Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
– Теперь верю. – Балберишкин отводит глаза, словно у него возникло подозрение, что я не вполне вменяем. – Раз со мной случилось такое чудо, я верю в Бога. Вы же видели моего сына? Вам ведь это не показалось?
– Видел, видел, не показалось! – ору я еще громче. – Вы только о себе печетесь! А все те евреи, с которыми такого чуда не случилось, должны верить в Бога или нет? Пару дней назад я зашел в разрушенную Городскую синагогу. Потому что заметил там молодого человека с черной раввинской бородкой и молодой раввиншей. Я сразу понял, что он из вернувшихся, спасшихся. А женушку в платке на голове привез из России. Стоит он и показывает своей раввинше развалины синагоги. Вот я и говорю себе, ему, его жене и руинам вокруг. «Опустела, – говорю, – опустела». Раввинчик отвечает: «Это потому, что раньше тут тоже было пусто». Я: «Что значит пусто? По субботам и в праздники Синагогальный двор был битком набит евреями». Он: «Евреи приходили слушать кантора. Не молиться. В их сердцах было пусто». Я: «Как это в их сердцах было пусто? В Дни трепета Синагогальный двор утопал в еврейских слезах». Он: «Вы еретик». А своей женушке сказал: «Пойдем, не говори с ним. Эти нечестивцы даже на пороге ада не раскаиваются». Слышите? Виленская Городская синагога погибла из-за здешних евреев! Один из тех, кто сжигал покойников в Понарах и спасся, рассказывал, что удивлялся каждый раз, раскапывая ров с погибшими: как же много евреев в последний момент успели надеть свои талесы! И про этих-то евреев раввинчик сказал, что у них были пустые сердца! Вы помните раввина реб Лейви Гурвица со двора Шлойме Кисина? Вы его знали?
– Конечно, знал, – бормочет сапожник, не поднимая головы. – Все виленские евреи его знали. Он был очень строгий.
– Очень! – кричу я с искрами в глазах и скриплю зубами, словно мой дибук противится раввинскому суду, который пытается изгнать его отлучением и проклятиями. – Когда раввин реб Лейви Гурвиц был жив и были живы все виленские евреи, он тоже говорил, что у них пустые сердца. Раввин упрекал их, считал, что они недостаточно набожны. Он был большим знатоком Торы, выходцем из родовитой раввинской семьи, очень достойным и богобоязненным евреем, а главное, человеком, на чью долю выпало много страданий. Жена реб Лейви Гурвица двадцать лет провела в сумасшедшем доме, потом и дочь его сошла с ума. Из-за какой-то истории он даже на время покинул Вильну, отказался от раввинства, не хотел нести ответственность за слабую веру здешних евреев. Потом он вернулся. Когда в город вошли немцы и реб Лейви Гурвица предупредили, что ему надо спрятаться, потому что в городе его знают и он будет среди первых жертв, раввин ответил: «Бог меня защитит». Пришедших за ним убийц он встретил кулаками, он не сдавался без борьбы. Его били, топтали, рвали его бороду, терзали тело, наконец потерявшего сознание раввина бросили в мусорную телегу и увезли в тюрьму. Оттуда людям, которых вместе с ним погнали в Понары, пришлось нести его на руках. Виленские евреи не бросили на полдороге своего полумертвого раввина. Они несли его, как свиток Торы. И тогда виленский законоучитель понял, кто они, эти бедняки, которым он всю жизнь читал мораль. Он увидел, с кем умрет и будет лежать в земле. И я клянусь вам, хотя я там не был, что это было последним утешением реб Лейви Гурвица: по дороге к могиле он узнал истинное милосердие благодаря простым виленским евреям. А теперь этот раввинчик приходит в разрушенную городскую синагогу и подводит итог. У этого шелкового молодца наготове стих из Святого Писания, в лапсердаке у этого мерзавца на все есть свои объяснения. И я для него еретик, я для него нечестивец!..
– Я ведь так не говорю. Я же остался один, совсем один… – Сапожник протягивает ко мне широкие ладони, и его руки говорят, что они тоже несли бы реб Лейви Гурвица. Я чувствую, что в горле встает комок, что вот-вот наружу хлынут и выжгут мне глаза слезы, – я подавляю их, закусываю губы и встаю:
– Спокойной ночи.
– Вы уже уходите? – Балберишкин вскакивает с табуретки, и по его встревоженному лицу я понимаю: своими речами я только усилил подозрение сапожника, что перед ним одержимый видениями безумец. – Вы правда видели моего сына?
– Правда, правда! – кричу я в волнении. – Я еще не сошел с ума. То, что я говорил, вам либо непонятно, либо неинтересно. Вот вы и думаете, что я не в себе. Есть люди, которые только о себе и заботятся. Беда обрушилась на всех, а они твердят о своей семье.
– Вы правы, правы. Такой гость! А я принимаю вас в этой халупе. Отправляясь сюда, я ничего с собой не беру, кроме работы и сухого хлеба. Такой гость! Такой гость! – Он суетливо мечется по подвальчику и вдруг застывает напротив меня, словно наконец поняв, почему я на него злюсь. – А о своей семье вы что-нибудь узнали? Вы не расспрашивали людей, может, у кого-то остались ваши вещи? Некоторые находят свое имущество у поляков, литовцев…
– Я пришел к вам не ради расспросов о своей семье! И я не ищу никакое имущество! У меня его не было!
– Даже те, у кого его не было, или те, у кого было, но пропало, хотят иметь что-то на память.
– Ничего мне не надо на память! Ничего! – кричу я и чувствую, что мой череп разваливается, как лопнувший глиняный горшок. – Я никогда не покидал Виленского гетто, хотя и провел годы в Азии и Москве, я никогда не покидал его, и мне не нужно в него возвращаться, как это делаете вы! Я никогда не забуду гетто! Зачем мне что-то на память, раз я и так ничего не забуду! Понимаете?
– Понимаю, – испуганно и взволнованно бормочет он, и я вижу, что он ничего не понимает. – Два года назад, когда на Субоче построили евреев для ликвидации, меня уже в гетто не было. Но, когда я еще жил здесь, я знал вашу жену. Она была медсестрой и работала с детьми в еврейской больнице. Моя девочка однажды заболела и лежала там. Я слышал, как медсестру звали вашей фамилией и понял, что это ваша жена. Я рассказал ей, что холостым парнем вы к нам заходили. Вы знали, что ваша жена работала в еврейской больнице?
– Знал.
– Потом с двумя подругами она перебралась в мезонин, это тут наверху, надо мной, – показывает на потолок Балберишкин. – Я ведь вам говорил, что жил здесь, в этом подвальчике во времена гетто. Лестница в мезонин – во дворе. На двери мезонина белым мелом написана цифра девять. Вы знали, что в гетто ваша жена жила здесь, в этом дворе, в квартире номер девять?
– Нет, не знал, – отвечаю я.
– Вот видите! – восклицает Балберишкин, радуясь тому, что он может мне чем-то услужить. – Пойдемте, взломаем дверь и поднимемся. Может быть, там что-то завалялось – возьмете на память. – Балберишкин снимает с проволочного крюка керосиновую лампу.
– Я же сказал, мне ничего не надо на память, – говорю я, выбегая из подвальчика с такой поспешностью, будто Балберишкин хотел поджечь меня керосиновой лампой. Но он с лампой в руке догоняет меня в прихожей.
– А когда я получу весточку о сыне?
– Я расспрошу о нем вернувшихся беженцев и еврейских солдат, – обещаю я и хочу подняться по лестнице.
Он хватает меня за руку, не дает уйти. Лампа начинает качаться, огонек под стеклом мечется, дергается, борется с дующим снаружи ветром. Балберишкин отпускает меня и пытается загородить стекло ладонями. При этом на его лице отражается такой страх, словно в огоньке и впрямь заключена его девочка. Я боюсь, что он опять начнет настаивать, чтобы мы поднялись в квартиру 9, и торопливо лезу вверх по проваленным ступеням. Он идет за мной, и я слышу дребезжание стекла. Лампа выпала из руки Балберишкина, разбилась, и на ступенях подвальчика стало темно.
– А если моего сына нет в живых? – из тьмы рыдает мне вслед сапожник.
Но я ему не отвечаю. Я выбегаю на улицу и исчезаю в пустых переулках разрушенного гетто.
Детский врач
I
Детский врач Анна Иткин спаслась с одним из своих сыновей. Ее муж и второй сын погибли. Я знал ее еще до войны, и, судя по внешнему виду, она совсем не изменилась. Такая же высокая, стройная, со смуглой кожей, темными глазами и седыми висками. На лице у нее бородавка, которая делает Анну Иткин похожей на добрую бабушку. Улыбаясь, она становится моложе и напряженнее. Женщины еврейских кварталов любили ее за ум и спокойный нрав. До войны я не раз встречал ее в семи переулках: она ходила с докторской сумкой и останавливалась на углах рядом с молодыми матерями, которые выгуливали на солнце своих малышей. Анна Иткин всегда помнила, чем болел каждый малыш, и это очень нравилось мамам. Еще больше им нравилось то, что докторша не стоит с ними по полдня и не жалуется, как старая еврейка. Коротко спросит одну женщину, как животик девочки, другую – прошла ли сыпь у мальчика, третью – не шелушится ли кожа между ножками ребенка, и идет дальше по вызовам. Женщины очень уважали ее, и когда докторша строго велела перепуганной мамаше перестать охать, та сразу успокаивалась.
Вернувшись в Вильну, я по-прежнему встречаю Анну Иткин, которая носит докторскую сумку с тем же спокойствием и достоинством. Только ее глаза больше не ищут молодых мам с колясками на углах Завальной, Рудницкой и улицы Стефана [191]191
Современное литовское название – Швянто Стяпоно.
[Закрыть]. Теперь она детский врач в интернате для спасшихся сирот. Она ходит туда каждый день и, как я заметил, делает большой крюк, чтобы не проходить через гетто.
При первой встрече она сказала мне, что Фрума-Либча работала с ней в гетто в детском отделении еврейской больницы. Поскольку я стоял и молчал, Анна Иткин поняла, что мне тяжело говорить об этом, и больше о моей жене не упоминала.
После того вечера, когда сапожник пытался проводить меня в квартиру 9, где жила Фрума-Либча, я однажды утром пошел к детскому врачу. Я просто хотел посидеть и поговорить с этой женщиной, работавшей с моей женой в детском отделении больницы. В то же время я боялся, как бы Анна Иткин не начала рассказывать о Фруме-Либче.
Мне открыла сама хозяйка и пригласила в кабинет, где она принимала пациентов, но в открытую дверь я успел бросить взгляд на ее квартиру. Анна Иткин казалась женщиной, у которой как в голове, так и в шкафах царит строгий порядок. Поэтому я удивился, увидев хаос в ее квартире, разделенной ширмой надвое. Вдоль стен теснились комоды и этажерки, в углах валялись свернутые ковры и старая, поблекшая масляная живопись, а на столе посреди комнаты высились горы посуды. Я подумал, что, возможно, она разыскала мебель из своей довоенной квартиры и перетащила ее в нынешнее тесное жилье.
В кабинете, куда она меня привела, было просторно и пустынно. Здесь стояли кушетка, стеклянный шкафчик с медицинскими инструментами, письменный стол у окна. И на мраморном столике – весы для взвешивания младенцев. Эта комната со свежепокрашенными стенами и немногочисленной мебелью слепила глаза и казалась вмерзшей в белоснежную глыбу льда. Хозяйка, севшая за письменный стол спиной к окну и лицом ко мне, тоже словно застыла. Я смотрел на весы для младенцев, этот большой эмалированный совок, и думал: вместо детей осталось взвешивать землю.
– А где сын? – спросил я.
– Болек еще спит там, за ширмой, – вздохнула мать, как будто сама до моего прихода сидела и думала о сыне. – Когда не стало моего мужа, его прежде всего потеряла я, жена, но, когда погиб мой сын, его потерял весь мир. Он был юн и мог принести этому миру большую пользу. Теперь сын у меня только один. Я умоляю его подумать о завершении учебы, начатой им до войны. Но у него на уме совсем другое.
Сын Анны Иткин, Болек – чернявый широкоплечий парень с благородным, интеллигентным лицом и игривыми глазами жизнерадостного юноши. По нему сразу видно, что его хорошо воспитывали, что он из состоятельного дома. От погибшего отца у Болека осталось немного денег, он сберег их в гетто и сразу же после войны начал торговать. Советские законы о спекуляции его не пугают. «Я пережил куда большую опасность», – говорит он и торгует всем, чем торговать нельзя. Деньги Болек тратит на друзей и женщин, играет в карты и даже пьет с советскими шишками в недавно открытых ресторанах. Он никогда не вспоминает гетто, не хвалится своими подвигами, не намекает, во сколько ему обходятся друзья, словно и не знает об этом. Он говорит только о женщинах, сыплет шутками и при этом смеется во всю глотку.
– Ваш сын прав, – утешаю я Анну Иткин. – Сейчас все вокруг твердят: «Не забудьте того, что было!» Но это просто слова. Есть только два пути: помнить то, что было, и отвергнуть жизнь, либо жить и забыть гетто.
– Это-то меня и беспокоит: мой сын до сих пор живет в гетто, – вздыхает Анна Иткин. По своей натуре, говорит она, Болек тихий студент, а не торговец, или, как это называют Советы, спекулянт. В его характере любить одну девушку, иметь двух-трех достойных друзей и краснеть от двусмысленной шутки. И раз он сорит деньгами, лезет в опасные авантюры и неразборчив в друзьях и женщинах, значит, он все еще живет в гетто. Гулять Болек начал именно там. И это несмотря на то, что в гетто их семья старалась жить привычной жизнью. Люди тогда спали в одежде на случай, если будет акция и придется бежать, прятаться в убежищах; а она раздевалась и ложилась, как в старые добрые времена. Когда Анна Иткин думает об их с мужем совместной жизни, она старается не вспоминать годы после прихода немцев. Но если она все-таки думает о гетто, то представляет прожитые там нормальные дни.
– Я избегаю проходить через гетто, а вы, я вижу, бродите там целыми днями, – смеется она и тут же испуганно замолкает, словно почувствовав, что в ее смехе, как в бездне, погребены погибшие муж и сын.
– Да, – отвечаю я, – я подолгу брожу среди руин и пытаюсь понять, что вы называете нормальными днями в гетто. Я точно знаю его размеры, знаю, какие дворы в него входили. Я спускался в пару подземных убежищ, где прятались евреи. Мне известен порядок убийств, хроника резни. Но я совсем не понимаю, как люди жили от акции до акции, как пели песни, ходили на концерты, женились и праздновали. Гибель в гетто я представляю, но жизнь в гетто представить не могу.
– Сами жители гетто уже не представляют ее. – Анна Иткин сидит мучительно прямо, словно борясь с ломотой во всех костях, вызванной застарелым ревматизмом. – Покинув гетто, я с каждым днем все меньше понимаю, как я могла там жить. И со временем перестану понимать вовсе.
– Вы говорите, что перестаете понимать, а я не хочу понимать! То есть я хочу понять, но принять не смогу! – вскакиваю я с криком и тут же снова сажусь на стул. – Как можно принять эти «нормальные дни» в гетто? Как можно вернуться после них к обычной жизни? Прежде чем я снова впрягусь в упряжку и продолжу свое проклятое существование, я должен примириться с тем, что произошло.
– Вернувшиеся еще истеричнее выживших в гетто, – горько и враждебно улыбается детский врач.
– То, что вернувшиеся истеричны, доказывает, что они нормальны; а вот те, кто был в гетто и рассчитывает вернуться к так называемой обычной жизни, – настоящие безумцы. Они сходят с ума, так им хочется быть нормальными. – Я говорю резко, со злобой, не в силах сдержать своего дибука, обжигающего мне губы смертельным ядом. – Вы ведь детский врач, так я вам расскажу об одной матери, которая перед смертью воскликнула: «Такая жертва! Такие трое детей! Боже! Пусть меня застрелят первой, чтобы я не видела, как они падают в яму!» Я должен понять это, прежде чем жить дальше. То есть я должен понять, как я могу знать это и продолжать жить. Я слышал о матери, которая получила пулю в сердце и успела крикнуть сыну: «Спасайся, дитя мое, и скажи Янклу, чтобы прочел поминальную молитву!» А другая мать крикнула из ямы: «Беги, мой мальчик, я буду беречь твои глаза!» Мне говорили про девочку, спросившую: «Мама, а когда расстреливают, это больно?» Мне рассказывала четырнадцатилетняя воспитанница вашего интерната, что, когда убивали ее родителей, она убежала в поле и там заснула. Проснувшись на следующее утро, она услышала, как птички щебечут и смеются над ней на своем птичьем языке: «Смотри-ка, она еще жива!» Чтобы жить после этого дальше, нужно или все забыть, или убить хотя бы одного злодея. Каждый из выживших должен уничтожить по убийце. Рассчитаться! Тогда, наверное, можно было бы и помнить, и жить. Но пока злодеи не наказаны, пока ни я и никто из мне подобных не схватил топор и не отомстил. А поскольку забыть случившиеся я тоже не могу, мне придется изо дня в день бродить по Виленскому гетто, даже если я окажусь на другом конце земли. Даже если от него не останется камня на камне! Я не хочу покидать гетто, оно меня не отпускает.
– В интернате есть дети, которые прятались в убежищах и знали, что плакать нельзя. Эти дети до сих пор не могут издать ни звука, они сидят бледные и немые. Хотя им и говорят, что теперь можно шалить, смеяться и даже плакать. – Анна Иткин тоже немеет и каменеет, и ее глаза наполняются тихими светлыми слезами, словно в них проснулась затаенная тишина глубоких ям.
II
Из соседней комнаты раздается голос Болека, и слезы матери тут же превращаются в улыбку. Анна Иткин просит ее извинить: сын встал, и она должна приготовить ему завтрак. Она выходит, и через минуту в кабинет просовывается Болек, бочком, словно боясь высадить дверь своими широкими плечами. Только что проснувшийся сын Анны Иткин расхаживает босой, в голубых брюках, с растрепанными волосами и голой волосатой грудью. Он молча подает мне руку и садится на кушетку у стены, поставив босые ноги на пол. Болек потягивается, зевает, запускает в свою шевелюру пальцы, потирает ладонью скулу и смеется.
– Если бы женщины не боялись беременности и злых языков, они были бы в тысячу раз хуже мужчин, они не вылезали бы из постели.
– Где вы были этой ночью, пили? – спрашиваю я.
– Ни капли. Я в картишки дулся у пророка, – смеется он еще громче.
Болек видит, что я не знаю, кто такой пророк, и объясняет, что так он зовет Цалку-биржевика. Когда Советы за неделю до войны арестовали и выслали торговцев, Цалку тоже забрали. И стоя в кузове грузовика под охраной энкаведешников, он крикнул евреям на улице: «Вы мне еще позавидуете, братцы!» Теперь Цалка вернулся из Сибири, а евреев, провожавших его туда, действительно нет. Вот Болек и дал ему прозвище «пророк». Он, этот пророк, хорошо играет в карты.
– А в секцию гребли виленского «Маккаби» вы не ходили? – Болек рассказывает, что на днях ему захотелось взглянуть на стадион «Маккаби» на Вилии. Когда-то берег летом кишел молодежью аж до самого Зеленого озера [192]192
Современное литовское название – Залиейи.
[Закрыть]. Молодые люди грелись на солнце, плавали, пели, играли на мандолинах, а лодки с девушками в купальных костюмах казались лотками с красной земляникой. Вот Болек и пошел туда, а там пустыня. Он впервые видел, чтобы полноводная река была такой пустынной и заброшенной. Присмотрелся – один остроносый каяк все же плывет по Вилии, а в нем Крымский, бывший инструктор секции плавания. Этот Крымский всегда занимал нос каяка, напротив сидело четверо или шестеро маккабистов, и он командовал: «Поднять весла разом! Опустить весла разом!» Теперь он греб один-одинешенек и так быстро работал веслами, что лодка летела как молния что вверх по течению, что вниз. Крымский худ, угловат и долговяз как жердь. Поэтому казалось, что каяк гонит черт, но, хотя он искусен в гребле, в карты ему страшно не везет.
– Болек, мне надо с вами поговорить. – Я пододвигаюсь к нему поближе, чтобы нас не услышала Анна Иткин. Не мне ему объяснять, говорю я, сколько людей сейчас отдали бы полжизни, чтобы слышать, как в соседней комнате ходит мама, скольким хотелось бы положить ей на плечи руки, погладить по волосам, смотреть, как она накрывает на стол. А еще большее счастье – самому подавать маме еду, иметь возможность услужить ей. Но поговорить я хочу не об этом. Я хочу сказать, что ради мамы он мог бы вести себя достойнее и тише, по крайней мере не пускаться во все тяжкие у нее на виду. На глазах у праведника вроде меня он может пить, ночи напролет играть в карты и делать все, что ему взбредет в голову. Но маму огорчать не следует. Тем более что по природе он парень тихий и его нынешнее поведение всего лишь привычка, усвоенная в гетто, где жили одним днем, одной минутой.
– Мама не может вырваться из гетто, она живет Понарами. – Болек наклоняется ко мне и смотрит на дверь. – Меня она упрекает в том, что я по-прежнему веду ненормальную жизнь, а сама женит меня на мертвых невестах.
– О чем вы, Болек? Я не понимаю.
– Я тоже не понимаю, – шепчет мне здоровенный парень с лицом перепуганного ребенка. – Прямо она этого не делает. Только обиняками, а еще чаще молча. Заведет, например, речь о моем погибшем брате и скажет, что ему подошла бы та девушка, с которой он когда-то встречался, мол, по ее мнению, вот хорошая невеста для него. Скажет и спросит, как я думаю. Я отвечаю, что не понимаю, к чему этот разговор. Брата нет, девушек, с которыми он встречался, тоже. Мама долго задумчиво молчит, а потом спрашивает, на ком из моих девушек я подумывал жениться. Я пожимаю плечами: какая теперь разница? Она сердится и говорит, что нельзя забывать близких друзей.
– Все-таки непонятно, – растерянно шепчу я. – Ваша мама упрекнула меня, что я все время слоняюсь в гетто, и уверяла, что старается помнить только хорошие времена. Как же это согласуется с тем, что вы говорите?
– В том то и дело! – Лицо Болека светлеет, он снова начинает смеяться. – Мама пеняет мне на то, что и теперь, после освобождения, я не меняюсь. А сама думает только о сожженных в Понарах. На самом деле я не намерен жить так все время. Я просто хочу оглядеться. Мы ведь с мамой собираемся в Польшу, а оттуда поедем еще дальше. И когда мы устроимся за границей, я, возможно, снова пойду в университет.
– А мою жену в гетто вы знали? – неожиданно для самого себя спрашиваю я.
– Она была очень хорошая, – отвечает Болек. – Однажды в гетто стало известно, что готовится акция. Я помчался к маме в больницу, чтобы забрать ее в подготовленное убежище. Часть персонала, врачи и медсестры, где-то попрятались. Фрума-Либча сначала тоже хотела убежать, а потом решила, что не оставит детей. В конце концов немцы схватили именно спрятавшихся, а в палату к детям не зашли. Или зашли, но в тот раз у них не было приказа забирать больных и тех, кто за ними ухаживает. Я уже не помню.
– Я вам вот что скажу, – после минутного молчания добавляет Болек. – Нет смысла терзаться. Когда ставишь ногу в песок, а потом вытаскиваешь, ямка затягивается сама собой. Надо жить дальше. Вернувшиеся осуждают нас за то, что мы не оказали сопротивления, я слышал, вы тоже высказали этот упрек. Ну так вот вам совет: в Вильне на свободе слоняются толпы убийц – поляков, литовцев. Купите револьвер – теперь его можно достать за гроши, не то что во времена гетто, – разыщите какого-нибудь злодея и застрелите посреди улицы… Что? Сделаете? Не сделаете. И я не сделаю, и никто на это не пойдет, потому что это опасно, а мы хотим жить любой ценой.
– Вы сами только что сказали, что моя жена не ушла из больницы и не оставила детей, – тихо говорю я Болеку. – Как видите, есть люди, которые не хотят спасения любой ценой.
– Я проголодался. Почему мама так долго готовит завтрак? – Болек встает. – Что вы сравниваете! В гетто мы верили, что мир остается миром и убийцы – одни только немцы. Тогда ваша жена была не единственной идеалисткой. Теперь мы знаем, что миру на нас наплевать. Позавчера я пил с власть имущими. Мне было надо, чтобы они кое на что закрыли глаза… Я им поставил водки с закуской, они такой в жизни не видывали. Так вот, порядком набравшись, они мне и говорят: «Вы, евреи, слишком хорошо устроились. Воевать вы не хотели, и головы за вас складывали мы. Вы очень кровожадные, но боитесь смерти. Вы ждете, что теперь мы отомстим за ваших братьев. Но у нашего правительства свой расчет. Нас немцы тоже резали, мы им отплатили – и баста! Наше дело маленькое. Теперь они, немцы, нам нужны».
В кабинет входит Анна Иткин и говорит, что завтрак готов. Она предлагает и мне поесть вместе с Болеком – стол накрыт на двоих. Я отказываюсь и вижу, как она довольна тем, что я останусь в кабинете.
Болек уходит, Анна Иткин садится на прежнее место за письменный стол, а я, взбудораженный рассказом Болека о том, что мама женит его на мертвых невестах, говорю резко, с лихорадочной восторженностью и удивленным смехом:
– У моей мамы была сестра-близнец. Раньше я не брал это в голову, но в последнее время, вернувшись в Вильну, постоянно думаю об этом. Когда я еще был мальчишкой, мама, падая с ног от тяжелой работы, оправдывалась: «Не удивительно, что у меня нет сил работать. Ведь я только половина души». Ее сестра-близнец жила то ли в Крейцбурге [193]193
Современное латышское название – Крустспилс. В настоящее время находится в черте города Екабпилс.
[Закрыть], то ли в Якобштадте [194]194
Современное латышское название – Екабпилс.
[Закрыть]на Двине [195]195
Имеется в виду Западная Двина, Даугава.
[Закрыть], и, по слухам, дела у нее шли хорошо: много детей, и все музыканты. Когда мама рассказывала о своей сестре, я думал: странно, одна половинка души носится в Вильне по рынкам, а другая в Латвии слушает, как ее дети играют на скрипках. Поскольку у меня был хороший голос, я пел маме, чтобы виленские полдуши были не печальнее, чем полдуши на берегах Двины. Слушая меня, мама смеялась и говорила, что я и моя двоюродная сестра, скрипачка из Латвии, были бы хорошей парой. Любопытно, что и у тети были подобные мысли. Когда мама написала ей, что я женился, та с обидой ответила, что ее дочь тоже не засидится в девках. В письмах друг другу они никогда не обсуждали возможность нашего союза, но, видимо, думали об этом обе.
Бледное и постаревшее лицо Анны Иткин вдруг розовеет, отчего она кажется моложе и привлекательнее, становится более мягкой и робкой. Я спохватываюсь, что заболтался. Из моих речей она поняла, что я знаю о ее слабости, знаю, что она обсуждает с Болеком девушек, которых больше нет. Понемногу краска сползает с ее лица. В нем снова появляются холодность и напряжение, Анна Иткин говорит со мной тихо и смотрит вниз, на свои пальцы, лежащие на краю стола.
Она напоминает мне мои слова о том, что надо или все забыть, или отомстить, потому что, только насытившись местью, можно и помнить, и жить дальше. Но она, Анна Иткин, не верит, что месть и впрямь утешит нас, тем более что мы слишком слабы, чтобы наказать убийц. И если бы какой-нибудь героический юноша спросил ее, рискнуть ли ему жизнью, чтобы убить злодея, она бы ответила, что нас осталось очень мало, поэтому даже ради возмездия мы не должны жертвовать собой. Мы должны жить, вспоминая погибших, – не их ужасную смерть, но их былые страдания и радости. Нужно равно хранить в сердце и близких, и чужих, одиноких, не оставивших после себя родных. Молодой пусть помнит старого, а старый – молодого. Тот, кто остался в живых, пусть читает по мертвому поминальную молитву, шепча ее сердцем, а не губами. Анна Иткин прямо говорит Болеку, что она все время думает о других матерях, которые не дожили увидеть радость от своих детей. Она думает о них не меньше, чем о себе и погибшем сыне, брате Болека. Женщина не должна ревновать мужа, когда перед его мысленным взором встают убитые невесты других мужчин. А если женщина так любит себя и свой покой, что не может терпеть, когда муж вспоминает чужих мертвых невест, то пусть у нее лопнут глаза, у этой холодной эгоистки. Пусть она знает, что должна платить за то, что выжила. Пусть будет готова к тому, что муж подарит часть своей любви ушедшим женщинам, этим бедным немым голубкам, по которым больше никто не тоскует и которых больше никто не помнит.
– То есть вместо того, чтобы отомстить убийцам, мы должны отомстить себе самим, – говорю я с искаженным лицом. – А какая от этого польза погибшим?
– Видите ли, я верю – даже не верю, а чувствую, – что ушедшим становится светлее, когда мы вспоминаем их, – говорит Анна Иткин с равнодушной улыбкой, показывая, что ей нет дела до того, что я о ней подумаю. У нее такое чувство, продолжает она, что ушедшие бродят вокруг, скорбя и тоскуя, потому что мы не живем их жизнью, потому что мы забыли их в ямах. Ей кажется, что их тени населяют наши дома, и, когда никого нет, они льнут и жмутся к нам, но, когда входят люди, начинают смеяться и громко разговаривать, тени с обидой прячутся по углам. Не для того, чтобы отомстить себе, надо помнить погибших. Но для того, чтобы стало светлее, чтобы жизнь могла продолжаться. Если мать теряет ребенка, она живет ради других своих детей, окружая их двойной любовью и заботой, но ушедшее дитя тоже остается в ее сердце. Если бы мы могли жить и собственной жизнью, и воспоминаниями, наша рана понемногу затянулась бы. Ведь попытки забыть, а то и само забвение заставляют нас страдать еще больше. Потому что забыть полностью и навсегда может только человек без сердца. Поэтому какое-то время мы бегаем от своей памяти, а когда устаем от нее отмахиваться, нас терзает чувство вины и сознание нашей греховности.
– Жить во сне, жить тенями – философия тех, у кого нет выбора. – Я нетерпеливо поворачиваюсь на стуле. – У меня его тоже нет, но я не ищу надуманных оправданий. Все закончится просто: люди, которых гнетут воспоминания, со временем перемрут и перестанут как мучаться сами, так и раздражать тех, кому надоело вздыхать в знак сочувствия, ведь мы, страдающие, постоянно напоминаем им о несчастье и мешаем спокойно жить дальше.
– Среди страдающих есть такие, кто философствует о трагедии в целом, чтобы не надо было думать о самых близких им людях, – говорит Анна Иткин. Она сидит напротив меня за письменным столом, но кажется, что под ней стеклянный ящик или она покрыта тонким, прозрачным слоем льда. Я молчу и жду, что она скажет дальше. У меня нет сомнений, что сейчас она заговорит о Фруме-Либче.
– Ваша жена не переставала верить, что вы живы. – Анна Иткин щелкает пальцами, до сих пор безвольно лежавшими на краю стола. – Она берегла ваш костюм и пачку рукописей. Буквально тряслась над ними. Сколько бы раз ей ни пришлось бежать и прятаться, она никогда не забывала взять их с собой. Я все время советовала ей продать костюм и потратить деньги на собственные нужды. Но она даже слушать не хотела. «Когда война закончится и муж вернется из России, ему понадобится этот костюм», – говорила она. Так она была уверена, что вы живы. – Лицо Анны Иткин внезапно светлеет, она волнуется. – В гетто Фрума-Либча расцвела. Я знала ее до войны, но в гетто она еще больше похорошела и помолодела. Она расцвела оттого, что ждала вас.
Может быть, от слов Анны Иткин у меня должны были подкоситься ноги и померкнуть свет в глазах, но то, как она это сказала, скорее обидело, чем опечалило меня. В ту минуту мне показалось, что она мне мстит, потому что я отверг ее безумную философию относительно погибших.