Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Четырнадцатого апреля, когда я, Миша и Лидия должны были идти в Ленинградский театркомедии, я отправился сдавать наши три билета. По дороге я представлял, как Мишин билет покупает убивший его водитель и занимает его место, не зная, что сидит на Мишиных костях. А если бы он и знал, вряд ли бы это его обеспокоило. Думал я и о кассире с руками ангела смерти. Мне казалось, что его длинные голодные пальцы своим отвратительным шевелением предсказали Мишину судьбу и что у кассира была еще одна пара рук, как у индийской богини. Но в кассе сидел другой человек с мясистыми руками, и он вернул мне деньги прежде, чем я сказал хоть слово, – я только и успел, что положить перед ним билеты. Оказалось, «Ленинградскую блокаду» отменили накануне премьеры, и кассир уже ждал, что все понесут их сдавать.
Позже я узнал, что спектакль сняли, потому что прибывший на генеральную репетицию представитель ЦК компартии Таджикистана постановил, что в пьесе недостаточно отражен советский патриотизм осажденных ленинградцев. Автор пьесы, актер ленинградской труппы, который сам прошел через блокаду, обещал учесть указания КПТ.
Лидия пролежала в постели шесть недель, пока понемногу не пришла в себя. Однажды я навестил ее, и она долго говорила со мной как о своем погибшем на фронте женихе, так и о Мише.
– Милый мой мальчик! – тихо и печально качала она головой, и я не знал, кого имеет в виду Лидия: первого жениха или Мишу.
Каждый раз, встречая на улице невестку Миши, я подходил к ней. Она тоже тихо и печально качала головой и вспоминала двух мужчин:
– Было двое Тройманов, двое братьев из Лодзи. Один лежит в пустыне, в песке на сталинабадском кладбище, а другой, мой муж, сидит в Сталинабаде в тюрьме.
Пока Мишина невестка говорила, я молчал, но, когда она ушла, я спросил себя: зачем Миша Тройман собирал тюбетейки для своего мальчика? Кто теперь будет носить эти шестиугольные, четырехугольные и круглые шапочки с яркими, вышитыми краями?
СЕМЬ ПЕРЕУЛКОВ
Возвращение
С тех пор как я вернулся в Вильну, я скитаюсь по семи переулкам, в которых было гетто. Эти узкие переулки запутывают и морочат меня, как подземные коридоры и пещеры с древними могилами. Их осиротелость завораживает, их пустота звенит в мозгу. Они висят на мне, как семь каменных цепей, но я не хочу освободиться. Я хочу, чтобы эти цепи еще глубже врезались мне в тело, вошли в мою плоть. Я чувствую, как под кожу проникает мрачная стылость закрытых ворот и дверей. Выбитые окна смотрят моими глазами, и кто-то кричит внутри меня:
– И хорошо, что так! Я хочу стать руиной!
Это кричит дибук, реинкарнация развалин. Он поселился во мне после моего возвращения, и я больше не хозяин ни собственных мыслей, ни даже уст. Дибук говорит без перерыва. Я слышу каждое слово вселившегося в меня духа и умоляю его замолчать, но он продолжает свою речь, иной раз с яростным плачем, иной раз с горьким спокойствием, как скорбящий, который уже охрип от криков. А когда я хочу, чтобы он зарыдал, дибук утихает и молчит так громко, что я глохну, молчит угрожающе и преступно-загадочно, словно он и есть поджигатель, предавший гетто огню.
Теперь дибук во мне говорит: вот тебе за то, что ты вернулся домой. Там, в Средней Азии, высокие заснеженные горы, а тут обвалившиеся дома. Я ступаю по камням мостовой и чувствую, что иду по головам. У каждого камня свое лицо, своя маска. О, если бы сейчас меня хлестали по щекам пески пустыни Каракумы! Лучше бы я смотрел на пустынное дерево саксаул с вывернутыми ветвями и искривленным стволом, чем держал в ладонях пепел гетто и видел высокую черную печную трубу, которая пялится, как и я, в небо и спрашивает, как и я: почему? Если бы в трубе хотя бы выл ветер! Но даже ветер лежит отравленный, зарезанный. Пусто, тихо, мертво. В детстве я слышал от мамы, что в развалинах танцуют злые духи. Вот бы натолкнуться на шайку чертей, тогда я был бы уверен, что есть ад, а значит, воздаяние.
Остались стены, крыши, колонны, карнизы и балки, висящие, как на весах. Остались гнутые железные кроватки, ржавые детали примусов, кривые вилки, ножи, ложки. Остался я, но не осталось слез в глазах, похожих на оконные дыры без рам и стекол. Я не могу выдавить из глаз ни слезинки, слез нет, так же как в провалах окон нет ни одного еврея. Посмотрите! Целый ряд лавок, закрытых ставнями и засовами, целая улица с запертыми дверями и воротами. Кажется, где-то смеются, за глухими воротами кто-то давится смехом или заходится чахоточным кашлем.
– Открой, разбойник, открой!
Никто не смеется, никто не кашляет, никто не отвечает.
Вот так беспрерывно бушует во мне дибук, говорит без остановки, стучит моими кулаками в запертые ворота, и убитые кварталы отвечают стоном, жалуясь на то, что нарушают их мертвый покой. Изо дня в день я скитаюсь по одним и тем же семи переулкам второго, большого гетто. Было еще и малое, первое. Оно состояло из Синагогального двора и окрестностей. Тамошних евреев немцы перебили еще четыре года назад, с тех пор район пустует. Туда даже мой дибук боится меня тащить. Там жила мама.
Иногда я в задумчивости подхожу к выходу из гетто, туда, где были ворота. Один шаг – и я окажусь по ту сторону. Среди развалин темнеет быстрее. Отсюда мрак выползает в город, в котором гуляют, разговаривают и смеются люди. Вильна понемногу оживает. Вдалеке слышатся тяжелые мерные солдатские шаги. Играет военный оркестр, и солдаты поют. Там маршируют и поют победители, но гетто не дожило до победы. Я поспешно сворачиваю обратно в переулки. Я страж, которому нельзя уйти. Вот затаившаяся немота спрашивает меня: «Страж, что было ночью? Страж, сколько еще осталось ночи?» [181]181
Йешаяу, 21:11.
[Закрыть]И реинкарнация руин во мне отвечает: «День умер здесь и пустынен, как ночь. Здесь в неделе целых семь суббот, по числу переулков. Но эта суббота – от опустошения, вечная проклятая суббота».
«Так что же ты ищешь? Чего ты ждешь?» – спрашивает загадочная тишина, и заключенный во мне дух снова заходится тихим плачем: «Я жду, чтобы взошла луна и сплела из своих холодных лучей серебряную бороду старого еврея, склонившегося из окна. Может быть, по проваленным ступеням спустится еврейская девушка в белой лунной рубашке. Она вынырнет из укрытия с черными распущенными волосами и прильнет ко мне, упадет мне на шею. Может быть, в какой-нибудь каморке кто-то еще жив и не верит, что спасение пришло. Пусть этот обезумевший от страха еврей вылезет из своей живой могилы и рассмеется подземным смехом. Он будет смеяться, а я ужасаться. Я хочу ужаснуться! Хочу, чтобы меня трясло от ужаса!»
Но луна бежит от гетто, и ночные образы, сотканные моим больным воображением, развеиваются навсегда.
В переулках становится темно, как в подвале. Фонарь, висящий у входа в гетто, отбрасывает красный луч, будто протягивая мне окровавленный нож. Я слышу, как что-то шуршит у ног. Это обрывки и рассыпанные листы священных книг. Гетто уничтожено годы назад, но эти клочки еще валяются вокруг, словно мертвые приходят сюда по ночам и углубляются в чтение. Они вырывают прочитанную страницу и отдают ее ветру, чтобы тот передал ее мне и я увидел, что стало с народом книги. Я поднимаю разрозненные листы и набиваю ими карманы. Дома я расправлю и разглажу их. Может быть, я узнаю пальцы, которые их смяли, я услышу голос ученого еврея, вмешавшегося в спор между Абайей и Рабой [182]182
Спор по поводу различных вопросов между выдающимися законоучителями Рабой (ок. 280–355 гг. н. э.) и Абайи (ок. 280–338 гг. н. э.), жившими в Вавилонии, содержится в Гемаре ( ашкеназск.Геморе), считаясь образцом талмудической полемики.
[Закрыть]в Геморе. Может быть, мне засияют слезы, упавшие на страницы женского молитвенника. Или я увижу собственное лицо и снова смогу мечтать над книгой с волшебной сказкой.
Помнишь, бормочу я себе под нос, помнишь ту чудесную сказку, которую ты читал в детстве? Богобоязненный еврей в пятницу вечером заблудился в лесу. Солнце зашло, и он горько плакал, что не сможет соблюсти субботу. Но вот он заметил между деревьев дворец. Навстречу еврею вышел старик и без слов пригласил следовать за ним. Он повел заблудившегося к водам ароматной реки, чтобы тот совершил омовение, а потом подал дорогие одежды, чтобы гость оделся в честь субботы. Еврей хотел что-то спросить, но старик знаком велел ему хранить молчание и ввел в первую комнату, сверкающую серебром и золотом, драгоценными камнями и жемчугом. Во второй комнате меноры и висячие светильники сияли, как семь светил шести дней творения. Так и шел ослепленный и восхищенный гость от комнаты к комнате, каждая из которых была красивее и богаче предыдущей, пока в последнем, седьмом зале его не встретили семеро седобородых старцев, похожих на заснеженный дубовый лес. Они приветствовали его и позвали в миньян, сказали, что он нужен для молитвенного кворума. Бедный еврей испугался и стал теряться в догадках: старцев семеро, он восьмой, тот, кто встретил его, – девятый, а кто десятый? Десятого он не видел. Но чувствовал, что десятый повсюду, как сияющая Шхина [183]183
Божественное присутствие.
[Закрыть]. И его охватил невероятный трепет перед Величием. Но простого страха, заставляющего дрожать человеческое тело, в его сердце не было. Затем у бимы встал старец в царской короне и приветствовал Субботу с такой сладостью, словно был самим псалмопевцем [184]184
Имеется в виду царь Давид.
[Закрыть]. А после молитвы гостю велели омыться, и он ел мясо со вкусом шойр а-бора [185]185
Шойр а-бор (дикий бык – др.-евр.) – гигантское мифическое животное, мясо которого будут есть праведники на трапезе в честь прихода Мессии.
[Закрыть]. И пил вино со вкусом сбереженного [186]186
По-древнееврейски – яин а-мушумор. Наряду с шойр а-бором сбереженное вино упоминается в еврейской народной песне о приходе Мессии как часть праздничной трапезы.
[Закрыть]. Еврей провел с этими старцами всю субботу в молитве, пении хвалы Творцу и изучении Торы. И хотелось бы ему сказать слово на будничные темы, но старцы велели ему молчать. А на исходе субботы ему дали понюхать благовония [187]187
Один из элементов обряда авдалы ( ашкеназск.авдолы), символически отделяющего субботу от будней.
[Закрыть]с ароматом древа жизни. Потом старик, который привел еврея во дворец, вывел его опять в лес и шепотом сказал, что тот побывал в раю. Седобородые старцы – это Авраам, Ицхак и Яаков, Моше и Аарон, Давид и Шломо, сам же он, служитель дворца, – Эльазар, раб праотца Авраама. А десятым в миньяне был Господь, да будет благословенно Имя Его. Дворец исчез, и увидел еврей, что вместо семи комнат дворца перед ним семь скорбных переулков виленского гетто. И старцы, вышедшие ему навстречу, это тени погибших. И молитвы, которые он слышал, – это обрывки святых книг, шуршащие под ногами.
Мой дибук смертельно устал. Я бужу его, а он не отвечает, лежит, затаившись. Теперь можно идти домой, на улицу Гедимино, в целый и невредимый квартал иноверцев, где живут вернувшиеся евреи. Я бреду по мрачным переулкам, а за мной плетутся дома с выбитыми окнами, голыми стенами и черными, закопченными трубами, горбатые крыши и хромые домишки – толпа калек и слепых попрошаек, нащупывающих дорогу руками.
Полоса света падает на темную мостовую гетто и пересекает мой путь. Я отскакиваю назад, словно натолкнулся на живого еврея, только что выбравшегося из своего убежища. Свет идет из подвального окошка, расположенного у самой земли. В окошке висит черный сапог с острым носом, вывеска, говорящая о том, что тут живет сапожник. Я заглядываю внутрь, и мне кажется, что сапожник – еврей. От медленного, сонного стука, доносящегося из его мастерской, веет домашним теплом. Меня тянет спуститься в подвал и посмотреть, кто этот ремесленник. Я нащупываю дверь и спускаюсь по полуразвалившимся скользким ступеням. В нос бьет запах плесени, гнили и грязи. Я открываю ведущую в подвал внутреннюю дверь, и керосиновая лампа, висящая на проволоке над низким сапожным верстаком, начинает качаться. Огонек в коптящей лампе вспыхивает, подпрыгивает и пляшет, словно радуясь полуночному гостю.
Сапожник
I
Спиной ко мне на табурете сидит высокий широкоплечий человек и работает над сапогом, надетым на железную ногу. Он поворачивает в мою сторону плечо и выжидает, держа молоток в поднятой руке.
– Еврей? – спрашиваю я.
– Еврей.
Смотреть на меня у сапожника нет никакого желания, он сердито хрипит и стучит по каблуку еще резче и громче, чтобы я понял, как он занят. Я стою у входа в окружении теней, застывших на стенах и потолке и пронизанных красноватым светом чадящей лампы.
– Как вы живете в этой развалине? – спрашиваю я.
– Так и живу. – Под сапожником скрипит табуретка, и он еще больше погружается в работу.
– Вряд ли вы слышите тут Божественный Глас. Я его тоже не слышу. – Я оглядываюсь по сторонам. – Странно все-таки, что вы живете здесь, а не вместе со всеми на улице Гедимино.
– А вы? Что вы тут бродите заполночь? – Он с усилием стаскивает сапог с железной ноги и отодвигает ее прочь.
– Меня тянет сюда, – отвечаю я. – Вы были в Виленском гетто?
– Был.
– И спаслись? – продолжаю я и сам удивляюсь собственному вопросу: конечно, спасся. Он ведь жив. Сапожник, словно затылком услышав мои мысли, отвечает:
– Я не спасся. Я остался в живых.
– Вы правы. Ни вы, ни я, никто не спасся. Мы просто остались в живых.
Левой рукой, которая легко достает до пола, сапожник роется в груде старых башмаков. Он сидит прямо, спиной ко мне, лицом к окошку подвала, и что-то ищет, наконец находит кусок кожи, снова уходит в работу и молчит так, будто набрал полный рот деревянных штифтов для укрепления подошвы. Я вижу, что мешаю, что сапожнику неприятно мое любопытство, но уходить не собираюсь. Я рад, что нашел еврея в одном из домов разрушенного гетто. Рядом с верстаком стоит пустая табуретка. Я делаю шаг, сажусь и смотрю на ремесленника. У него широкое лицо с причесанными бакенбардами, седые, коротко стриженные волосы и длинные висячие усы. Настоящий поляк!
– Балберишкин! – восклицаю я. – Вы выжили? Вы ведь Балберишкин?
– Нет, – раздраженно отвечает он, но не удивляется, как будто моя ошибка закономерна.
– Вот как? Не Балберишкин? Как же вас зовут?
– Меня зовут не Балберишкин. – Он выпрямляет дратву губами и сует в ушко большой сапожной иглы. Его руки, как и сапог между колен, дрожат.
– Вы очень на него похожи, – говорю я в крайнем изумлении, – но в последний раз я видел Балберишкина за пару лет до войны. Возможно, я ошибся, все смешалось в моей голове. В ней, словно жертвы кораблекрушения, плавают лица исчезнувших людей. Впрочем, не важно. Главное, что вы остались в живых.
Я замолкаю. Но сидящий во мне дибук уже спрыгнул с насеста и разговаривает сам с собой: да-да, мне бы радоваться каждому выжившему, а я не радуюсь, во всяком случае, о живых я радуюсь меньше, чем скорблю о погибших. Если бы я всех нашел живыми, я был бы счастлив встретить каждого, но спасшиеся одиночки чужды мне, как и я им. Кажется, мы жили для себя, а не для общества, но хорошо жить для себя, когда рядом сосед. А когда рядом никого, мы – чудом устоявшие стены, торчащие из развалин черные трубы, повисшие в воздухе лестницы, но не дом, ни для себя, ни для других.
– Как странно, – говорю я сапожнику так, словно не прерывал с ним беседы. – Я понимаю, когда дорожат выжившим в лагере ребенком. Когда любят женщину, спасшуюся из гетто. Когда ждут героя, скрывавшегося в лесах партизана или скитавшегося по России беженца. Но вы когда-нибудь слышали, чтобы влюблялись в мертвые кварталы, в развалины? А я хожу и сгибаюсь под тяжестью семи каменных переулков, я обременен ими, как семью сиротами. Без евреев они стали так малы, что, когда я стою на углу, раскинув руки, я занимаю два переулка, а пальцы вылезают за пределы гетто.
– Откуда вы теперь? – спрашивает сапожник.
– Из Москвы. Я пробыл несколько лет в Средней Азии, а теперь живу в Москве.
Сапожник больше не работает. Он поднял голову к лампе и, зажмурившись, смотрит на огонек, будто греется на солнце. Он молчит, и мне тоже хочется молчать. Хочется сидеть, погрузившись в себя, как этот мрачный еврей. Но я беспрерывно мелю языком, как ветряная мельница, которая не может не крутиться, когда дует ветер:
– Сапожник Балберишкин тоже жил в подвальчике, он жил напротив вокзала. У него была жена, вторая – о первой он никогда не упоминал. Он был счастлив со своей второй женой, и она тоже была счастлива. Неудивительно, ведь она была старой девой, боялись, что так в девках и останется. А тут Бог послал ей мужа и двух замечательных детей. Жена Балберишкина была маленькая, тощенькая, с болезненными глазами, но девочку родила золотую, не дочку, а золотую иголочку. Такой мне всегда казалась дочка Балберишкина, когда я видел, как отец-великан берет ее на руки и они, его большие руки, дрожат от страха потерять девочку в куче старых ботинок, калош, кусков кожи и инструментов. Еще интереснее было смотреть, как отец с дочкой разговаривают. Оттого, что Балберишкин целый день сидел, согнувшись над верстаком, у него ломило плечи и затылок. Он вставал, распрямлялся и поднимал голову к потолку. Подходила девочка, тоже задирала головку и разговаривала с отцом, а он стоял и улыбался с зажмуренными глазами, вот как вы сейчас. Сапожного заработка на содержание семьи не хватало, хотя Балберишкин работал по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки. Поэтому его жена пускала жильцов, бедных учителей и студентов; к этим-то жильцам, моим товарищам, я и заглядывал.
– А сын? Я имею в виду второго ребенка, – говорит сапожник низким голосом. – Вы же говорите, что у Балберишкина было двое детей.
– Это был очень странный мальчик. – Я радуюсь тому, что сапожник больше не молчит, как волколак. – Сыну Балберишкина было тогда двенадцать-тринадцать лет. Он был маленький и худенький, как мать, а голова большая, и очки, как у старого еврея. Пугливый такой, вечно ходил испуганный и с другими мальчишками не дружил. День и ночь читал книги. Мать хотела, чтобы он пошел погулять, пошалил, поиграл, как другие ребята. Она даже выгоняла его на улицу. Но он тут же с плачем вваливался обратно, мол, мальчишки его бьют. «Если бьют, дай сдачи!» – кричала мать. Она не хотела, чтобы сын вырос трусом, не приспособленным к жизни человеком. Зато отец таял от удовольствия. Сам он был могучий еврей, силач, и радовался тому, что сын у него деликатный, трепетный и вырастет профессором.
– Что вы от меня хотите? Что вы мне чужие беды пересказываете! Мне хватает своих! – кричит сапожник, и из его колен выпадает сапог. – Раз вы зашли, значит, вам что-то надо. Что, починить ботинки? Или вы кого-то ищете? – Сам он тем временем ищет упавший сапог и не может найти, хотя он лежит у него под ногами.
– Никого я не ищу, – отвечаю я, делая вид, что не слышал его крика. – Я бродил по гетто, увидел освещенное окно, еврея. И зашел. Мне было странно, что тут кто-то живет. Но, видимо, вам гости ни к чему, хотя в наши дни евреи хотят быть ближе друг к другу.
Я встаю, чтобы уйти. Сапожник хватает меня за локти и снова сажает на табуретку.
– Сидите, сидите, не уходите. Не обижайтесь, что я злюсь. Раз я не Балберишкин, вы что, не рады тому, что я жив? Расскажите мне еще что-нибудь про этого Балберишкина. Я, кажется, знал его. Мы ведь люди одного ремесла. Расскажите мне о его семье, я хочу послушать. – Он замирает с закрытыми глазами и напряженным лицом, словно готовясь к операции без анестезии.
– Нет, уже поздно, мне пора, – задумчиво говорю я; что-то вертится у меня в мозгу, и я напрягаю свою потускневшую память. – Да, я ведь его видел!.. Жаль, что вы не Балберишкин, я встретил его сына в Ташкенте.
Какое-то время сапожник сидит ослепленный, словно его озарила вспышка молнии, и он знает, что гром тоже был, но звука не слышит. Он медленно встает, расправляет плечи и открывает рот. Я вижу, как он высок, и у меня больше нет сомнений, что это Балберишкин.
– Мой сын жив?.. Говорили, что он погиб сразу же после бегства из Вильны.
– Я сам видел его в Ташкенте. Но вы ведь сказали, что вы не Балберишкин…
– Мой сын жив?.. Я Балберишкин! Просто я не хотел, чтобы мне причиняли боль. Не хотел помнить, что я тот Балберишкин, у которого были жена и двое детей. Я остался совсем один… Он жив, мой мальчик! Где он? – Сапожник хватает меня своими большими тяжелыми руками.
– Я же вам сказал, что встретил его в Ташкенте. Это город далеко в Азии.
– А когда вы его видели там, в Ташкенте?
– В сорок первом году, где-то между Новолетием и Судным Днем.
– Четыре года назад? – Он стоит в тесном подвальчике, потрясенный, растерянный, и качается, как вылезший из подземелья гигант. – А потом вы его не видели?
– Не видел. Может быть, он ушел с армией [188]188
В данном случае имеется в виду польская армия генерала Владислава Андерса, сформированная в СССР, но подчиненная польскому эмигрантскому правительству, которое находилось в Лондоне. Весной-летом 1942 года армия Андерса покинула СССР и приняла участие в боях в Северной Африке и Италии.
[Закрыть], – задумчиво говорю я, спохватываюсь, но уже поздно. Балберишкин рухнул на свою табуретку как подкошенный.
– Он ушел на войну? – Лицо сапожника вытягивается, руки безжизненно повисают, он неотрывно смотрит в пол, словно читает там загадочные письмена. – Мой сын ушел на войну.
– Я этого не говорил. Я сказал, что, возможно, он ушел с армией, а в армии можно работать и при штабе, в канцелярии. Он же образованный, ваш сын. – Я буквально выдавливаю из себя слова. Теперь, когда мне надо успокоить этого еврея, я чувствую такую тяжесть в теле, что впору упасть на пол и заснуть.
– Но письмо-то, письмо отцу он мог черкнуть, – говорит сапожник с опущенной головой.
– Значит, письмо?! Вы, наверное, думаете, что ангел с небес сообщил вашему сыну, что всех евреев перебили, а вы живы. И на какой же адрес он должен был отправить это письмо?
Мои речи немного успокаивают сапожника. Он даже дрожит от радости. На его лице появляется широкая улыбка, окаменелая и скорбная. Балберишкин поднимает с пола выпавший из его колен недоделанный сапог.
– А если он и ушел на войну, это все-таки не то, что быть под немцем. С войны еще можно вернуться живым. – Он поглаживает голенище сапога, словно думая, что сын вернется с фронта одноногим. – А как он выглядел, когда вы его встретили?
– Так ведь он тогда только бежал из Вильны, всего пара месяцев прошла, – отвечаю я, измученный его расспросами.
– Мой Ицхок больше не похож на того мальчика, которого вы знали в Вильне. Ему теперь двадцать один. – В глазах Балберишкина блестят слезы. – А о чем он с вами говорил? Он вспоминал родителей, дом?
– Вспоминал.
Я опираюсь локтем о край верстака, кладу голову на ладонь и сижу, смертельно усталый, с закрытыми глазами. Я вспоминаю встречу с сыном Балберишкина.
В первый год войны Ташкент был как огромная река, разлившаяся из-за мощного наплыва воды из притоков. Каждый день прибывали десятки гражданских эшелонов с Украины, из Бессарабии и России. Люди лежали на своих пожитках в узбекских чайханах, в городских парках, на улицах под открытым небом. Беженцы из Литвы и Польши облюбовали садик напротив вокзала. Кто-то спал там, кто-то обменивал одежду на хлеб, кто-то разыскивал пропавших в пути родных. Однажды утром в этой бурлящей, шумной тесноте я столкнулся с сыном Балберишкина. Я не видел его года четыре, а за это время он вырос, но узнал по широкому костлявому лицу и очкам в медной оправе. «Ты тоже? – крикнул я ему. – Тоже бежал из дома?» Он, видимо, обиделся на то, что я до сих пор считаю его мальчишкой, и спросил с вызывающей улыбкой: «А вы почему убежали?» На минуту я онемел, утратил дар речи, тем временем какой-то приятель увел Ицхока. Больше я его не встречал. Но улыбка сына Балберишкина осталась со мной, словно он надел мне на голову черный мешок. Я чувствовал странный гнев на его наглость: как этот молокосос смеет равнять себя со мной? Но меня мучил его вопрос. Может быть, этот нахальный подросток с большой головой и хилым телом домоседа чуял опасность лучше меня? Позднее, когда до беженцев стали доходить мрачные вести, я часто вспоминал эту встречу с сыном Балберишкина.
– Почему ваш сын бежал без вас? – спрашиваю я сапожника, который все еще смотрит на сапог в своих руках.
– Он был комсомольцем, его втянули в это дело товарищи, а в городе поговаривали, что коммунистам под немцем оставаться опасно. Тогда еще никто не верил, что это смертный приговор для всех евреев.
– А я и сейчас не верю! – кричу я. – В то, что евреев загнали в гетто и они перемерли там от эпидемии, я бы поверил; в то, что их истребило землетрясение, я бы поверил, но в то, что это сделали люди с такими же руками и ногами, как у меня, люди, которые так же спят и едят, – я не верю! Я знаю, что они это сделали, но не верю! Сколько бы мне ни разъясняли, я все равно не понимаю, почему так случилось, – и никогда не пойму!
– Когда-то я слышал, что человек сотворен в пищу диким зверям. – Сапожник стирает ладонью и слезы с глаз, и счастливую улыбку с лица, как человек, на которого вместе с зеленым листом с дерева упал червяк. Балберишкин говорит, что когда уже было гетто и в Понарах ежедневно уничтожали людей, евреи все еще не верили в происходящее. Даже когда в гетто возвращались спасшиеся из ям одиночки, показывали свое истерзанное тело и рассказывали, как до них доносились предсмертные хрипы и стоны, как они слышали кипение крови тех, кто закрыл их собой, – им, вылезшим из-под горы трупов, перевязывали раны и не верили, решали, что эти бедняги тронулись умом. Балберишкин тоже не верил в зверства нацистов. Но когда сомнений в том, что происходит с отправленными в якобы трудовые лагеря, не осталось, он попытался спасти свою семью. Балберишкин был похож на нееврея и хорошо говорил по-белорусски. Он тайно вывел из гетто жену и дочь и спрятал их в городе. Сбережений у него не было, поэтому он часто покидал свое убежище, шел к крестьянам в район Липовки [189]189
Река на западе Литвы, на границе с Калининградской областью (в прошлом – с Пруссией). Литовское название – Лиепона.
[Закрыть]и чинил им обувь за еду. Иноверцам он говорил, что у него, белоруса, есть голодная семья, ей-то он и носит хлеб, сало и молочные продукты, которые получает за работу. Однажды он на несколько дней задержался у какого-то крестьянина, и вдруг из города вернулась иноверка с новостью, что под костелом на Субоче [190]190
Улица в Старом городе Вильнюса. Современное литовское название – Субачяус.
[Закрыть]нашли убежище жидов. Это было то самое место, где вместе с другими евреями прятались жена и дочь Балберишкина. Тем не менее он и глазом не моргнул, хозяин и хозяйка по его виду ничего не поняли. Балберишкин дошил сапоги, взял, как всегда, свой заработок едой, но, поскольку ему больше не надо было кормить семью, отнес мешок с припасами в другое место и продал. Он был спокоен. Только удивлялся, как это покупатель не замечает, что вместо каравая покупает еврейскую девочку…
Потом Балберишкин ушел в пригород, где его не знали, и остался среди иноверцев. Ему было все равно, выживет он или умрет, – благодаря своему хладнокровию и спокойствию он и спасся. Никто не заподозрил, что он еврей. Сапожник был уверен, что его единственный сын тоже погиб. Несколько мальчишек, бежавших с Ицхоком на второй день войны, уже через день вернулись в Вильну и рассказали, что их, пеших, догнали немцы и многие из беженцев погибли от обстрелов. Вроде бы среди погибших был и Ицхок, и Балберишкин в это верил. Но его жена сначала в гетто, а потом в убежище твердила, что сын жив, она чует это сердцем. Временами Балберишкин прислушивался к ее словам.
Но с тех пор как жена и дочка отправились в Майданек, он потерял последнюю надежду на то, что Ицхок выжил, и после освобождения решил: он больше не будет Балберишкиным. Нет, он был не из тех, кто спасся благодаря нееврейской внешности и хотел считаться иноверцем и дальше, из страха или желания оградить от опасности детей, избавить их от мук, грозящих им в связи с происхождением. Он не хотел быть Балберишкиным, потому что боялся, что кто-нибудь из выживших знакомых напомнит ему о семье, причинит боль. Зачем ему прежнее имя? Он живет в пригороде среди иноверцев, ремонтирует обувь, у него своя мастерская. Но иногда его тянет назад, в гетто. Здесь, в этом подвальчике, где во времена гетто он жил с женой и дочерью, сапожник устроил себе рабочее место и приходит сюда, чтобы побыть Балберишкиным. Но прежних знакомых он все же встречать не готов, поэтому и притворился, что видит меня впервые, хотя сразу меня узнал. Сапожник приходит на эти развалины, чтобы отсидеть семидневный траур, который не кончится никогда. Он сидит и работает, а когда хочет передохнуть, смотрит на свою девочку в огоньке керосиновой лампы.
– В огоньке лампы вы видите дочку? – переспрашиваю я. Видимо, в сапожника тоже вселился дибук.
– Стоит мне засмотреться на огонек, и я вижу в нем мою Ентеле. – Он снова поворачивается к лампе и с удовольствием зажмуривает глаза, будто греется на солнце. – Когда вы еще не знали, кто я, вы сказали, что дочка Балберишкина казалась вам золотой иголочкой. За те годы, что вы у нас не были, Ентеле немного подросла, но все равно она осталась малышкой. Уродилась в мать. И глядя на огонек, я вижу ее маленькой, слабенькой, худенькой, с горящими глазами. Я помню Ентеле крохой, она ползала у меня на коленях, вот как огненный язычок ползет сейчас за закопченным стеклышком. Прыгнуть за край моя девочка не в силах. Она рвется вверх на тонкой нитке дыма, как птичка на шнурке, но не может оторваться и вылететь. То она скачет и шалит, то грустнеет и сжимается, а то вдруг начинает размахивать ручками-ножками и утопает в фитиле. Я снимаю стекло и поправляю фитиль, чтобы он не коптил. А когда я чувствую, как жжется в ладони вспыхнувший огонек, это жжение так мило и сладко, словно я глажу Ентеле по головке. Ведь ее вместе с мамой отвезли в Майданек и сожгли.
II
Сапожник, который все время говорит голосом заживо погребенного, будто взывая из-под пола подвальчика, замолкает. Я рад тому, что он молчит. Так лучше слышен немой крик окружающих нас руин. Они стоят в ночи, осиротев, съежившись во мраке, и их стылая пустота, их каменное безмолвие полны печали и страха. В конце концов, эти развалины снесут, и гетто сожмется еще сильнее, до размеров бедной крестьянской усадьбы. Городской садик, где играют дети, и тот будет просторнее, чем эти семь переулков, стертых с лица земли. Но для меня вы, мои переулки, больше половины мира, которую мне пришлось проехать. Ваша пустота внятнее сердцу всех городов и стран. И когда сметут ваши обломки, а я уеду, покину эту кровавую землю, я все равно неделя за неделей, год за годом буду блуждать по призрачным руинам, так же как теперь день и ночь кружу по кривому булыжнику мостовой. Как бы ни был зелен лес, глядящий мне в окна; как бы ни были высоки горы, встающие на моем пути, – вы, мои руины, перерастете все леса и снежные пики. Когда я заговорю, я услышу ваше молчание, когда я усну, вы обступите меня, а когда я засмеюсь, мой смех отзовется рыданием в ваших сгинувших переулках.
– Вы верите в воскресение из мертвых? – спрашиваю я сапожника.
– В воскресение из мертвых? – повторяет он, и из его большого тяжелого тела, словно из-за стены, вырывается сдавленный плач; слезы подступают, накатывают и наконец льются из глаз Балберишкина. – Мать Ицхока уже не увидит сына, а Ицхок не увидит сестры. Жена всегда боялась, как бы сын не вырос домоседом, бегущим от мира книжным червем. Теперь бы она убедилась, что Ицхок стал мужчиной и повидал свет. Ей не суждено было изведать радость от сына, а мне еще придется перед ним оправдываться, почему я выжил, а мать и сестру не уберег.
– Я не спрашивал, верите ли вы в воскрешение вашей или другой семьи. Я спросил – из-за немцев спросил, – верите ли вы в воскресение из мертвых. – Я дрожу как в лихорадке и шепчусь с загадочной тишиной обступивших нас руин. – В святых книгах сказано, что, когда придет время, нечестивцы воскреснут вместе с праведниками. Воскреснут и снова умрут, снова будут преданы огню и станут прахом под ногами чистых. Когда-то мне это очень не нравилось. Это слова последнего из наших пророков, Малахи, он завершает ими свое пророчество, дает завет во веки вечные, из рода в род. Я, бывало, думал: «Как пророк может быть таким жестоким? Зачем нечестивцам воскресать, если они тут же умрут снова? И что праведникам за радость попирать прах сожженных людей?» Только теперь я понимаю это! И понимаю, кого пророк имел в виду под словом «нечестивцы»! Если есть воскресение из мертвых, если все умершие восстанут, – никто не будет забыт: ни ребенок из детского дома, ни старик из богадельни, ни еврейка с Дровяного рынка. Ни одна косточка не останется в земле, и все убийцы тоже должны воскреснуть. Все! Чтобы никто из них не был забыт! Никто из убийц, умерших своей смертью, погибших на поле боя или просто по-свински утонувших в грязи и не заплативших за злодеяния. Пусть люди увидят, пусть сами злодеи узнают: им всем надлежит воскреснуть и вновь умереть, сгореть и стать прахом на глазах у восставших жертв. Убиенные евреи должны убедиться, что воздаяние существует. Иначе все воскресшие и с ними пророк, предсказавший их воскресение, будут бродить по свету с мрачными лицами, словно в мире нет солнца и звезд, словно здесь царит вечная ночь. И живи они хоть тысячу лет, хоть десять тысяч, все равно им не будет счастья, их отчаяние и слезы не истощатся, покуда Гингст, Вайс, Мурер и Киттель, палачи Виленского гетто, спокойно лежат и гниют в земле. Они спрятались в землю, нашли там приют. Ведь умереть должен каждый, вот они и отдали себя смерти и, разлагаясь, смеются, потому что избежали наказания. Один парень рассказывал мне, что, когда взрывали убежище, где скрывались он и его родители, какой-то немец весело сказал: «Идите, еврейские собаки, в земле для вас места хватит». Так вот, для него, для этого немца, даже в земле места нет. Он должен воскреснуть и вновь обратиться в прах!.. А в Бога вы верите? – кричу я сапожнику, чувствуя, что сердце выпрыгивает у меня из груди. – Вы мне не ответили, верите ли вы в воскресение из мертвых. А в Бога вы верите?