Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Арончик
Мама качает на руках бледного мальчика с полными щечками и большими черными глазами. Лицо мамы залито рыдающим светом. Ее губы тянутся и тянутся к личику ребенка, но она не позволяет себе его поцеловать. Она оставляет меня сторожить у ворот ее корзины и несет показать мальчика соседям по двору.
Алтерка-гусятник ушел выпивать со своими подельниками, а Лиза, его жена, оцепенело сидит за обитым жестью столом. Она мысленно ругает мужа, у которого шило в мягком месте и которому поэтому вечно не сидится дома. Среди ощипанных замороженных птиц лежит черный кот. Он прячет между вытянутых лап свою сытую треугольную морду и дремлет вместе с хозяйкой. Лиза продирает глаза, она думает, что подошла очередная мадам, но вместо клиентки видит мою маму с ребенком на руках:
– Наш правнук, наше сокровище! – Мама так и сияет от счастья.
От неожиданности застывшее лицо Лизы растекается в широкую улыбку. Кот тоже поднимает свою удивленную треугольную морду.
– Насколько я знаю, – зевает Лиза, – у вас еще не может быть правнуков. Сколько же вам лет? Шестьдесят пять или целых семьдесят?
– Примерно, – отвечает мама.
На самом деле маме не больше пятидесяти пяти. Но поскольку она выглядит намного старше и не хочет, чтобы ее жалели, она довольна, когда ее принимают за более пожилую женщину.
Лиза – настоящий знаток невесток и внуков важных дам, но ей не подобает вникать в семейные дела своих соседок по двору, бедных женщин. Поэтому она говорит со снисходительной усмешкой:
– Даже если вам целых семьдесят, у вас все равно не может быть правнука и даже внука. Насколько я знаю, ваш сын еще холост.
Но эта загвоздка вообще не загвоздка, потому что мама ведь не говорит «мой правнук», она говорит «наш правнук», имея в виду то, что это правнук ее мужа. И раз уж Лизе интересно, мама рассказывает ей, что этот мальчик, Мойшеле, – сын Арончика. Арончик – сын Моисея, а Моисей – сын ее покойного мужа и мой брат, потому что дети считаются по отцу.
Вылупленные глазищи Лизы сужаются, ее кот снова склоняет свою треугольную морду на лапы. Оба хотят спать. Мамины объяснения слишком длинны, слишком запутанны. Да и какая родословная у бедняков? Но когда Лиза, говорящая со своими дамами на чистом русском языке, слышит имя «Моисей» вместо простого еврейского «Мойше», она сразу просыпается:
– Что делает сын вашего мужа, этот Моисей?
Мамино лицо тут же становится хмурым и печальным. Она отвечает надломленным голосом:
– Моисей уже ничего не делает. Он умер еще при жизни моего мужа. Теперь они оба в раю. Горе отцу, который должен читать поминальную молитву по сыну.
Мама возвращается к воротам, держа Мойшеле на руках. Ее продолговатые зеленые глаза над высокими скулами похожи на два сияющих солнца. Она выбирает из своих корзин самое красивое яблочко и сует его в ручку Мойшеле; в другую его ручку она кладет большую серебряную монету, а в карманы его вязаного пиджачка запихивает столько фруктов, сколько в них влезает. Она цацкается с Мойшеле, чуть ли не танцует вместе с ним.
– Мойшеле, да буду я искупительной жертвой за тебя, пусть твои щечки краснеют, как эти яблочки. Спасибо Тебе, Владыка мира, за то, что ты дал мне дожить до этой радости.
К воротам подходит Юдес, жена Арончика. Она идет, чтобы забрать Мойшеле, которого она доверила моей маме. Юдес – молодая женщина с коротко подстриженными волосами, туфли она носит на низком каблуке. Она разговаривает со всеми без церемоний, как и подобает члену партии.
– Я удивилась, – взволнованно говорит она, – почему это дядя Арончика просит меня зайти в аптеку во время обеда, когда Арончика нет. Оказывается, он позвал меня, чтобы сказать, что если Арончик будет и дальше баламутить служащих, то он, его добрейший дядя, его уволит. Я ответила ему, что не боюсь его угроз. Арончик у него не спрашивал, жениться ли ему на мне, и Арончик не будет его спрашивать, быть ли ему профсоюзным руководителем. Он, этот буржуй, дрожит от страха перед забастовкой. Тайбл, моя свекровь, тоже на меня злится, потому что она поддерживает своего брата-аптекаря. А вы, Веля, считаете, что моя свекровь права.
– Юдес, – говорит мама, – ваша свекровь думает о вашем же благе. Тайбл овдовела в молодости и не вышла замуж снова из-за Арончика. Она хочет, чтобы вы держали Арончика в узде, не давали ему лезть на рожон. Ведь дядя действительно может его уволить.
– Держать в узде? – кричит Юдес. – Я не хочу держать его в узде! Арончик говорит, что он еще мальчишкой ненавидел дядю. Моя свекровь тоже должна ненавидеть своего брата. Что он для нее сделал? Он заставил ее готовить для соседей!
Мама вручает Юдес ее малыша, как чудодейственное средство для того, чтобы она успокоилась и не кричала так громко.
– Послушайте, Юдес, – говорит мама, сияя, – у вас же такой мальчик! Да буду я за него искупительной жертвой. Какой он умный, а какие у него сладкие пальчики! Ой, Мойшеле, Мойшеле, радость моя!
Когда Юдес с ребенком уходит, мамина радость блекнет и она уныло обращается ко мне:
– Видишь, сын, что получается, когда ребенок растет без отца? Ты стал писателем, а Арончик – настоящая шишка у рабочих. Ты же умный человек. Ты бы с ним переговорил. Расскажи ему, какой у него был дед и какой был отец. Ведь Моисей вообще был сионистом. Когда англичане обещали евреям Эрец-Исраэль, воцарились великая радость и веселье, а я с соседками из нашего двора пошла в зал Крейнгеля [48]48
Знаменитый центр еврейской культуры, действовавший в Вильне (Вильнюсе) в 1915–1935 годах.
[Закрыть]. Сижу я наверху вместе со всеми женщинами. Гляжу, а на сцене сидит Моисей среди лучших людей города. Одет во фрак, с цветком в петлице. И красота его освещает весь зал. Но я никому не говорю, что это наш сын. Одна женщина сказала: «Посмотрите, какой красавец!» Я забылась, и у меня вырвалось: «Не сглазьте его…» И действительно, можно понять Тайбл и ее брата, когда они недовольны тем, что Арончик лезет в партийцы.
Понемногу тоскливое лицо мамы снова светлеет, словно правнук Мойшеле – солнце, оставляющее свои лучи даже после того, как само оно зашло.
– Слышишь, сын, – улыбается она, – пора и тебе последовать за своим племянником. Ой, я буду повсюду носить на руках твоего сыночка! Ой, я буду танцевать с ним на улицах!.. Ну что ты смеешься?
– Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч. Пожалуйста, прошу Тебя, дай мне счастья в этом году, во все его месяцы и во все их недели. И пошли мне благо, и благословение, и успех. И даруй мне милость и благоволение в глазах Твоих и глазах людей, чтобы никто не говорил против меня. Вот я поднимаю глаза к небесам и с сокрушенным сердцем говорю тебе, как сказано у царя Давида, да будет благословенна память о нем: сердце сокрушенное и удрученное, Боже, да не будешь Ты презирать [49]49
Теилим, 51:19.
[Закрыть]. Амен. Да будет на то воля Твоя.
Эту молитву мама произносит каждую субботу накануне новомесячья. Я знаю эти слова, знаю эту певуче плачущую мелодию. Из передней комнаты, где она стоит у станка и благословляет начало нового месяца кислев [50]50
Первый зимний месяц еврейского календаря.
[Закрыть], в темную внутреннюю комнатку кузницы, где я сплю, падают холодные лучи. Сон истекает из моего молодого тела, как смола из разогретого солнцем дерева. Я слышу, как мама читает молитву и, не открывая глаз, чувствую, что улыбаюсь, словно я дремлю где-то на солнечном поле и слышу жужжание множества золотых пчел.
Жужжание золотых пчел приближается вплотную, переходит в колючее, злое бормотание – и полоса света режет мне глаза. Я протираю их и вижу две мужские фигуры. Я слышу хриплый голос, приказывающий по-польски:
– Встать!
Холод, ворвавшийся с зимней улицы, заставляет меня проснуться. За двумя незнакомцами я вижу онемевшую от страха маму.
– Извините, мы из дефензивы [51]51
Дефензива – неофициальное название второго отдела Генерального штаба Войска Польского, государственной польской организации, действовавшей между двумя мировыми войнами и выполнявшей роль политической полиции.
[Закрыть], – вежливо говорит один из них сладким голосом. – Сожалею, что пришлось вас разбудить.
– У нас есть приказ произвести обыск, – хрипло рычит второй. – Здесь темно, пся крев [52]52
Буквально «песья кровь» – польское ругательство.
[Закрыть], как в карцере. Зажгите свет.
– Сегодня у нас суббота, нам нельзя зажигать огонь, – тихо и заискивающе говорит мама.
– Придется провести сюда электричество, чтобы вычистить крамолу, – шутит первый. – Где тут лампа?
Он зажигает стоящую на столе лампу. Керосин выгорел за пятничный вечер, и фитиль дымит. Тайные агенты подозрительно и неохотно озираются в сумрачной тесноте. Они подсвечивают ее своими электрическими фонариками. Темноту словно крестом перечеркивают два фонарных луча.
Первый агент вытаскивает из ящика отца две запыленные святые книги. Он переворачивает их вниз головой и спрашивает у меня:
– Что это за книги?
– Это книги, написанные по-древнееврейски.
– По-древнееврейски я читать не умею, – говорит агент, – я могу читать по-жидовски. Тателех, мамелех [53]53
Папочки, мамочки ( идиш).
[Закрыть]…
Он якобы с глубоким интересом перелистывает святые книги и неожиданно задает нелепый вопрос:
– Ну, а где вы держите тайные циркуляры партии?
– Я не состою ни в какой партии.
– Нашел! – Второй агент вытаскивает из стола пачку писем и несколько исписанных тетрадей. – Что это такое?
– Письма и стихи. Я писатель.
– Это мы знаем, – с ядовитой враждебностью говорит первый. – Вы – писатель, подстрекающий против польского государства. Адам Мицкевич был величайшим поэтом в мире, и он писал: «Литво! Ойчизно моя!» [54]54
«Литва! Отчизна моя!» ( польск.). Имеется в виду Литва не как отдельная страна, а как часть Польши.
[Закрыть]А вы хотите отдать нашу отчизну большевикам. Мы в дефензиве разберемся с вашими письмами. Пройдите в ту комнату, там светлее, будем составлять протокол. Ян, – обращается он ко второму агенту, – поищи-ка хорошенько. Уверен, что ты найдешь у пана писателя прокламации, красное знамя и револьвер.
Я знаю, что таков стиль тайных агентов, они говорят так нарочно, чтобы сбить с толку, напугать. Я начинаю думать, что все это не всерьез. Они пришли не ночью, а утром, обыск проводят поверхностно, да еще и шутят.
В мастерской, при свете снежного дня месяца кислев, я смотрю на агента, вышедшего составить со мной протокол. Он маленький, сероглазый, коротко стриженный и колючий, как еж. Одет чисто и аккуратно. Он долго и энергично потирает руки, которые испачкал в пыли, возясь с отцовскими книгами. Затем с опаской смотрит на скамейку, словно проверяя, достаточно ли она чиста для него, наконец садится и принимается писать.
Входит второй агент, а за ним мама. Этот агент рослый, его широкое лицо так гладко выбрито, что блестит. У него толстые, оттопыренные, похожие на два бруска губы, большие зубы и густые разбойничьи русые брови. Он осматривает инвентарь мастерской, берет в свои мощные руки пудовый молот и со всей силы бьет им по наковальне, стоящей на бревне посреди комнаты. Наковальня откликается звоном, оконные стекла дребезжат. Еж, погруженный в протокол, подскакивает. Его глазки начинают бегать по комнате, как будто в ней взорвалась спрятанная бомба. Он видит своего коллегу с молотом и кричит:
– Ян, прекрати!
Ян смеется. Он поднимает большие клещи, становится напротив меня, расставляет ноги, медленно-медленно открывает клещи, а потом резко сводит их рукоять. Острые клещи схлопывают свои челюсти, как жуткая пасть хищного зверя. Затем он берет стальную пилу и с кривой улыбкой рассматривает ее частые мелкие зубья. Наконец он развинчивает тиски, а потом зажимает их так сильно, что его лицо синеет от напряжения.
Я смотрю на этого агента и чувствую боль в горле, в пальцах, словно он сдавливает клещами и берет в тиски мое тело. Мне кажется, что это представление агент устраивает для меня, – показывает, что он может. Наша мастерская превращается в камеру инквизиции. Я – приговоренный, он – палач. Он поворачивается ко мне и говорит, воровато подмигивая:
– С такими ломами и пилами можно взломать самую крепкую кассу.
– Ян, – встревает Еж, – ты не нашел прокламаций, красного знамени и револьвера?
– Пан писатель хорошо их спрятал, – отвечает тот.
– Готово, – говорит мне Еж, – подпишите.
Я бросаю взгляд на исписанный лист и беру перо.
– Не пиши в субботу! – хватает меня за руку мама. Ее лицо становится жестким и напряженным. Острые скулы заостряются еще больше.
Я объясняю агенту, что мама не дает мне писать в субботу.
– Вот те раз! – смеется Еж. – Вы подстрекаете рабочих, призываете их к бунту, но в жидовскую субботу вы, видите ли, не пишете. Вам придется подписать. Закон есть закон.
– Знаем мы ваши уловки! – гремит Ян-палач. – Потом вы будете отрицать, что это ваши бумаги!
Мама стоит между мной и палачом, как воробушек, защищающий своими крылышками выпавших из гнезда неоперившихся птенцов от злого кудлатого пса.
– Мой муж был раввином, и я не позволю моему сыну подписываться в субботу.
Она поворачивается ко мне и сухо, но в то же время пылко говорит:
– То, чего мои глаза не видят, они не видят, но я лучше ослепну, чем увижу тебя пишущим в субботу. А сегодня суббота, канун новомесячья.
– Я его задержу, – заявляет Еж.
– Арестую! – орет палач.
Мама садится на скамейку и принимается плакать:
– Мой сын помогает мне с корзинами, добрые люди. Оставьте его. Он у меня один.
Еж начинает суетиться вокруг мамы, стараясь заслужить ее доверие и при этом вызнать у нее что-нибудь.
– Вашему сыну не надо, не надо подписываться. Мне очень нравится, что вы верующая. Тот, кто верит в Бога, не бунтовщик. Мы не арестовываем вашего сына. Мы его только задерживаем. У нас к нему нет никаких претензий. Мы просто хотим его допросить. Скажите, что связывает вашего сына и Арончика? – неожиданно спрашивает маму Еж.
Мама остолбенело смотрит на агента. Его последний вопрос пугает ее больше моего возможного ареста. Она медленно поднимается, словно окаменев под взглядом маленьких колючих глазок Ежа, и переспрашивает:
– А? Какого Арончика?
– Вы умная баба, – хитро улыбается Еж и весело обращается ко мне: – Вы готовы?
– Готов. И оставьте в покое мою мать. Она даже не понимает, что вы ей говорите.
– Молчать! – топает ногами палач.
Мама умоляюще протягивает к шпикам руки:
– Наш племянник Арончик из очень хорошего дома. Отец у него умер, а мать – образованная женщина. Его дядя аптекарь.
– Знаем, знаем, – говорит Еж. – Этот Арончик – известный бунтовщик. Он устроил забастовку, как раз у своего дяди в аптеке. Мы не будем бить вашего сына, только допросим. Пошли!
– Я тоже пойду! – кричит мама и принимается искать свой платок. Но видит она в потемках плохо и поэтому никак не может его найти.
– Остаться! – командует палач.
– Сын, – цепляется за меня мама, – ни за что не подписывайся в субботу. Сколько раз на меня и мою компаньоншу Блюмеле составляли протоколы за то, что мы торговали без патента, за то, что мы выходили за ворота; нас арестовывали, но мы не платили ни копейки. Я не боюсь. Если ты не будешь нарушать субботу, с тобой ничего не случится.
– Не разговаривать! – отпихивает ее палач, и я выхожу из дома вместе с агентами.
В тюрьме «Централка», расположенной во дворе дефензивы, я провел только одну ночь. На следующий день, после переклички, меня выпустили. На радостях я торопился домой, хотел как можно быстрее успокоить маму.
Когда я пришел в наш двор, у ворот было пусто. Мамы с товаром не было. Я мгновенно пересек двор и рванул дверь нашей квартиры.
Мама сидела на скамейке и качала Мойшеле, маленького сына Арончика, но в ее глазах стояли слезы. Казалось, она не замечает, что у нее на руках малыш, ее отрада, правнук. Она даже не обрадовалась тому, что меня освободили.
– Арончика забрали. – Мамин подбородок подрагивал от едва сдерживаемого плача. – Тайбл и Юдес оставили мне Мойшеле, а сами побежали в тюрьму.
Двор Рамайлы
Мама решила для себя: она не будет вмешиваться. Во-первых, что она понимает? Она всего лишь старомодная еврейка. В нынешние времена яйца считают, что они умнее кур. Во-вторых, разве он ее послушает? Зачем ей надо, чтобы ее сын оступился и согрешил, пойдя наперекор ее воле? Пусть уж лучше женится, на ком хочет. Лишь бы он был счастлив, Господи!
Она видит, что сын, слава Богу, по вечерам приходит домой поздно. Кроме того, стоя рядом с ней в воротах, он постоянно кивает то одной барышне, которая идет мимо с таким серьезным лицом, что хоть бери и рисуй с нее картину, то другой, которая весьма дружелюбно улыбается ему. Есть чему удивляться: давно ли он был маленьким мальчиком и ходил на занятия к учителю? Когда это он успел познакомиться с таким множеством барышень?
Она знает, что привечать кого-то пока рано. Нынешние дети, бывает, стоят до полуночи в воротах, болтают, хихикают, а потом он женится совсем не на той, а она выходит замуж совсем за другого.
Она видит, что одна девушка и впрямь прилепилась к ее сыну, Бейлка-белошвейка. Она действительно красивая, высокая, стройная, а то, что она дитя деликатное, разглядит даже слепой. Но точит ее какая-то тоска. К тому же родом она из Глубокого [55]55
Ныне районный центр Витебской области Беларуси.
[Закрыть], лежащего у самой границы с большевиками. Можно себе представить, какие мысли в головах у тамошних девушек!
Мама боится, как бы эта Бейлка не оказалась из партийцев, как жена Арончика, Юдес. Если бы девушкой Юдес не бегала по улицам со знаменем, после свадьбы с ней Арончик бы остепенился и не сидел теперь в тюрьме. Не хватает еще, чтобы ее сын тоже обзавелся такой женой. Это так, к слову. Никто не собирается становиться между ними… Боже упаси!
Бейлка живет во дворе Рамайлы в чердачной комнатке. Из своего окна она может рукой достать до стены соседнего дома – такой узкий проход между зданиями. Напротив, в окне молельни Двойры-Эстер, Бейлка видит старушку в большом парике, который растет на ее худой головке, как сухой мох на крыше. Она держит в руке очки в сломанной медной оправе и читает молитвы по толстому молитвеннику «Корбн-минхе» [56]56
Молитвенник с переводом на идиш.
[Закрыть]. В другом окне молельни, закутавшись в талес, стоит старичок. У него крошечное сморщенное личико, но на лбу – большая четырехугольная тфила, отполированная и сверкающая сквозь пыль, и он непрерывно шепчет молитвы своими увядшими губами.
Как бы рано ни вставала Бейлка, она всегда видит этого старика и эту старуху, синагогального служку и его жену, единственных прихожан пустующей всю неделю молельни.
Бейлка высовывает голову в окно и смотрит вниз, во двор. Кривые угловатые камни мостовой стали черными, скользкими и блестящими от растоптанного угля. Сколько бы ни выпало снега, распыленный уголь все равно покажется из-под него. Так зеленые пятна плесени появляются на стенах сырых подвалов, сколько бы их ни белили. Еврейки, закутанные в платки, сидят среди мешков угля и тощих вязанок дров, обвязанных соломой. Женщины склоняются над горшками с тлеющими углями, дуют что есть мочи, но жар не усиливается, только остывший пепел оседает на лицах. На другой стороне двора, ссутулившись и засунув руки в рукава, сидят евреи, их колючие колени и спины стынут среди железного лома, словно и их кости съела ржавчина.
Бейлка бросает взгляд вверх и видит серую полосу неба, похожую на простыню, с которой капают желтоватые мыльные капли. От такого неба у Бейлки еще сильнее щемит сердце, и она начинает смотреть на окрестные дома.
Просто удивительно: и как до сих пор не развалилась эта путаница лестниц, балконов, столбов и крыш? Они карабкаются друг на друга так, словно внизу пожар. Они кажутся клубами дыма, на мгновение превратившимися в чердачные комнатенки, и она, Бейлка, вознесена ими высоко-высоко. Но дым вот-вот рассеется, и она, как во сне, упадет в пропасть.
Железная лестница взбирается на глухую стену и не может добраться до узкой дверцы у самой крыши. Кому из соседей принадлежит эта тайная дверца? – думает Бейлка. Может быть, там живет косматый отшельник? А может быть, по ночам там проходят заседания партийных ячеек? Штукатурка отвалилась от угла здания, и голые красные кирпичи похожи на куски замороженного сырого мяса. Жестяные водосточные трубы вьются по стенам, свисают, как шипящие змеи с ветвей. Печная труба вытянула свою почерневшую шею и с завистью смотрит на далекие сверкающие крыши богатых домов с белыми, оштукатуренными пузатыми трубами. Бейлка не может оторвать взгляда от выбитого и заткнутого тряпками зарешеченного окна. Почему это окно обязательно должно быть зарешеченным? – думает она. Что оттуда можно украсть, нищету?
Она смотрит поверх сводчатых строений гетто и видит суету людей в извилистых переулках. Там судят и рядят лавочники и торговцы, снующие, как черные тараканы. Бейлка задумывается.
Жаль, что ее окно не выходит на Мясницкую улицу [57]57
Современное литовское название – Мясиню.
[Закрыть]. Оттуда можно смотреть на Крестовую гору [58]58
Современное литовское название – Юргайчай.
[Закрыть]у Виленки и на Замковую гору. Летом видно всю округу, погруженную в зелень, а в эту пору, зимой, глаза слепнут от далекого сияния свежевыпавшего снега. Ночью три креста освещены электрическими лампами. А тут, у ее окна, раскачивается и стучит на ветру погасший, разбитый фонарь, и она всю ночь не может заснуть.
Бейлка склоняется над швейной машинкой и вспоминает свое родное местечко Глубокое. В крытом соломой домишке ее матери теснота. Сестренки бегают босиком до поздней осени. Не всем тамошним детям хватает простого хлеба с картошкой. Но зато земля там покрыта лесами, там много рек, а небо над головой высокое. Бейлка спохватывается, что время уходит впустую; работа у нее сегодня не идет. Она опускает голову, упирается подбородком в швейную машинку и начинает мечтать о Советском Союзе.
Со всей Польши парни и девушки тянутся в Вильну. Из Вильны они едут к советской границе и нелегально переходят в красную Белоруссию. Советский Союз раскрыл свои ворота и впускает польскую молодежь, которая мыкается без работы. Первого мая и в день Октябрьской революции Бейлка вместе с другими товарищами тайно слушает советское радио. Она слышит веселые песни, красноармейские марши и представляет себе демонстрации со знаменами и разрумянившиеся от восторга лица людей, которые идут и поют, идут и танцуют. Она знает, что советский рабочий из какого-нибудь глухого села может получить «командировку» в Москву. Там ходят в просторные театры, гуляют по Красной площади и посещают мавзолей товарища Ленина. В Советском Союзе каждый может достичь того, к чему стремится. Тот, кто хочет стать инженером, становится инженером. Тот, кто хочет стать врачом, становится врачом. Днем она работала бы на фабрике, а по вечерам училась.
Нелегко перейти границу. Та сторона открыта, но на этой стоят поляки; шпики польской дефензивы ловят перебежчиков, бьют их и кричат: «Вас, сучьих детей, тянет в Совдепию? Вы еще будете подыхать в этом красном раю от тоски по польским тюрьмам!» Но это не останавливает молодежь, парни и девушки женятся здесь и переходят туда вдвоем. Девушка не может отправиться в такой путь одна, довериться крестьянам, которые переводят через границу. В Советском Союзе тоже лучше встречают, когда приходишь с товарищем.
Бейлка поднимает голову. Холодный стальной круп швейной машины не остудил ее разгоряченных мыслей. Ее мечты бегут так же быстро, как полотно под иголкой, и в такт ноге, нажимающей на педаль, она поет песню о новой счастливой жизни советских трудящихся:
Посмотрите на дом, что для нас был мечтой.
Кто построил его? Для кого?
– Дом построил парнишка, рабочий простой,
Для себя, для себя самого.
Вечером, когда Бейлка относит работу, она долго вертится у наших ворот, пока не встречает меня. Кажется, все без исключения видят, как я ухожу гулять с Бейлкой. Только мама все время стоит, повернувшись к своему товару, к своим весам, и словно совсем нас не замечает. Алтерка-гусятник громко высказывает свое предположение:
– Бывший ешиботник не постится в посты.
В свете луны переулки гетто кажутся сотканными из лучей и теней. Домишки сдвигаются еще теснее, они жмутся друг к другу, словно стараясь скрыть от чужого недоброго взгляда нашу с Бейлкой тайну. Мы стоим на витой лестнице второго этажа и тонем в тихих поцелуях.
Над нами, в темном коридоре третьего этажа, стоит еще одна парочка – Лееле со своим парнем, Пейсахкой-строчильщиком. Бейлка и Лееле любят друг друга, как родные сестры, и спят в одной постели. Лееле – худая девушка с прозрачной кожей и слабыми бледными руками, растение, выросшее среди камней двора Рамайлы. Глаза у нее большие и темные, исполненные голубой влаги. Она всегда ходит тихая, испуганная и озабоченная, словно покойная мать оставила на ее попечение целый дом малолетних сестренок. На самом деле у своего отца она единственная дочь.
Пейсахка-строчильщик выглядит еще более пришибленным, чем Лееле. Он угнетен своей мужской слабостью. Они давно знакомы, дольше, чем мы с Бейлкой, и, когда мы стоим, пьяные от своей влюбленности, я слышу, как протрезвевшая парочка этажом выше беседует в обнаженной тишине.
Голос Лееле:
– Мой отец говорит, что он больше не пустит нас гулять. Если ты на мне не женишься, он выгонит тебя из дома.
Голос Пейсахки:
– Я и сам знаю, что мы должны пожениться. Мы же любим друг друга. Только скажи мне: на что мы будем жить? Я работаю несколько месяцев в году, а ты – и того меньше. Где мы будем жить?
Голос Лееле:
– Я отложила из своих заработков сто пятьдесят злотых, отец нам добавит еще. Он займет в благотворительной кассе. Этих денег хватит на то, чтобы купить теплую одежду нам обоим и заплатить проводникам, которые проведут нас в Россию. Там-то уж мы будем обеспечены и квартирой, и работой. Разве не так, Пейсахл?
Голос Пейсахки:
– Так, Лееле, это подтверждают все инструкторы, приезжающие из Минска. Сам я их не видел, но от их имени передают, что это так.
Голос Лееле:
– А тебе не нужно разрешение партии на отъезд?
Голос Пейсахки:
– Я ни у кого ничего не должен спрашивать. Я же не член партии, а только сочувствующий.
Бейлка нарочно отстраняется от меня, чтобы я слышал, что происходит между преданными, верными друзьями. Пейсахка всерьез хочет построить с Лееле свободную жизнь в Советском Союзе. Он не такой парень, чтобы вечно стоять в мрачном коридоре мрачной Польши и мерзнуть вместе с подругой.
– Что сказал Пейсахка? – тихо переспрашиваю я у Бейлки. – Он говорит, что не должен просить у партии разрешение на отъезд? А кто должен?
– Члены ячеек, ведущие партийную работу, – отвечает Бейлка. – Они не могут уехать без разрешения Центрального Комитета, разве что им грозит провал. В этом случае им позволено бежать в Советский Союз, чтобы спастись.
Бейлка прижимается ко мне и дрожит от радостного возбуждения:
– Ой, какая там хорошая жизнь! Часть переселенцев отправляют в Донбасс, а других на уральские заводы.
– А почему им не дают ехать, куда они хотят?
– Потому что за незаконное пересечение советской границы полагается наказание.
– Но ведь нелегально ее пересекают только с польской стороны, Советы же впускают.
– И все же за незаконное пересечение советской границы полагается наказание. Поэтому надо отработать пару лет в Донбассе или на Урале, – уверенно, с видом знатока отвечает Бейлка.
– За что же наказание, если они сами предлагают приезжать? – говорю я, раздраженный этой ее овечьей набожностью. – Разве ты не понимаешь, что инструкторы обманывают вас и что все это только приманка? Они нас впускают, но только потому, что хотят заполучить дармовых работников в Донбасс и на Урал.
Бейлка, словно испугавшись, как бы парочка наверху не услышала моих слов, пытается меня успокоить:
– Сибирь уже не прежняя Сибирь, куда царь ссылал революционеров. В Сибири теперь, как в Крыму. Туда едут со всей России на отдых. Все рабочие в России имеют право на отдых.
И чтобы еще больше успокоить меня, она принимается напевать:
Посмотрите на хлеб, что лежит на столе.
Кто взлелеял его? Для кого?
– Тот, кто труд приложил свой к целинной земле
Для себя, для себя самого.
– Послушай-ка, Бейлка, весь смысл этой песни – в рифме «Для кого? – Для себя самого». Вся она – веселье на заказ, как у бадхена [59]59
Профессиональный шут, развлекавший публику на еврейских свадьбах и других торжествах. Часто бадхены выступали с рифмованными куплетами собственного сочинения.
[Закрыть]. Кто-то верит в Бога, а ты веришь в чертей из глубоковских болот. Мне холодно. Спокойной ночи…
– Не уходи, – тревожится Бейлка. – Мне тоже холодно. Согрей мне руки.
Серебряная морозная луна смотрит в окно на узкую витую лестницу и подмигивает мне: «Сколько можно стоять на лестнице, ссориться и мириться? Что дальше, молодой человек? Пора ставить свадебный балдахин».
– Черти из глубоковских болот, говоришь, – шепчет Бейлка, и слезы дрожат в ее голосе. – Дай Бог, чтобы в Глубоком круглый год были болота. Тогда бы мой отец был сейчас жив. В такую же зимнюю лунную ночь, как сегодняшняя, он отправился торговать в деревню, въехал с лошадью и санями на замерзшую реку, лед проломился, и мой отец утонул. Теперь, когда я смотрю на луну, которая так ярко сияет, и когда вокруг все так спокойно, я думаю, что при таком свете и при таком покое мой отец не мог заподозрить, что гладкий лед очень тонок и может проломиться посередине реки.
– Правда, Бейлка, правда, когда луна светит так ярко и все вокруг так спокойно, никак нельзя заподозрить, что гладкий лед очень тонок и может проломиться посередине реки. – Я дышу на ее замерзшие пальцы, чтобы согреть их.
После полуночи, когда я возвращаюсь домой, в нашей задней комнате темно. Я не вижу маминого лица. Но в этой затаившейся тишине я чувствую, что она не спит.
В окне передней комнаты стоит луна, словно она украдкой провожала меня от двора Рамайлы. Ее лицо еще шире, чем прежде, и она улыбается ханжеской маслянистой улыбкой жены синагогального старосты, этакой профессиональной праведницы: «Пора ставить свадебный балдахин. Что дальше, молодой человек?»
А мама не говорит ничего.