвлёк неожиданный голос Таджи-Мурада, раздавшийся где-то здесь, поблизости, и он машинально согнулся и нырнул под вагон, но клейкая смола так схватила живот, что заставила его прилечь под вагоном, и он увидел Таджи на соседнем пути под соседним вагоном целого эшелона, который он, матерясь, пытался отцепить. Мальчику стало стыдно своего испуга, а особенно перед этим жирным Таджи, который засмеял бы его, увидь, как мальчик бросился под вагон.
Он лежал как мышонок, прижавшись ко шпалам, и ощущение, что он нашёл себе крышу, соседствовало в нём с гулким грудным стуком стыда. Таджи не прекращал материть вагон, и только когда разделался с ним окончательно, пошёл к голове эшелона. И тогда мальчик понял, что Таджи разбил свой фонарь, которым он махал, свисая с подножки, и, может быть только поэтому, не заметил мальчика в метре от себя. Тогда ему стало ещё стыднее от своего испуга, и этот удвоившийся стыд поднял его вслед семенящему Таджи-Мураду и заставил пойти между двух составов как в чёрной реке, текущей от земли до неба…
И там, у пятого или шестого вагона, пот, потёкший по нему, добрался до смолы на животе и остановился, чтобы растечься вдоль какой-то животной складки и мальчик, преодолевая невыносимое отвращение, от которого хотелось кричать до неба, полез под вагон и лёг между колёс на шпалы. Пот со смолой влип в живот, и рубашка прилипла к животу, как бинт к ране. Было тихо, тихо, как будто бы гора хлопковых семян осталась позади, а над ним лежало одеяло из очищенного только что хлопка, да бабушка…
В это время лязгнули колёса и поезд, медленно скрежеща, дёрнулся, ударилось колесо о стык рельсы, ещё одно, и сердце его застучало вслед за колёсами всё быстрее и настойчивей, или колёса стучали в такт оглушительному сердцу, и он влип в эти живые шпалы и, кажется, сросся с ними в единственной, отчаянной мысли, мысли тонкой и цепкой, как проволока, могущая свисать из-под вагона и волочиться по этим шпалам, по…
И вдруг это кончилось… Земля этих шпал дышала как берег, отдаляя всё дальше и дальше последний вагон, который казалось не раздел его с головы до ног, но наоборот, оставил всю одежду с головы до ног как пустую, но цельную оболочку здесь, утащив за собой на крючке этой проволоки всё остальное, как выдранный зуб, и мальчик лежал в оболочке одежды лёгкий, подобно семечной шелухе или даже ещё легче, как часть этого невесомого неба, лежащего на земле, не чувствуя ни единого живого куска своего тела…
… И опять раздался смех стариков.
Потом раздалось несколько фраз, которые тоже прерывались смехом, но не таким густым, как с самого начала, и мальчик, не сумевший понять ни этих фраз, ни причины смеха, раздражённо стал отыскивать конец потерянной нити, которую он накручивал и раскручивал вокруг пуговицы этой дрянной формы, опять, как и прежде облепленной с головы до ног соломой. И тогда он вспомнил, как лежал недвижимый на шпалах, казалось весь затёкший, как затекает отлёжанная рука, которую надо оттаскивать из-под себя другой рукой, а потом массажировать, пока не побегут первые мурашки, несущие жизнь руке, но его некому было оттаскивать, если бы вдруг не пошёл обратным ходом Таджи-Мурад, но гудки тепловоза раздавались далеко-далеко, возле переезда, и его редкие гудки, а потом стук колёс, как первые мурашки, стали возвращать его сознанию восприятие самого себя, лежащего здесь на шпалах, совсем как если бы он только что выходил из себя в это небо, а теперь, возвращаясь обратно, смотрел оттуда сверху из-за спины, вперяя свой взгляд всё пристальней и пронзительней. Тогда мальчик испугался этого взгляда и, вообще, этого состояния, и только этот испуг, прижавший его с новой силой к этим шпалам, заставил его заново ощутить своё маленькое тело, с головы до ног, и только теперь мальчик догадался, что этим взглядом ему казался свет тепловозной фары, наплывающий по соседнему пути до станционного здания, где тепловоз остановился и свет погас.
Но тогда между двух рельс ему казалось, что этот взгляд нависает над ним как коршун, и вот-вот вцепится в него когтями, как он сам вцепился в эту каменистую землю, и вонзится в него, чтобы соединиться с его собственным, и вдруг всё в глазах резко потемнело, так что он невольно вытаращил глаза и ничего кроме чёрных камней, лежащих под щеками, не увидел. И опять всё лицо его горело от острых вмятин, может быть и порезов, и он еле-еле, как подымаются старики, встал на четвереньки, сел и медленно разогнулся.
Голос Таджи раздавался у станционного здания, и он как всегда сам говорил и сам смеялся. Мальчик выругался вслух, и не почувствовав никакого стыда, тяжело побрёл вниз к водопроводному крану, чтобы умыться и опять напиться до тошнотворности этой воды, булькающей в животе, так что и ходить стало трудно. Он прошёл на базарчик под навес и сел за свою торговую скамейку перед прилавком, где он ставил сават с лепёшками. От одного воспоминания о лепёшках потекли обильные слюни, и вода в животе закипела, так что мальчик почти бессознательно пошёл вдоль пустых торговых рядов, сам не зная зачем, ведь никто на ночь ничего не оставлял, если не считать кирпичей на месте пирожочницы Банат, которая ставила свой тазик у самого начала навеса на кирпичи, чтобы пирожки подольше не остывали, и на этих кирпичах с самого верху лежал пирожок, наполовину откушенный. Мальчик схватил этот кусочек и, оторвав надкусанную сторону, стал жевать хрустящее сверху, толстое тесто, но малюсенькая мякоть изнутри оказалась тестом настоящим, непропечённым, и ему стало от этого стыдно за своё скотство, и этот стыд от своей беспомощности и нестерпимости был так велик, что лез изо всех пор, всё больше и больше раздражая его, и тогда он схватил самый верхний кирпич и со всего размаху врезал им по остальным, а потом ещё раз, ещё раз, пока не раскрошил эти кирпичи, но и это только раздразнило его, ему хотелось разнести весь базар, или сделать что-нибудь такое… такое… От полноты в животе ему вдруг захотелось залезть на этот прилавок, где он ставил сават с лепёшками, и наложить там огромную кучу, такую, как этот сават, и утром, когда придёт Озода за своими двумя лепёшками, то пусть заполучит две огромные кучи, и он пошёл к прилавку, но неимоверно-тошнотворное чувство от представленного не дало ему забраться на прилавок, и его стало рвать. Из него полилась толчками вода, выплеснувшая непрожёванный пирожок, и эта вода потекла по прилавку, становясь у своего истока всё горше и горше, и мальчик припал к прилавку, обессилевший и заплакавший от своего бессилия, то и дело вздрагивая и зовя умершую маму…
А потом какая-то сила повела его нехоженым путём туда, где никто не сумеет его найти, и он шёл по крышам будок, магазинов, фотоателье, мастерских, пока не дошёл до чайханы, и не найдя пути дальше, обессиленный, забрался под её односкатный навес и свалился на это сено, где он теперь и лежал, вспоминая ту ночь…
Глава 12
Мать рассказывала Махмуду-ходже, что он родился в год Собаки, когда во всём Андижане поспел урюк. В тот же самый день в соседнем дворе у Сулеймана-баззоза родился сын Абдулхамид, который впоследствии стал поэтом, за что и был расстрелян. Так вот, Махмуд-ходжа и Абдулхамид росли вместе, мальчишками пережили андижанское восстание и землетрясение, когда их обоих запирали на время смуты в каменный склад Сулеймана-баззоза, из щелей которого свища и хлопая крыльями, вылетали всполошённые летучие мыши. Потом их отдали учиться в первую андижанскую русско-туземную школу, где преподавали сплошь татары, мелкие люди с мелким говорком. А отдали их в эту школу по настоянию дяди Махмуд-ходжи – Ходжи Махмуд-ходжи старшего, который пропутешествовал множество стран и земель – в сторону Мекки и в обратную – в сторону Гога и Магога, и будучи купцом недюжинным, замечающим даже во время хаджа, что молельные коврики здесь дороже, а финики – дешевле ровно настолько, насколько мех в Руссии дешевле бухарских сюзане в Булгарии, именно он настоял в Андижане на своем слове «джадидия», завезенном им бог весть, с какой ярмарки.
Поскольку торговые, да и религиозные дела (шутка сказать – ежегодные хаджи в Мекку с молельными ковриками да за финиками) у Махмуд-ходжи старшего шли куда успешнее чем у Сулеймана-баззоза, который из непригодности к большой коммерции и вовсе записал стихи, то судьбу Абдулхамида с Махмуд-ходжей младшим решал преуспевающий дядя, а решил он разом: дети должны учиться языкам и учиться по-новому!
Махмуд-ходжа старший жил между Андижаном и Ошем, дабы принадлежать только самому себе. Его чудачества по поводу открытия им новометодных школ и в том, и в этом городе под началом татар, скупаемых партиями в Казани, Оренбурге и Бахчисарае, не замечались отъявленными староверами лишь по той простой причине, что во всём Туркестане не было мусульманина, который столькожды совершил полный хадж и в Мекку и в Медину.
И вот каждый «кичкина хайит [36]36
«малый мусульманский праздник»
[Закрыть]», когда правоверные Андижана совершали «четвертной хадж», поклоняясь священной Сулейман-горе Оша, когда Сулейман-баззоз в полной мере осознавал значительность своего имени, а потому с ночи перед праздником приказывал запрягать лошадей в фаэтон, да, да в настоящий фаэтон, купленный им по списанию за двадцать бутылок кишмишёвки у местного верховоды-полковника в селе Солдатском, где квартировался русский оккупационный полк, когда с утра мальчишки двух семей садились позади своих важных и раздавшихся отцов, и фаэтон задавал безумно быстрый ход – на середине дороги между Андижаном и Ошем, обогнав попутно все ползуче-скрипучие арбы, их фаэтон резко замедлял ход, хрипящие кони осаживались за полсотни шагов до огромного каменного дома, стоящего в одиночку у обочины, все спешивались, пережидали не отстающую пыль, и медленным шагом шли к этому дому. В редкие разы, когда Ходжи Махмуд-ходжа оказывался у себя, он заходили поклониться и выпить пиалку чая, и тогда он проверял детей на языки, но чаще хозяина не было дома и тогда мужская процессия отвешивала поклоны самому дому, кони под узду неспешно проводились следом, и лишь удалившись на те же полсотни шагов, мужчины с детьми опять взбирались на фаэтон и опять задавали скачку до самой Сулейман-горы. Остальным арбам Махмуд-ходжа старший провёл дорогу в версте от своего дома, там они пылили и скрипели.
В 1905 году у Белого царя случилась революция, и Махмуд-ходжа старший застрял с товаром где-то в дороге между Петербургом и Москвой, а потом и вовсе некий бухарский еврей, приехавший оттуда же пустил по Бухаре слух, что какие-то железнодорожные революционные солдаты конфисковали все товары и расстреляли купца, считая, что беспредел уже начался. Как бы то ни было, смута поползла дальше, не оплачиваемые татары стали разбегаться кто куда: кто в революционеры, кто в газетчики, а кто в шейхи, и тогда недолго мудрствуя, подросших детей отправили учиться туда, где учились отцы и деды – в кокандское медресе. Но и медресе уже были не теми, что во времена отцов и дедов, занятые наполовину муллами-татарами, отринутыми из новометодных школ, наполовину пришлыми турками, они сами сеяли смуту в юные души. Словом, вскоре Абдулхамид сбежал в Ташкент, чтобы стать национальным поэтом и делать революцию дальше. Правда, разгневанный отец вскоре простил сыну в первой части, поскольку свой гнев изливал не иначе как в тех же самых стихах, а чуть погодя и во второй, резонно решив, что ничему лучшему или большему у этих мулл сын всё равно не научится.
У Махмуд-ходжи же младшего отец вскоре умер, не пережив потери пропавшего брата, и юноша, оставленный из-за этой проклятой революции дядей, другом и отцом, бросил учиться и начал купечествовать. После его первого купеческого похода в Ходжент, умерла и мать, и тогда Махмуд-ходжа младший, выждав год поминок, следом повыдавал всех своих сестёр замуж, и как единственный наследник по мужской линии продал опустелый дом, купил у киргизов Эски-Мооката отару овец и с одним из своих зятьёв по имени Алихон-тура, погнал эту отару горами в сторону Мерке и Пишпека.
Было лето, но высоко в горах их застал снегопад, побивший половину отары, то что вместилось в их мужские животы, они, поджарив на огне, съели там же в горах, остальное мясо оставили местному киргизу по имени Майкэ, который расправился в три дня с несметным мясом, но не найдя горного луку, дабы заесть его сверху, на четвёртый день припустился за ними вслед, раздувшийся, но розовощёкий. Майкэ догнал сартов в верховьях реки Нарын, чью ледяную воду он пил после съеденного сразу же по прибытии мешка асакинского лука. А пил он воду почти до усыхания горного потока, такие тогда были люди.
Потом он повёл их сокровенными ущельями и лощинами по южной стороне хребтов, где буйствовала трава и жирнели на ходу овцы. Вскоре овцы и вовсе разрожались, почуяв таласское плодородие, и когда к концу лета они вышли Иссык-кулем к благословенному Баласагуну, отара за вычетом того, что съедал ненасытно-плодородный Майкэ, была почти той же, что и к выходу из Андижана.
Продав её половину местным дунганам, они купили здесь два подворья в их же махалле, где вскоре Махмуд-ходжа младший женился на загостившей у родственников Алихон-туры красавице Замире-бону из богосвященного Сайрама.
Всё бы шло хорошо, да вскоре из-за каких-то новых революционных событий у Ярим-пошшо – «Полуцаря» или Туркестанского генерал-губернатора, где-то в пути между Ташкентом и Джизаком застрял с товаром Алихон-тура, и Махмуд-ходжа младший, учуявший начало нового круга несчастий, поспешил совершить искупительный обряд – паломничество в Мекку и Медину. Распродав четверть расплодившейся отары дунганам за китайское золото, оставив другую четверть семье на прокормление, он взял с собой в путь неверующего Майкэ и погнал половину отары отрогами Тянь-Шаня и Памира в сторону Хорасана. За горний переход Майкэ съел половину оставшейся половины отары, но по выходу на священную реку Фират, отара чудесным образом удвоилась. В ее верховьях Майкэ пил воду как из Нарына, тем временем как отара переправлялась по мелководью на другой берег.
На Аравийском полуострове их засыпало песком, но Майке теперь мог съедать лишь половину того, что съедал раньше – не было ни капли воды, не говоря уже о луке, и тогда съеденных баранов он запивал кровью свежежертвуемых. В пустыне Хиджаза они оставили целые дюны над падалью, но когда вышли к отрогам близким к священной горе Арафат, Майкэ наотрез отказался идти дальше и остался множить отару, тогда как Махмуд-ходжа ушёл с попутчиками на поклонения.
Пока он поклонялся, в далёком Баласагуне у него родилась дочь, зачатая в день выхода в хадж, а потому её без разрешения отца назвали Хаджиёй. Об этом ему сообщил Майкэ, которому в дни молений Махмуда-ходжи, когда тот бросал камни в шайтана, наводнившего мир смутой и революцией, было видение. Это же видение повелело простодушному Майкэ распродать баранов на жертвоприношения, а поскольку за набранное золото никакой пищи кроме проданных баранов, да их освежёванного мяса купить было нельзя, то Майкэ в замешательстве сидел на мешке золота, голодая вот уже восьмой день.
Просидел он в задумчивости и ту ночь, когда вернулся к человеческой жизни Махмуд-ходжа с попутчиками, но задумчивость его была светла. К утру, когда проснулся первый из путников, Майкэ вдруг запел. Он пел обо всём, что видел вокруг, и всё, что он видел вокруг становилось песней: маки на склонах горы, кудрявые облака в сине-пепельном небе, курчавые, распроданные овцы на выженно-пепельных косогорах, закат в пустыне и звёзды на небосклоне. Он пел о человеческой судьбе в руках Провидения и долгой дороге в песках. Странно-чудесными были эти песни, устрашающе-грозные картины огня и всклоченных гор вдруг разрешались в них сочащимися пальмами и реками, стекающими к их подножию.
Ему ничего не стоило сложить многие сотни строк о всаднике, проскакавшем мимо или о свистящем в иракской степи хомячке, но больше всего он вдохновился от гор Анатолии и от коней Ахал-Теке, о которых сложил целые поэмы, и они впоследствии вошли целиком и без изменений, разве что под чужим именем в киргизский «Манас».
Самое странное, что теперь их не засыпал ни песок в пустыне, ни снег в горах, ни пыль в степи. Поскольку Майкэ всё время дороги и привалов играл на кобузе, исполненном туркменами Хорасана из мазендаранской шелковицы, то он перестал почти пить и есть. Иссохшие реки после их переходов вброд, расходились в половодье от напеваемых им дождей, горы вставали им вслед каменной стеной без единой щербинки, скрывая свои пройденные ущелья.
В Хироте перед усыпальницей великого визиря и поэта Мир-Алишира необразованный Майкэ вдруг заговорил персидскими газелями, и прислужник этой усыпальницы персиянин Джебраль, поражённый диким великолепием этой поэзии, пригласил их погостить к себе, несмотря на то, что сам был шиитом.
За богословскими прениями выяснилось, что оказывается Джебраль бежал прошлым годом от иранской революции сюда в Хорасан, впрочем, как и Махмуд-ходжа от русской. И тогда Майкэ пропел им песню о соколе-праведнике и змее-смутьянке. Прослезившийся Джебраль оставил их еще на семь дней и подарил ашугу маленькую отару кандахарских тонкошёрстных коз. Все эти семь дней они ели, молились и рассуждали о некой заветной земле, где нет смут, и где все люди – как Майкэ. На восьмой день, в минуту прощания, неуч Майкэ пропел прощальную элегию потухшему пепелищу на арабском, которую тут же записал памятливый персиянин, но почему-то впоследствии эту элегию прозвали «Муаллакой» и приписали по ошибке Имру-уль-Кайсу.
Но да бог с ними. Ведь в дороге Майкэ опять запел по-киргизски – отара коз так лучше паслась и плодилась, и когда, минуя Мазари-Шариф, они приближались уже к верховьям Вахша, у самой горы Марги Мор их догнал Джебраль Симави, распродавший, как оказалось, за эти дни всю свою недвижимость, дабы как счастливый Махмуд-ходжа, увидеть ту заветную землю, где рождаются люди, подобные несравненному Майкэ.
Вместе они миновали Гиссар и Зерафшан, Джиззак и Ходжент, и когда уже подходили кругом к Ташкенту, в казахской степи близ реки Гилас вдруг вышли на бесконечную лестницу с железными поручнями, положенную на землю от края и до края. Пока ошарашенный Майкэ осёкся на пении и удручённо взирал себе под ноги, вдалеке раздался тонкий свист, – так хомячок свистел в песках Хиджаза, этот свист всё больше и больше утолщался, и вдруг обрёл огнедышащие черты, нагнетая неописуемый ужас на Майкэ. Козы блеяли как недорезанные и метались по круглой степи, кони спотыкались среди овец, хрипящие Махмуд-ходжа и Джебраль судорожно молились на Каабу хором. И тогда мимо них пронеслось с диким свистом и грохотом змееподобное чудище, набитое изнутри и доверху кафирами, что-то кричавшими и махавшими руками… «Светопреставление!» – думали и суннит Махмуд и шиит Джебраль.
И лишь этот задрожавший как шаман Майкэ вдруг запел на каком-то каркающем и оборванном языке. Два часа не смолкая, он пел эту хриплую песню, которой не было названия. Страшные картины то и дело перемежающиеся как рефреном словом Гилас, где река вдруг застыла от ужаса последнего дня, где вода превратилась прямо на глазах в железо, а ил, поросший камышом – в деревянные поперечины, меняли одна другую. В судорожных видениях Майкэ вставали то слепые старики, то зарезанные мальчики, они толпились на берегу это железной реки, через которую уже нельзя было переправиться. Сама огненная река превратилась в этих огнедышащих словах в мост Сират и по ней шли не люди, но пожирающее людей чудовище. Но потом голос Майкэ вдруг взмыл в некие надпыльные высоты, где зависло заслушавшееся степное солнце и вдруг растаял синим дымом. Козы успокоились, присмирели кони, Махмуд-ходжа и Джебраль встали из-за молитвы. И тогда Майкэ пропел свою последнюю песнь о Гиласе, как о счастливой и едва ли достижимой мечте, и кровавые слюни брызгали из его опаленно-почерневшего рта. На исходе второго часа этого страшного хрипа Майкэ бездыханно упал вместе с закатом солнца.
Утром следующего дня Махмуд и Джебраль похоронили его как правоверного, омыв его в мутных водах Гиласа и зашив в дорожную чалму хаджи. А похоронили они его оплаканного у одинокого кургана неподалёку от казахского Каплан-бека. Тогда-то и поселился Джебраль Симави в ближайшей осёдлой местности – там, где они вышли на железную лестницу, распростёртую по земле, и эта местность называлась, оказывается как и река – Гиласом, и поселился Джебраль в этом предречённом Гиласе, чтобы присматривать по привычке за безвестной могилой безвестного Майкэ. Туда же вскоре перебрался и Махмуд-ходжа со всей своей семьёй, чтобы благодать, принесённая в мир Майкэ, росла и множилась. Но по железной дороге, положенной по земле уже шла новая революция.








