355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хаим Граде » Мамины субботы » Текст книги (страница 23)
Мамины субботы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:21

Текст книги "Мамины субботы"


Автор книги: Хаим Граде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

Ночь у Волги

В колхозе «Красное знамя» у станции Кистендей в Саратовской области я работал с середины лета до осени – жал рожь и вязал снопы. Молодежь ушла на фронт, и рук для сбора урожая не хватало. Дни стали короткими, а вечера долгими. Дождь размочил жирный чернозем, и хлеб в полях гнил как в снопах, так и еще не сжатый. Мимо наших полей с фронта шли поезда с ранеными. Они часто останавливались, и на сельское кладбище выносили умерших по дороге красноармейцев. Солдаты из тех, что поздоровее, улыбались деревенским девушкам, бросали им куски хлеба и кричали пожилым колхозникам: «Убирайте урожай!» Председатель кистендейского горисполкома приехал и просил нас по-хорошему: «Ребята, помогите. Война». Когда он уехал, завхоз набросился на крестьян с кулаками: «Сучьи дети! Если вы не будете делать по два трудодня в день, зимой будете дохнуть с голоду». Мы работали с раннего утра до ночи, при свете ламп. Только когда высокий, выше своей лошади Василь кричал: «Закурим!» – мы на пятнадцать минут бросали работу и устраивали перекур. Есть давали черный хлеб – кислый, сырой, больше воды, чем муки. Иногда давали и мяса, жилистые куски и кости. Крестьянки хватали это жесткое, как камень, мясо с радостным визгом, жадно грызли его и облизывались.

Спал я на соломе в сельской школе, где на стене висело полотно с вышитой надписью: «Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!» По ночам, когда не было бури, я слушал, как стучат колесами эшелоны, проходя мимо колхозных полей, как они шумят и шумят беспрестанно и паровозные гудки воют, словно новые толпы беженцев. Тогда я начинал дрожать от жажды скитаний.

Колхоз отпустил меня, заплатив за мои трудодни сухофруктами, парой банок меда и буханок хлеба. С набитым рюкзаком за плечами я отправился в Кистендей ждать какого-нибудь эшелона. На станции томились мобилизованные колхозники. Их провожали жены, матери и дети. Заплаканные крестьянки все время крестили своих мужей и сыновей, чтобы их хранил Господь. Крестьяне стояли, опустив головы и руки, и бурчали, что бабы рано оплакивают их. Меня никто не провожал, но и в мою память врезался крест – крест с разрушенной сельской церкви. Обломанный и ржавый, он был впаян в железный мостик колхоза «Красное знамя», и каждый день, идя на работу в поле, я видел этот крест.

Я прыгнул в первый же груженный ломом товарняк, который прошел через станцию, и спрятался среди железок. Кондуктор, привыкший к незваным гостям, посветил мне в лицо фонариком и согнал на ближайшей остановке. Я немедленно запрыгнул на другую платформу того же поезда и поехал дальше, до железнодорожного узла, где пересел в эшелон и слился с новыми волнами беженцев, евреев с Украины и из Бессарабии.

Теперь я еду в вагоне с евреями из Конотопа. Первый раз в жизни вижу еврейскую Украйну: широкоплечих, черноглазых парней с черными, как смоль, чупринами. Их жены – грузные, упитанные женщины с лицами, похожими на поднявшееся тесто. Они едут семьями и везут много багажа – успели взять с собой еду, постельное белье и одежду. Толкаясь в очередях за горячей водой, хлебом и папиросами, они кричат: «Мы советские люди!» Но между собой это простоватые, добродушно-сердитые евреи. От них еще пахнет степным ветром, прежними корчмами и шинками, удалью местечковых торговцев, теплым навозом сельских коровников, зеленью и молоком. Женщины ругаются друг с другом по-русски с еврейским напевом, словно читая Пятикнижие на идише, а мужчины время от времени украшают свою речь древнееврейским словечком, с грехом пополам усвоенным в давно забытом ими хедере.

Со мной, западным жителем, они держатся отчужденно, сохраняя дистанцию. Единственный, кто водит со мной компанию, – это Лев Коган. Он носит рубашку цвета хаки с кожаным ремнем и тяжелые подкованные сапоги. Он невысок, широкоплеч, у него короткая шея и большая голая голова с жестким, угловатым, словно вытесанным из камня подбородком. И большой рот, как у прирожденного оратора, массовика. Он секретарь комитета компартии в Конотопе.

В сущности, Лев Коган – подавленный тихий человек, который сторонится конотопских евреев. Те, в свою очередь, тоже сторонятся его, демонстрируя страх и почтительность. Когда какой-нибудь сосед скандалит со мной из-за уголка, в котором я сижу, или из-за двери теплушки, которую я отодвигаю, впуская свежий воздух, Лев Коган всегда на моей стороне. Он бросает злобный взгляд на скандалиста и говорит коротко и резко: «Я приказываю!» Тот сразу же отступает.

Лев Коган едет без большого багажа и без семьи. Он говорит, что его жена и двое детей остались в Конотопе. Жена упрямо отказывалась ехать с ним, потому что она не верит в рассказы о злодеяниях немцев против евреев. Поскольку я с запада, Лев Коган хочет знать, правда ли то, что говорят о немцах.

– Почему ваша жена не верит в злодеяния немцев? – спрашиваю я.

Он не отвечает, вздыхает и снова спрашивает, правда ли это. Я пересказываю ему случай, о котором узнал от польских беженцев в Вильне: войдя в Польшу, немцы захватили в Грубешове четыреста евреев и погнали их в Хелм. В Хелме они захватили еще четыреста евреев и погнали их в Грубешов, и по дороге половину из обеих групп перестреляли.

– То есть моя жена осталась в Конотопе на верную смерть. – Лев Коган тихо приходит в ужас. – И дети тоже.

– Нет, нет, женщин они не будут убивать! Я не слышал, чтобы немцы ходили из дома в дом и расстреливали женщин! – кричу я. – Может быть, интеллигенцию, известных людей, на которых донесли, что они вели ярую пропаганду против фашистов…

– В доносчиках нехватки нет, – бормочет Коган. Какое-то время он молчит, потом вздыхает свободнее. – Но женщин и детей они убивать не будут?

– Нет, нет, в это я не верю, ни в коем случае! Зачем им женщины и дети? – Я трясусь, как в лихорадке, и рассказываю Когану, что моя жена осталась у знакомого крестьянина в деревне под Вильной. Пусть скажет, как он думает: успела ли она вернуться в Вильну, к моей маме, до того, как туда вошли немцы? Я только боюсь, что она шла по городу, когда на улицах не было ни единой виленской души, одни немцы с надвинутыми на глаза касками и автоматами в руках. Как он думает?

– Я думаю, что ваша жена успела вернуться в город, к вашей маме, прежде, чем там появились немцы, – говорит Лев Коган, не глядя на меня, чтобы я не догадался, что он просто меня утешает. – Значит, вы считаете, что партийцу было бы опасно оставаться?

– Да, партийцу опасно, но что есть опасность для женщин и детей, я не верю! То есть им, конечно, тоже опасно, но чтобы немец ходил по квартирам и выискивал их, я не верю! – кричу я со страхом, гневом и мольбой, словно прося Льва Когана не раздевать меня донага.

Наш эшелон, идущий в Саратов, поворачивает на север, к Пензе. Саратов не впускает нас, боясь, как бы часть беженцев не осела в уже переполненном городе. Но и Пенза отгоняет нас, как саранчу. Мы снова поворачиваем на восток и целую ночь стоим на Волге между Сызранью и станцией Батраки.

Позади и впереди нас на той же железнодорожной линии выстроились другие эшелоны с беженцами, а на встречных путях стоит длинный армейский эшелон с солдатами, которые едут на фронт. Светлая лунная осенняя ночь и Волга, темно-синяя, разлившаяся. Она катит спокойные волны в золотисто-желтом свете луны. На воде спят нелепо огромные баржи. Качаются на привязи парусные лодки, берег усеян деревянными складами, сетями, мотками канатов, баграми, железом, проволокой и досками. Женщины вышли из теплушек, набрали щепок, развели костры. Они готовят ужин в больших кастрюлях на целые семьи. Мужчины сидят вокруг костров, курят и тихо, уютно беседуют, словно странствуют всю жизнь. Беженцы из нашего вагона тоже вышли готовить ужин. Только мы с Львом Коганом сидим у дверей и смотрим наружу. Напротив – солдаты из армейского поезда. Они расположились на ступеньках вагонов. Некоторые без сапог, в одних белых портянках. Пара десятков солдат развалилась на ближайшем поле и поет. Запевала тянет:

 
Извела меня кручина,
Подколодная змея…
 

Солдатский хор вокруг него подхватывает:

 
Догорай, гори, моя лучина,
Догорю с тобой и я.
 

Запевала берет выше. Его голос становится тоньше, протяжнее, и солдаты подпевают ему с затаенной печалью, с необузданной удалью. Мне кажется, я слышу в их голосах мрачную тысячелетнюю терпеливость русского человека, его привычку страдать, проявлять отвагу и мужество в жестоких схватках, его фатальное спокойствие в плену и во время голода.

– Бурлаков, которых описывал Максим Горький, в нынешней России больше нет, но Волга все та же и по-прежнему пахнет Стенькой Разиным, – говорит мне Лев Коган, не отрывая взгляда от людей вокруг костров, словно глядя в печку и видя в горящем там огне жену и детей в Конотопе. – Великая Отечественная война! Война против Наполеона была первой отечественной, значит, теперь Вторая Великая Отечественная война. Не во имя коммунизма и мирового пролетариата, а во имя матушки России, – говорит Лев Коган, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне, подводя итог долгим размышлениям. – А если речь о матушке России, то к чему теперь коммунисты?

После минутного молчания он снова начинает говорить; он опускает голову и тянет слова печально, словно стараясь попасть в тон солдатам, поющим рядом с нами в поле;

– Вы сказали, что женщин и детей не тронут. Я в этом не уверен. Если даже немцы не будут убивать обычных женщин и детей, они не станут миндальничать с женами и детьми коммунистов, особенно еврейских. Я не могу ехать дальше. С каждым днем, с каждым часом, что мы удаляемся от Конотопа, в моем сердце что-то отмирает. Я останусь здесь, в Сызрани, а может, поеду назад, в Пензу или Саратов.

Он скрывается во тьме вагона, тут же возвращается с маленьким свертком и тихо желает мне спокойной ночи. Я не хочу его отпускать. Ведь он единственный, с кем я подружился в теплушке. Перед уходом я спрашиваю у Льва Когана одно, только одно:

– Как вы думаете, моя жена успела вернуться в Вильну до немцев? А мама? Увижу ли я их? Мама у меня еще не старая, ей не больше шестидесяти лет.

– Не знаю, – отвечает он усталым голосом, словно собрался идти пешком до самого Конотопа и уже утомился от мысли о далеком пути. – Вы спрашивали, почему моя жена не верила в зверства немцев. Я вам скажу, почему. С тех пор как Гитлер пришел к власти, у нас все время говорили и писали, что фашисты хотят поработить пролетариат всей Земли, напасть на Советский Союз и перебить евреев. И вдруг между Москвой и Берлином установился мир, и хотя на западе война не прекращалась, у нас перестали писать о том, как Гитлер обходится с рабочими и евреями. Только когда немцы на нас напали, об их зверствах заговорили вновь. Вот моя жена и сказала, что это всего лишь пропаганда, и не захотела бежать.

Он вылезает из теплушки и идет вдоль вагонов в конец поезда. Я сижу в дверях один и прислушиваюсь к пению солдат. Их голоса сливаются со спокойным разбегом волжских волн, с огнями костров, и я тоже напеваю песенку, которую шептал темными ночами на колхозной соломе:

 
Она так мала, она так худа,
Но так велико ее горе.
Большая-большая пришла беда,
Огромная, словно море.
 
 
Мама, голубка моя седая,
Я плачу, тебя вспоминая,
Во тьме я тебя вспоминаю
И ветром, как в люльке, качаю.
 
 
Твоя голова – у меня на груди,
Я слезы твои утираю.
Ты мне помогаешь в нелегком пути,
Когда я тебя вспоминаю.
 
 
И голос твой теплый и милый
Дает мне для странствия силы.
И я повторяю упрямо:
«Дождись меня, милая мама!»
 

С Волги доносится далекий протяжный крик. Я вижу, как люди вокруг костров наклоняются друг к другу, что-то спрашивают и поворачивают головы к реке. Через пару минут мужчины из моей теплушки несут к вагону горячие кастрюли, завернутые в платки, а женщины идут за ними с поварешками. Когда они подходят к двери, я слышу их разговор о том, что люди, лежавшие на самом берегу Волги, видели, как кто-то бросился в воду.

– Лев Коган! – вырывается у меня крик. – Лев Коган бросился в воду!

Конотопцы смотрят на меня с удивлением и любопытством и спрашивают, почему я решил, что это был Лев Коган. Потрясенный их равнодушным спокойствием, я говорю, что Коган взял свои вещи и ушел в очень плохом настроении.

– А я думал, он вам сказал, что идет топиться, – раздраженно морщится один из моих спутников, недовольный тем, что я хочу испортить ему удовольствие от сытного ужина и сладкого сна.

– Секретарь партийного комитета просто так в воду не бросается, – заявляет другой и высказывает предположение, что Лев Коган не хочет тащиться в Среднюю Азию, а хочет остаться в одном из больших городов на Волге. Со своим партбилетом он здесь легко устроится.

– Наш секретарь парткома хорошо плавает, я не раз слыхал его выступления, – шутит третий, и все смеются.

Казахская степь

Уже второй день мы едем на юг через степи Казахстана. Нашей последней остановкой на севере был Чкалов. Там, на пороге Азии, бедная русская крестьянка назвала меня «сынок».

На свободный путь между двумя эшелонами стремительно и весело въехал пассажирский поезд, идущий из Средней Азии в Челябинск и Свердловск. Его немедленно осадили чкаловские женщины, по-зимнему укутанные в шали и обутые в высокие валенки. Они протягивали куски сала, сливочное масло, яйца в корзинке. «Соль, соль, соль!» – кричали они в окна пассажирского поезда. Оттуда выходили начальники в полувоенных костюмах. Они выносили мешочки соли, и начинался торг, обмен. Женщины обменивали на соль мясо, сало и молочные продукты. Проезжающие начальники осторожно ощупывали товар.

Напротив нашей теплушки, держа полмешка соли, появился русский с крупным круглым и доброжелательным лицом. Из окна вагона над ним выглянула женщина с полными розовыми щеками, светло-голубыми глазами и накрашенными губами. Пожилая крестьянка кинулась к пассажиру и униженно подала кусок сливочного масла в полотняном платке. Тот с улыбкой передал его на суд женщины, которая высунула из окна руки до голых белых теплых локтей. Она долго обнюхивала и ощупывала масло и осталась недовольна. Крестьянка, напуганная тем, что ее товар не нравится, бросилась к русскому с мольбой и плачем, она благословляла его и жену, пока не получила заветные полмешочка соли. Держа это сокровище двумя руками, крестьянка метнулась к нашей теплушке и начала кричать: «Сахар! Изюм! Кишмиш!» «Сахар! Сахар!» – причитала она, словно по привычке, не веря, что получит от нас что-нибудь, ведь другие торговки не подходили к эшелону беженцев.

– А чем ты заплатишь за сахар? – лениво спросил один из моих соседей.

– Деньгами. Сколько скажешь, столько и заплачу. – Крестьянка поставила соль на землю и принялась вытаскивать из-за пазухи купюры.

Мои украинские попутчики, конотопские евреи, не двигались. Я вспомнил, что в рюкзаке у меня по-прежнему лежит пакет с сахарным песком, куда заводской рабочий совал свои грязные пальцы. От злости и отвращения к рабочему, который спровоцировал убийство дурачка, я не притрагивался к оставшемуся сахару, но и выбрасывать его было жалко. Я расшнуровал рюкзак, вынул сахар и подал старухе.

– Сколько? – задыхаясь, спросила она, готовая заплатить. Но от восьмисот рублей, которые я взял с собой из Вильны, у меня оставалось еще больше пятисот. В колхозе я не тратил денег. Так что я не видел необходимости вырывать у бедной женщины пару десятков рублей.

– Возьми так, бабушка, – ответил я.

– Сынок, сынок! – Она бросилась целовать мне руки. А когда наш эшелон внезапно тронулся, крестьянка все стояла и кричала мне вслед: – Сынок, сынок!..

– Вот он, скудный хлеб [169]169
  Начало фразы «Вот скудный хлеб, который ели отцы наши в Земле Египетской», произносимой над мацой во время традиционной пасхальной трапезы.


[Закрыть]
, – шепнул мне жилистый, заросший черным волосом еврей, бывший заведующий конотопским продуктовым магазином. Он говорил, что он из тех евреев, которые еще молятся, и что, собираясь в дорогу, он не забыл взять с собой талес.

Эшелон мчится через бесконечные просторы, заросшие бесконечным бурьяном, и лишь изредка останавливается посреди поля. Голодные степные собаки, тощие, с торчащими ребрами, без устали бегут за поездом. Они не воют, не лают. Только бегут, сопя и скаля зубы на открытые теплушки, в надежде, что им бросят кусочек черствого хлеба, сухую кость. На телеграфных столбах сидят мрачные, словно окаменевшие хищные птицы, как беженцы, погруженные в свои печальные размышления. Вдруг один из стервятников сбрасывает оцепенение и с кровавым блеском в глазах пулей взлетает в небо. Его крылья издают сухие хлопки. Он поворачивает из стороны в сторону, повисает на миг, широко раскинув напряженные крылья, и камнем падает куда-то за горизонт.

На соседних путях, бегущих нам навстречу, работают казахские женщины с ломами, заступами и молотками. Они ремонтируют насыпь железнодорожного полотна. На них потрепанная мужская одежда, засаленные брюки и залатанные пиджаки. По их желтоватым морщинистым лицам с высокими скулами и узкими калмыкскими глазами даже трудно понять, что это женщины. Только низкорослость и плавные движения выдают их пол; в их жестах чувствуется такая певучая ритмичность и женская кокетливость, словно они танцуют с кастаньетами на расстеленных коврах. Увидев наш эшелон, казашки бросают инструменты и бегут за нами с криком: «Чай, чай, чай!» Они выпевают это слово тоскливо, протяжно и мягко, и по тому, как они произносят его, становится ясно, что больше они ничего не знают по-русски. Казахи обожают крупнолистовой зеленый чай. Те, что побогаче, выторговывают его у пассажиров на станциях. Они платят за пачки чая арбузами, большим круглым желтобоким печеньем и козьим сыром. А эти бедные работницы выпрашивают чай у пассажиров эшелонов, которые на станциях не останавливаются. «Чай, чай, чай!» – по-женски пленительно выпевают они и плачут беспомощно, как дети, пока не устают бежать нам вслед и не остаются позади.

Наступает вечер, и локомотив мчится еще стремительнее, словно пытаясь убежать от ночи. Кто-то зажигает в углу теплушки керосиновую лампу, и беженцы начинают дремать, измученные ничегонеделанием, молчанием и постоянным глядением на степь. Но я не могу заснуть, мой мозг жжет тьма, словно переплелись два электрических провода и случилось короткое замыкание. Я убедил себя в том, что, если Лев Коган не бросился в Волгу, Фрума-Либча успела домой до прихода немцев и, значит, спаслась. А если Лев Коган все-таки прыгнул, то Фрума-Либча встретила по дороге немцев в касках и с автоматами. Я знаю, что связывать судьбу Фрумы-Либчи с судьбой пропавшего Льва Когана, – нелепое суеверие, дикий бред, но я не могу от него освободиться и должен с кем-нибудь поговорить.

Однако конотопцы спят. Кто-то растянулся на своих пожитках, кто-то задремал сидя, будто на минутку. Один раскачивается, а другой неподвижен и, как бы сильно ни трясся вагон, сидит словно аршин проглотил; третий улыбается во сне, четвертый мотает бессильно повисшей головой, а пятый, с мокрым от пота лицом, похожим на кусок сырого, взопревшего теста, чмокает губами, шмыгает носом и стонет, утонув в сладости забытья.

Вдалеке, в открытой двери теплушки, искрясь, мелькает голубая вода, похожая на отшлифованный лед. Мгновение спустя я различаю в темноте длинный ряд людей, которые неуклюже подскакивают к эшелону с тяжелыми мешками и кричат: «Соль, соль, соль!» Заведующий конотопским магазином удивленно распахивает пару сонных глаз, привстает и тут же садится снова. Поезд идет с ужасной скоростью, словно боясь, что из толпы снаружи кто-то запрыгнет в эшелон. Вереница людей у железной дороги все не кончается. «Соль, соль, соль!» – кричат они, выскакивая из тьмы, как привидения.

– Аральское. – Заведующий магазином объясняет мне, что мы едем мимо моря, где рабочие и крестьяне продают проезжающим соль. Здесь закупал соль тот пассажирский поезд, который мы видели в Чкалове. Но мы беженцы, и из-за нас состав не будет останавливаться. Конотопский еврей закрывает глаза и хочет задремать, но я ему не даю. Я придвигаюсь к нему и шепчу:

– Мне кажется, у людей из одной семьи и судьба одна. Понимаете? Ведь не может быть так, чтобы только один из семьи спасся, а остальные погибли.

– Почему не может быть? – Он смотрит на меня, проснувшись. – Видите этих евреев? Каждый из них потерял одного или нескольких родственников – в революцию, во время погромов на Украине. У кого-то не хватает брата или сестры, у кого-то погибли родители, а кто-то и вовсе остался один-одинешенек. Кому суждено выжить, тот и живет.

– Нет, нет. Не может быть… Как вы думаете, ваш секретарь компартии вернулся, как собирался, в Пензу или бросился в Волгу?

– Да жив он, жив наш секретарь компартии, – нетерпеливо отвечает конотопец, раздраженный тем, что я не даю ему спать. – Он жив и еще устроится так, что ему не придется идти на фронт.

– Видите! – радостно восклицаю я и тут же отодвигаюсь от собеседника, чтобы он не успел сказать что-нибудь такое, что нарушило бы взаимосвязь, в которой я себя убедил: если Лев Коган жив, Фрума-Либча успела вернуться. Я забиваюсь в свой угол, слушаю, затаив дыхание, как молчит темная степь, и мечтаю о возвращении домой.

Это будет так же, как после первой войны. Я помню парня с нашей улицы, солдата русской армии, который пришел из немецкого плена в длинной шинели. По вечерам у него собирались соседи и он рассказывал, что было с ним в армии и плену. Запас его историй не иссякал, и я, мальчишка, слушал их с восхищением. Так что когда закончится нынешняя война, я буду сидеть с Фрумой-Либчей в маленькой комнатке – в маленькой комнатке уютнее, – на столе будет гореть маленькая лампа, и наши тени будут сливаться в ее красноватом свете. Я расскажу все, что пережил. А мама? Она будет при этом?..

Я снова начинаю оглядываться, снова ищу, с кем бы поговорить.

На баулах сидит морщинистая старуха и раскачивается с закрытыми глазами. Она совсем не похожа на маму, ничуть не похожа, но ее тень на стене выглядит, как тень мамы в профиль. По тени я вижу, что мама дрожит, словно в лихорадке, что она лежит больная и выглядывает на улицу в зарешеченное окно квартиры реб Рефоэла так же, как долгие годы на исходе субботы она выглядывала из нашей кузницы и ждала появления звезд, чтобы зажечь огонь. Теперь она ждет, чтобы в зарешеченном окне реб Рефоэла появился я и сказал: «Мама, я жив!..» Конечно, это просто тень на стене, тень чужой женщины. И женщину эту я знаю, она злая, ожесточенная. Оба ее сына на фронте, а она едет с невестками и ругается с ними целые дни. Сейчас я прогоню эту тень.

Я поднимаюсь, осторожно переступаю через беженцев, лежащих в тесноте на полу, добираюсь до угла, в котором висит лампа, и собираюсь ее потушить. Но в то мгновение, когда я протягиваю к лампе руки, старуха открывает глаза, словно все это время не спала. Она принимается хрипеть и шипеть на свой обычный манер – так же она скандалит с невестками. Старуха не хочет, чтобы тушили лампу. В такой тесноте и темноте нельзя даже шагу ступить, чтобы не упасть, и вообще ей без огня тоскливо. В потемках старухе кажется, что ее с завязанными глазами везут неведомо куда.

– Проводник просил не зажигать огня, потому что вагоны деревянные и может быть пожар. – Я тушу лампу и начинаю обратный путь в свой угол. Непременно должно быть темно, совсем темно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю