Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Во что превращается человек
I
С того вечера кануна субботы, когда Фрума-Либча взялась помочь больному гусятнику, Лиза-гусятница просто прикипела к нам.
– Сначала Бог, а сразу за Ним – невеста вашего сына, – говорила она маме. – Мой муж не подпускает к своей постели ни одну другую сестру милосердия. Ни у кого, говорит он, нет такой легкой руки, как у нее. Велинька, дорогая, я умоляю вас!
– Зачем вам умолять меня, Лиза? Кажется, зовете вы ее или не зовете, она все равно заходит к вашему мужу.
– Я вижу, что ваш сын недоволен.
– Не обижайтесь на него за это. Он молодой человек. Ему бы пойти погулять со своей невестой, а она дни и ночи просиживает у вас.
– Но я же не прошу делать это даром. Я могу заплатить. Беда в том, что она не берет денег. Она говорит: потом заплатите за все визиты разом. А муж хочет, чтобы я платила ей не откладывая. Потом, говорит он, она не возьмет. Вот я и прошу вас, Велинька, брать деньги, причитающиеся вашей будущей невестке.
– Я что, железная касса? Если она об этом узнает, она на меня обидится. Вы хотите, чтобы она возненавидела меня еще до того, как я стала ее свекровью?
Бог посылает лекарство прежде, чем Он посылает болячку, думает мама, когда Лиза уходит. Мой сын встретил невесту – сестру милосердия как раз тогда, когда соседке она нужна как воздух… Вот она идет, дай ей Бог здоровья!
Первое время маме было трудно говорить Фруме-Либче «ты», но, привыкнув к такому обращению, она прибегает к нему с особым удовольствием, словно в тыканье невесте сына есть своя прелесть:
– Лиза жаловалась на тебя, говорила, что ты не хочешь брать плату за помощь ее больному мужу.
– Мне не по душе брать за это деньги, – хмурится Фрума-Либча. – Гусятник страдает от болезни, от которой пока нет лекарств.
– И все-таки, мне кажется, ты должна брать у Лизы вознаграждение, даже если потом ты отдашь эти деньги как милостыню.
– Вы правы. – Фрума-Либча смотрит на нее удивленно, словно она не ожидала таких слов от простой еврейки, торгующей фруктами.
– А своему жениху скажи, пусть заходит вместе с тобой к гусятнику, а то его жена расстраивается, что Хаимка косо смотрит на то, что ты сидишь с ее мужем. Это тяжелый заработок.
– Это не тяжелый заработок, – смеется Фрума-Либча, и вокруг ее продолговатых глаз появляются морщинки. – Когда даешь пациенту лекарства или делаешь ему инъекцию и видишь, как ему становится легче, чувствуешь удовлетворение оттого, что приносишь пользу. Когда отец хотел отговорить меня от учебы, он сказал: «Ты хочешь стать сестрой милосердия, но ведь ты будешь брать деньги за помощь людям». А я ему ответила: «Я еду учиться, потому что хочу сама себя содержать, а не потому что хочу стать сестрой милосердия. Но сколько бы медицинская сестра ни брала денег за свою работу, у нее всегда останется возможность сделать для больного больше, чем она обязана».
Фрума-Либча отправляется к гусятнику. Фигура у нее великолепная. На ногах у нее мягкие туфельки, в которых очень нелегко ступать по кривому булыжнику. Она идет тихо и осторожно, так, как она привыкла ходить в больнице, чтобы не разбудить больных.
Засунув руки в карманы фартука, опустив на лоб шерстяной платок, который она носит поверх парика, с мокрым от пота лицом и высохшими от летней жары губами, но в то же время сияя от счастья, мама смотрит вслед Фруме-Либче и радуется: полненькая… хотя она вырвалась из-под опеки родителей, она все еще раввинская дочка. Она не хочет по примеру врачей-иноверцев говорить больному, как на самом деле обстоят дела с его здоровьем. А какая она стыдливая! Кажется, каждый день видит голые тела, находится среди мужчин и все же краснеет до корней волос от любой мелочи. Не могу понять, что она нашла в моем сыне? Он не ученый, как ее отец-раввин. Со своей писанины он ничего не имеет, а она верит в него, как набожный еврей в приход Мессии.
Повернувшись к своим корзинкам, мама видит, что ее окружили соседи. Улица уважает медицинскую сестру, поэтому относится с некоторым почтением и к ее будущей свекрови.
– Раввинша, как дела у гусятника?
– Я не раввинша, – говорит мама.
– Как это вы не раввинша? Отец вашей невесты раввин, и сами вы носите парик, значит, вы раввинша. Так что же говорит ваша невеста о гусятнике? Как у него дела? – спрашивают, подмигивая, лавочники, тихо, чтобы не услышала гусятница.
– Ну, как у него могут быть дела… – Мама не поднимает глаз от своих корзин. Она боится сказать правду, боится, что по лицам соседей Лиза поймет, насколько в действительности плох ее муж.
Впрочем, со временем Лиза сама догадалась, каково положение Алтерки. Она закрыла свою гусятню и все время сидела с мужем. Улица перестала осторожничать с разговорами на эту тему. Люди собирались у ворот и пространно обсуждали болезнь Алтерки.
– У нее целый тюк неприятностей, я имею в виду Лизу-гусятницу. – Сплетница Марьяша шмыгает носом, словно собираясь заплакать. – Раньше муж даже не смотрел на нее из-за мясничихи Хаськи. Только когда болезнь совсем его подкосила, он вспомнил, что у него есть жена. Что вас тут удивляет, люди? Ему досталось по заслугам за его дурные дела. Я предсказывала, что Хаська выдоит у него все деньги и бросит его. Но что из-за этого он будет стоять одной ногой в могиле, я не ожидала.
– Это у него от оплеухи, – вмешивается торговка сладостями. – Элинька-высокий врезал гусятнику так, что тот полетел кувырком. «Ну что, вонючка, несладко? – спросил Элинька-высокий. – Куда ты лезешь? Ты что, не знаешь, что Хаська – моя баба?» – И он дал ему еще одну затрещину. От нее гусятник врезался в клетку с курами. Дай Бог, чтобы на всех неверных мужей нашелся такой Элинька! – яростно кричит торговка сладостями, и ее горечь можно понять: ее мужу, меняющему, по словам Марьяши, любовниц как перчатки, везло как иноверцу. Никакой Элинька на его пути не попадался.
– Да ладно вам, не говорите ерунды, – смеется над торговкой сладостями Марьяша. – Оплеухи Элиньки взволновали Алтерку не больше, чем муха, севшая ему на нос. Его унизил смех Хаськи. Когда Элинька лупил его, она стояла и хохотала над болваном, который позволил ей себя надуть. Именно то, что его выставили дураком, и привело его к болезни, потому что оплеуха проходит, а слово в могилу сводит.
– Тьфу на вас, сплетницы, – сплевывает Хацкель-бакалейщик. – Даже умереть спокойно не дадите.
– Вам мы дадим умереть. – Марьяша упирает руки в боки. – Вас мы похвалим больше, чем гусятника. Хацкель, скажем мы, сидел, выпучив глаза. Он говорил, что его разоряют нищие, которые обивают пороги по понедельникам.
Хацкель стоит в растерянности, а люди вокруг смеются над ним. Моя мама поднимается с места:
– Вам, Марьяша, только сплясать осталось. Не забывайте, что у вас маленькие дети. Прежде чем оговаривать больного, попросите Бога, чтобы вам самой не пришлось бегать по врачам. И для вас тоже будет лучше, если вы не будете поливать грязью лежащего при смерти, – предостерегает она торговку сладостями.
Сплетницы пугаются ее предостережений и, ворча, что эта торговка фруктами слишком много о себе воображает, убираются восвояси. Конечно, говорят они, у нее сват раввин, вот она и стращает людей, поучая их, как раввинша. Ее сын взял себе невесту – полуврачиху, чтобы не надо было бегать по врачам, но как бы там ни было, лучше с ней не связываться.
Улица не собиралась перемывать кости больному гусятнику. Между ним и его соседями годами шла открытая война. Теперь они опасались, как бы он не подумал, что они ему мстят. Если бы Лиза пожелала, чтобы соседи навещали больного, никто бы не отказался. Но она всех избегает, как врагов. Лиза верит в будущую невестку Вели, потому что она тут чужая и у Лизы нет с нею счетов, – так говорили соседки.
Однажды я зашел к больному и был с ним в то время, как Фрума-Либча переворачивала его и давала ему лекарства. Он не переставая стонал и не разговаривал со мной. Когда я уже собирался уйти, он посмотрел на меня своими затуманенными глазами и жалко улыбнулся.
– Прости меня за то, что мучаю твою невесту и порчу тебе радость. Я помню тебя еще мальчишкой. Не беспокойся, недолго уже тебе страдать из-за меня. – Он поднял глаза к потолку, и я не знал, к кому он обращается – ко мне или к своей жене Лизе. – Может быть, Бог сжалится и вскоре заберет у меня душу.
Когда об этом стало известно улице, люди увидели в словах гусятника покаяние. Лавочник Хацкель набожно зажмурил глаза и сказал, раскачиваясь, как в молитве:
– Ой, во что превращается человек! Алтерка, который был таким крепким и так наслаждался жизнью! Алтерка, который не давал спуску обывателям и не считался даже с резниками! Алтерка, который лягался и нарушал заповеди Торы, делая все что хочется! Чтобы этот Алтерка говорил с такой покорностью, чтобы он просил прощения у мальчишки и ждал, когда Бог возьмет его душу? Ой, во что превращается человек!
Другой, торговец зерном Шая с бородкой лопаточкой, задумался, жуя губу, и протянул с печальным напевом:
– Теперь Алтерка-гусятник – сущий кантор.
II
Улица потихоньку забывает гусятника, словно он уже обратился в прах. Но иногда случается, что мимо пробегает торговец зерном Шая с бородкой лопаточкой, запыхавшийся и вспотевший, чуть ли не кипящий от жары. Он приносит свои обожженные пятки с тех дальних улиц, где ноги утопают в раскаленном асфальте, как в расплавленной смоле. Ему надо на еще более дальние улицы, где высокие окна домов отражаются в окнах проезжающих автомобилей, отчего возникает игра лучей, сверкание, мерцание, световая чехарда. Но вдруг Шая останавливается, он видит, как Лиза-гусятница несет из аптеки обклеенные рецептами бутылочки с лекарствами. Она проскальзывает тихо, как привидение, не видя никого, не слыша уличного шума. Она лишь кивает Веле, сидящей в воротах торговке фруктами, которая бросает на нее молчаливый вопрошающий взгляд… Лиза входит во двор, застыв в своей печали, словно вдова, вернувшаяся с кладбища. Шая смотрит направо, смотрит налево и замечает бакалейщика Хацкеля.
– Как у него дела? – Шая показывает на ворота, в которые вошла Лиза.
– Он уже все, – вздыхает Хацкель и бежит в свою лавку. Там его ждут покупатели. Он должен отмеривать, отвешивать – день не стоит на месте.
– Весь мир – суета сует, – вздыхает торговец с бородкой лопаточкой и торопливо идет по своим делам.
Но однажды происходит событие, напоминающее улице, что гусятник еще живет и мучается.
Однажды в знойный день после полудня, когда влажная жара опускается все ниже, усыпляя уличных торговок, сидящих у высохших сточных канав, и загоняя лавочников в дальние углы их лавок, на спуске улицы появляется Хаська-мясничиха.
Заспанная, зевающая, она трясет своими толстыми боками, наслаждаясь собственной упитанностью. Одно плечо у нее залихватски приподнято, а другое приопущено. Она идет лениво и медленно, как заведено у бой-баб, знающих свою силу и демонстрирующих небрежную уверенность, но на красном, как свекла, распаренном жарой лице воинственно пылают ее косые глаза. На руке у нее висит ридикюль, подаренный ей Алтеркой-гусятником, а на макушке игриво покачивается шляпка, тоже Алтеркин подарок. Она останавливается возле моей мамы.
– Как дела у Алтерки?
Мама опускает взгляд и молчит.
– Вам не подобает со мной разговаривать? – орет Хаська. – Тому, кто скажет, что я виновна в болезни Алтерки, я выцарапаю глаза. Он сам рассказал мне по пьянке, что пнул сапогом кошку и она издохла. За это Бог и наказывает его.
– Хаська, храни Бога в сердце и уходи, – просит ее моя мама. – Ты же еврейка, ты должна понять, как страдает Лиза. Ты видала всяких мужчин, а у нее умирает муж. Уходи.
– Не волнуйтесь. Я, конечно, не сестра милосердия, как невеста вашего сына, но сердце у меня есть. Я хотела бы переговорить с Алтеркой, чтобы он не унес с собой обиду на меня, но из-за его жены я этого делать не стану. Над улицей я смеюсь, – кричит она еще громче, чтобы слышали все вокруг. – Меня не волнует то, что про меня говорят люди. Это Алтерка за мной бегал, а не я за ним. Теперь за мной бегают муж торговки сладостями, Элинька-высокий и еще десяток других кобелей. Но вы же раввинша, вот я и хочу, чтобы вы знали: я не виновата, Алтерка сам виноват, он пнул сапогом кошку и она сдохла. За это Бог и наказывает его.
Хаська уходит, издевательски улыбаясь и заглядывая в лица болванов-мужиков, чьи головы торчат из дверей магазинов, как коровьи морды из стойла. Она нарочно крутит своей толстой задницей, а в ее косых глазах синим пламенем пылает ад. Там сидит дьяволица и издевается: видите, что я за штучка… Еще одна болячка Веле!
– Мразь, – потихоньку ругают ее женщины: они боятся Хаськи, Господи, спаси и сохрани от ее большого рта! – Ну и здоровущая же она, кровь с молоком, земля трясется под ее шагами.
Появление Хаськи напомнило улице, что гусятник борется с ангелом смерти. Но вместо жалости к Алтерке в соседях пробудилась старая ненависть к нему.
Долгие годы гусятник и гусятница откармливали черного кота, возлежавшего на обитом жестью столе и даже не прикасавшегося к сложенным там же тушкам гусей. В конце концов кот протянул ноги, потому что даже слон не живет вечно. И у гусятника стали сменяться кошки. Они у него не задерживались. Одна обожралась остатками от разделки птицы и издохла. Другая ушла гулять и не вернулась. Сманила какая-нибудь хозяйка или поймали собачники. Третью гусятник сам выгнал, потому что она запаршивела. Может быть, одну из своих питомиц он и пнул сапогом. Улица решила, что это убитая кошка терзает Алтерку, не дает ему умереть. Только Шая, торговец с бородкой лопаточкой, смеялся над этой историей:
– Пусть у врагов Израиля на языке будет то, что у Алтерки на теле. У него такое жесткое мясо, что, если отрезать кусок в одном месте, в другом вырастет точно такой же, вот только резать он не дает, поэтому и глотать теперь не может, все выплевывает назад. Так что вы рассказываете сказки? Какой сапог, какая кошка?
– Ерунда, – стояла на своем улица, – подумаешь, большое дело – резники! Они ж сами подметки на ходу режут. И вообще это сомнительная история. Все равно как если бы вы сказали, что луна круглая, а надо, чтобы она была квадратная. Человек может дать сдачи и рыками, и словами, но что может сделать бессловесная тварь? Вот за нее с небес и заступаются.
– Олухи, – пожимает плечами Хацкель. – Еврею-гусятнику, зарезавшему за свою жизнь миллион гусей, уток, индюков и кур, ничего не будет за то, что он пнул шелудивую кошку. Небо для него открыто.
– У вас голова набекрень, реб Хацкель. Птицу едят, а перьями набивают подушки. Но взять и ни за что ни про что убить бессловесную тварь, кошку?!
Неподалеку от ворот, там, где стоит толпа, крутится реб Носон-Ноте, староста общества хранителей субботы, а также хозяин нашего двора. Он размышляет: может быть, сейчас, когда гусятник лежит, страдает и нуждается в сочувствии, он смягчится и погасит наконец свой долг по квартплате. С другой стороны, думает хозяин, если раньше гусятник не платил, то теперь, когда его мясная лавка закрылась, он тем более не заплатит, ведь визиты врачей стоят целое состояние, – нет, теперь он точно не заплатит. От волнения хозяин двора хватает несколько прядей своей растрепанной бороды и наматывает их на палец, как избавляющая от сглаза баба-знахарка заговоренный платок.
– Болтуны! – Староста больше не может молчать. – Я уже не говорю о драке Алтерки с резниками, я говорю о плате за квартиру. Ведь, чтобы платить долги, не обязательно быть набожным, достаточно быть честным человеком. Так вот, каждый раз, когда я требовал у него свои деньги, он отвечал мне: «Приходите завтра». И в пятницу вечером, когда я напоминал ему, что пора закрывать мясную лавку, чтобы не нарушить субботу, он твердил свое: «Приходите завтра». Так что вы талдычите про какую-то кошку?
– Да ладно вам, – отвечает улица. – Уж конечно, в молельне реб Шоэлки не откладывали встречу субботы до тех пор, пока Алтерка не закроет лавку, а вот кошка…
– С вами тоже не особенно помолишься! – кричит один из соседей хозяину двора. – Мы видим, что вы, слава Богу, от голода не умираете, а бедная кошка сдохла.
Хозяин уходит подавленный и огорченный. Он решает, что ему не стоит заходить к гусятнику за квартирной платой.
Мама в воротах не может этого понять: улица есть улица, но староста-то должен знать, что, когда жизнь человека лежит на весах, о его грехах говорить не годится. Надо вспоминать его добрые дела, чтобы у него было как можно больше заслуг, как можно больше защитников.
Однажды ночью в конце лета мама проснулась от сильного стука в дверь. Я тоже вскочил с кровати. Вбежала перепуганная Фрума-Либча, дежурившая у больного.
– Гусятник умер!
– Благословен судья истинный [104]104
Традиционная фраза, произносимая при получении известия о смерти.
[Закрыть]. – Мама заламывает руки и опускает голову.
– Чем ты так потрясена? – спрашиваю я Фруму-Либчу. – Ведь к этому все и шло.
– Он страшно мучился всю ночь, – вздыхает сестра милосердия. – Он скрипел зубами, закатывал глаза, поминутно смотрел в угол комнаты и грозил кулаками, словно в этом углу кто-то стоял. Потом он вдруг сорвал с себя покрывало, спрыгнул голый с кровати и бросился в этот темный угол, там он упал и принялся колотить кулаками по полу. Лиза и я подбежали к нему, чтобы поднять его с пола, но он не дал нам этого сделать. Он изогнул пальцы и прохрипел: «Я обязан ее задушить!» Так он все время и твердил: «Я обязан ее задушить», пока не умер.
– Темен мне мой мир. – Лицо мамы вытягивается. – Он умер не в своей постели. Ангел смерти вытащил его из нее. Пусть это будет для него искуплением и избавит его от страданий в могиле.
Она поспешно одевается.
– Куда ты идешь?
– К Лизе, ты же слышишь, как там тихо. Она даже не кричит. Наверное, она лежит там без сознания. Я разбужу соседей. Укрой ее, – показывает она на Фруму-Либчу и выбегает.
Все лето каждый вечер, закончив свое дежурство у постели больного, Фрума-Либча заходила к нам. И всегда мама была еще дома, не на рынке. Фрума-Либча выпивала стакан горячего чая и шла в свою девичью квартиру, чтобы отдохнуть после тяжелой ночи. Мама убегала на рынок в тревоге: летом надо торопиться, чтобы закупить товар заранее, а ей приходится задерживаться, ждать, пока не уйдет невеста сына… Она не следит за ними, своими детьми, ей это ни к чему. Но она не хочет, чтобы люди сплетничали на их счет. Однако теперь, когда во дворе такое несчастье, а девушку бьет дрожь, мама не думает о том, что скажут сплетники.
– Я больше не буду работать со стариками. Я хочу работать с детьми, – бормочет Фрума-Либча. – Хочу присутствовать при том, как жизнь начинается, а не при том, как она кончается.
Она в моих объятиях, я глажу ее волосы, укладываю их за ее маленькими розовыми ушками и целую ее длинные ресницы, устало лежащие на ее продолговатых глазах, как утомленные жарой дня тонкие веточки, свисающие вечером над гладью вод. Она качает головой, словно слабо возражая против моих ласк, а ее губы шепчут:
– Гусятника что-то терзало.
– Его терзало то, что он лежал, прикованный к постели, – шепчу я в ее полудрему, чтобы усыпить ее.
– Нет, его мучало что-то другое. – Она вдруг пробуждается и садится. – Я скажу тебе вот что: все то время, что я сидела с ним, я не видела, чтобы кто-нибудь из соседей зашел к нему выполнить заповедь посещения больного. Его мучало то, что он рассорился со всем миром. Я думаю, что и Лиза в течение его болезни не плакала и не жаловалась, потому что чувствовала, что сама она, может, и вызывает сострадание соседей, но ее муж не вызывает его. Мне холодно. – Фрума-Либча снова начинает дрожать и прижимается ко мне сладко и устало, так что ее голова снова падает на подушку. Тогда она улыбается с закрытыми глазами. Свет дрожит на ее длинных ресницах, словно день, разгорающийся где-то за горизонтом, поднимается откуда-то из-под ее кожи и растапливает страх, как лед.
– Медицинская сестра в белом халате не ангел, но и не машина, – бормочет она в полудреме. – Я знаю, тебя обижает то, что я все время говорю о моих больных.
И она засыпает.
III
Вбежав к Лизе, мама тут же в испуге отступает назад, за порог. Гусятник, накрытый пальто, лежит в углу, там, где он упал, а Лиза сидит на стуле, склонившись над ним и словно шепча ему что-то на ухо.
– Лиза, – зовет ее мама.
– Ш-ш-ш, не будите его, – шепчет гусятница, словно укачивая больного ребенка. – Он достаточно намучился, птенчик мой.
– Надо позвать соседей, поднять усопшего и зажечь свечи, – говорит мама и ощущает ужас всем телом.
– Не надо. Когда его приведут в порядок, как усопшего, он больше не будет моим. Видите, как он забился в уголок. Он боится людей, которые оговаривали его и обливали грязью. Скажите мне, Веля, что плохого мы сделали соседям, почему они стали нам кровными врагами?
Мама смотрит в окно и видит соседей. Они стоят во дворе кружком и не хотят входить к Лизе. Когда мама разбудила их, они сразу сказали, что надо подождать до рассвета. Тогда придут чужие люди и займутся покойным. Лиза не хочет, чтобы ее мужем занимались соседи по двору.
Гусятница наклоняется к покойному, открывает его лицо и целует его в лоб. Затем она закрывает ему глаза, снова натягивает на него пальто и говорит ему:
– Люди не знают, как ты был со мной деликатен, зато это знаю я. Ты никогда не попрекал меня тем, что я бездетна. А если раз в жизни ты и был со мной груб, то это мучило тебя до самой смерти.
Она имеет в виду Хаську, думает мама. Может быть, гусятник действительно раскаялся в том, что позволил распущенной девке вскружить ему голову.
Тем временем становится все светлее и светлее. В окно смотрит ясное утро конца лета, заливая комнату голубизной. Солнечные зайчики прыгают по стенам, по потолку, только в одном углу темнеет неподвижный холмик, и его тень сливается с тенью женщины, окаменело сидящей на стуле. Лиза сидит спиной ко дню. Так же, как ее муж лежит спиной ко двору и всему миру.
Мама садится на табуретку рядом с входом, опускает голову и закрывает глаза.
Когда Лиза открыла лицо усопшего, мама увидела, что гусятник лежит, скривив рот с торчащими густыми усами. Накануне он позвал к себе парикмахера и побрился. Старый мертвый еврей с закрученными усами, как иноверец, не рядом будь упомянут, которого приукрашивают и бреют, прежде чем положить в гроб [105]105
По еврейскому обычаю умерших хоронят без гроба.
[Закрыть].
Мама вспоминает покойного реб Борехла, лежавшего несколько лет назад на том же полу, где лежит теперь гусятник. Она помнит, как ее покойная компаньонша Блюмеле оплакивала своего старичка так жалобно, что сердце ныло слушать. Хаимка сказал ей как-то, что он не может забыть реб Борехла и Блюмеле, так же как нельзя забыть две белые березки, стоявшие на перекрестке на окраине родного местечка. Реб Борехл был еврей с бородой, и он был чист, как невинная жертва. Он все время дрожал, как бы кто-нибудь на него не обиделся. Умер он в субботу утром, заснув, как птенчик, в мире со всем миром. А реб Алтер, дай Бог, чтобы ему пришлось не слишком тяжело, в агонии убежал из постели и грозил кому-то кулаком.
– Помните, Веля, – отрывает ее от этих размышлений вдова, – однажды в субботу вечером мы говорили о детях. Без детей жизнь не жизнь и смерть не смерть. Если остаются дети, значит, человек что-то сделал для этого мира, и мир относится к нему с уважением.
Она замолкает на мгновение, а потом снова начинает говорить, обращаясь больше к умершему, чем к маме:
– Если бы вы, Веля, видели, с какой любовью мой муж смотрел на невесту вашего сына, словно благодаря ее за все, что она для него делала, вы бы поняли, каким достойным человеком он был. Когда ему становилось хоть на минуту легче, а медицинской сестры при этом не было, он говорил, что, знай он прежде, что бывают такие люди, как эта медицинская сестра, он сам бы был другим.
В дом заходят чужие люди, поднимают покойника и зажигают свечи у него в головах. Кто-то подсуетился, сбегал на Синагогальный двор и привел пару чтецов псалмов. В дом набиваются любопытные мужчины и женщины с Десятой улицы, которых никто не знает. Они выспрашивают друг у друга подробности об умершем, о его болезни. Они говорят тихо из уважения к хозяйке, которая молча сидит к ним спиной. Лишь время от времени она бросает взгляд на маму, прося ее не уходить и не оставлять ее одну с незнакомцами.
Появляется несколько мадам, покупавших в мясной лавке Лизы, ее гимназические подруги. Увидев их, Лиза неожиданно начинает рыдать. Окружающие ее простые люди переглядываются: перед нами она плакать не стала, не то что перед важными госпожами.
– Успокойтесь, Лиза, – грудным голосом произносит мадам в шляпе с цветами и с тяжелой сумочкой в руках.
Но душа Лизы плачет, и стоящие вокруг слышат, навострив уши, слезы в голосе вдовы. Они подобны запертой плотиной воде, просачивающейся в щель.
– Лиза, – снова говорит та же мадам, и голос ее дрожит. Но Лиза, видимо, решила не выказывать своей женской слабости. Она отворачивается, чтобы люди не видели ее слез.
Вдова затихает. Двое чтецов псалмов, до этого громко читавшие стих за стихом, начинают бормотать слова себе в бороды. Даже свечи в головах умершего горят тихо, печально и тускло, словно их зажгли в глубоком и сыром подвале.
Мама понимает, что теперь, когда важные дамы сидят вокруг Лизы, она здесь больше не нужна, и выходит во двор.
Во дворе группками стоят соседи, лавочники с улицы. Они беседуют между собой. Мама останавливается и слушает, что рассказывает какой-то чужой еврей, из тех, кто поднял покойного.
– Я его, этого гусятника, знал издалека, он был настоящий мужчина. Видели бы вы, во что он превратился, – желтый, как морковь, и высохший, как прошлогодний цитрон. Кожа да кости. Говорю вам, щепка.
– Ой, во что превращается человек! – качает головой, закрыв глаза, Хацкель-бакалейщик. – Алтерка, который выпил целое море водки; Алтерка, который ночи напролет играл с дружками в карты, – чтобы этот Алтерка лежал так тихо ногами к дверям? Ой, во что превращается человек!
Хацкель-бакалейщик говорит это с какой-то мертвенной серьезностью, что вызывает у окружающих улыбку. Кто-то откашливается, словно раздумывая: сказать или не сказать? – но соблазн поиздеваться сильнее.
– Вы забыли, реб Хацкель, упомянуть горшки с чолнтом, которые съел гусятник.
– Некому даже читать по нему кадиш! – снова сокрушается Хацкель.
– Он мог бы перед смертью купить участок на кладбище и нанять человека, который будет читать по нему кадиш. – Торговец зерном дергает свою бородку лопаточкой. Он больше не в силах сдерживать гнев на гусятника. – Алтерка прожил свинскую жизнь, пусть он мне простит, фу!
Реб Носон-Ноте, хозяин двора и староста общества хранителей субботы, вертится рядом мрачнее тучи. Ему впору ставить копеечную свечку по деньгам, которые гусятница задолжала ему и за мясную лавку, и за квартиру. Его раздражают эти простаки, которые беспокоятся о том, что по гусятнику некому читать кадиш.
– Язычники, ваше еврейство имеет тот же вкус, что и чтение вами кадиша по вашим отцам.
– Что это вы вдруг цепляетесь к нашим отцам? – набрасываются на него люди. – Они были евреи получше иных старост.
– Кто цепляется к вашим отцам? Пусть они пребывают в своем покое, – пугается староста этого сборища невеж, гордящихся именитостью своих отцов. – Я говорю о скорбящих, которые читают кадиш в Синагоге Семи вызванных к чтению Торы и в прихожей Городской синагоги. Чтение кадиша не является одной из шестисот тринадцати обязательных заповедей, это не возложение тфилин [106]106
Тфилин – две черные кожаные коробочки, содержащие отрывки из Торы и накладываемые достигшими религиозного совершеннолетия евреями-мужчинами на лоб и нерабочую руку. Одна из важнейших заповедей еврейства.
[Закрыть]и не соблюдение субботы… мелочь! А что мы видим? Мы видим, что молодые люди, которые не возлагают тфилин и не соблюдают субботу, мчатся на Синагогальный двор читать кадиш и еще бросают жребий, кому из них вести молитву, – ни учености, ни понимания, лишь бы сказать кадиш.
Соседи отворачиваются от хозяина, и он стоит, как проповедник, от которого ушли слушатели. Он сердито оглядывается и видит, что мама прислушивается к его проповеди с набожным лицом. Но вместо того, чтобы ощутить удовольствие, он сердится еще больше. Ведь ее сын – воплощение распущенности, еще хуже тех парней, которые подстригают пейсы и бросают жребий, кому вести молитву.
Мама идет домой. Она должна позаботиться о многом. Прежде всего, она хочет знать, как там невеста ее сына после тяжелой ночи, которую ей пришлось пережить. Во-вторых, надо приготовить детям завтрак. Потом надо разложить зелень по корзинкам так, чтобы товар не завял, простояв целый жаркий день. В воротах она сегодня сидеть не будет. После похорон важные дамы, наверное, разойдутся. Ей надо приготовить для Лизы бублик и яйца, первую траурную трапезу, и проследить за тем, чтобы Лиза не сидела одна в пустой квартире.
Мама открывает дверь и говорит в комнату:
– Воды.
Я подаю ей через порог кружку с водой, она омывает руки, не вытирает их и строго говорит мне:
– Проводи нашего соседа хотя бы до Зареченского моста.
IV
Приехавший в Вильну еврей просит, чтобы его называли «майсегольским [107]107
Майсегол (современное литовское название – Майшягала) – местечко, расположенное к северо-западу от Вильнюса, на дороге, ведущей в Паневежис.
[Закрыть]проповедником». По его жалкому виду – маленький, тощий, хромой и почти безбородый – можно подумать, что он скорее синагогальный служка, чем проповедник, но милостыню он берет солидную, как подобает проповеднику. Когда в понедельник и четверг после чтения Торы он поднимается на биму и начинает проповедь, сбившиеся с ног, торопящиеся евреи окружают его с криком:
– В великую субботу [108]108
Великой субботой (шабес агодл) называется суббота, предшествующая Песаху ( ашкеназск.Пейсаху). В этот день принято читать в синагоге обстоятельную проповедь, посвященную законам Песаха.
[Закрыть]будете витийствовать, а сейчас времени нет.
– Хотите получить милостыню? Тогда закругляйтесь. Возьмите пару грошей и дайте закончить молитву.
Майсегольского проповедника не волнует то, что он не закончил свою проповедь, лишь бы он успел сказать главное: что на милостыне стоит мир. Он ходит среди молящихся, собирает деньги, а потом, прихрамывая, покидает Синагогу Семи вызванных к чтению Торы и идет в миньян, собирающийся в прихожей. Оттуда он направляется в Синагогу могильщиков, а потом еще куда-то. Слава Богу, в Вильне нет нехватки в еврейских молельнях. Только успевай по ним ходить.
Так проходит время до полудня. После минхи [109]109
Минха – послеполуденная (предвечерняя) молитва.
[Закрыть]хромой майсегольский проповедник начинает бегать по бедняцким задним дворам и прямиком попадает в квартиры, где лежат покойники, желтые и тощие, как трава, растущая на кривых крышах их домишек. Майсегольский проповедник читает надгробные речи по портняжкам, сапожникам и даже носильщикам. Он появляется как раз вовремя, когда пора отправляться на кладбище и вся семья, рыдая, окружает усопшего. Проповедник проталкивается к изголовью покойника и без приглашения начинает надгробную речь: «Ой, господа, господа…» Он находит слова похвалы для каждого. А если не находит, то просто говорит, что усопший был бедняком и пусть эта заслуга будет зачтена ему на том свете, и дай нам Бог дожить до тех пор, когда придет Мессия и навеки победит смерть, аминь.