Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
КОНЕЦ СВЕТА
Началось
I
После двух недель войны с немцами, когда разбитые польские армии еще стояли, повернувшись лицом к западу, а спиной к востоку, появилась Красная Армия. Первые русские разведчики пересекли пограничную полосу на легких танкетках. Вечером потянулись вереницы черных блестящих автомашин с фарами-глазами. За ними ползли тяжелые танки с устремленными вперед орудиями. Казалось, это ползут допотопные звери, задрав вверх пасти, полные острых, как пилы, сверкающих зубов. На следующее утро уже маршировали большие пехотные армии в серых, жестких, как жесть, шинелях. От долгого марша солдатские лица были усталыми и погасшими, но на каждой фуражке и пилотке сияла красная звезда, и над десятками тысяч качающихся, как на волнах, голов туманно плыло лицо с улыбкой тигра и длинными черными усами…
Рабочие кварталы, рынки и даже переулки, населенные лавочниками, смотрели празднично. Люди бежали навстречу армии с распростертыми объятьями, иные даже плакали от радости: если бы не вошли Советы, нас бы взяли немцы. Мы спасены!
На Завальной улице стояли агитаторы, молодые русские парни среднего роста с худыми жесткими плечами и в продавленных фуражках. Вокруг них толкалась молодежь. Агитаторы рассказывали, как хорошо и свободно живется в Советском Союзе.
– Мы принесли вам свободу на русских штыках! – говорили они.
Еще больше народа собралось вокруг танков. Молодые люди гладили холодную сталь, как всадник бархатную шерсть на хребте своего коня, спасшего его от опасности. Танкисты в черных шлемах-пирожках стояли около орудий и пели советские песни. Какая-то девушка с пылающим лицом громко кричала:
– Мы и раньше знали эти песни! Мы слушали их по радио тайком, чтобы польские паны не знали! Мы понимали, что страна, которая так весело поет, должна быть очень счастливой!
– Сколько длился марш от советской границы до Вильны? – спросил какой-то парень в черной рубашке и с еще более черными волосами. – Я имею в виду, сколько времени вы к нам шли?
– Мы шли к вам двадцать лет, с самой Октябрьской революции, – резко ответил ему светловолосый русский с курносым носом, и все поняли: не выведывай военные тайны.
Этот ответ разнесся по городу: они шли к нам двадцать лет! Все эти годы они день и ночь работали, хотели нас освободить! Но мы тут тоже не дремали, мы приготовили почву для их прихода, гордо говорили парни и девушки и гуляли в обнимку по улицам Вильны. Когда проезжал блестящий черный автомобиль, девушки останавливались и глазами, губами, зубами улыбались занавешенным окнам машины. Хотя они и не знали, кто сидит внутри, но понимали, что там сидят политруки и командиры.
Однажды машина остановилась, и из нее вышел высокий человек в кожаном пальто. За ним вышел второй, в военном мундире, ниже первого и ростом и, судя по всему, рангом. Комиссар в кожаном пальто с доброжелательной строгостью спросил шофера, громко, чтобы слышали окружающие.
– Нам хватит бензина до Белостока?
Шофер равнодушно кивнул, а человек в мундире сказал с многозначительной улыбкой:
– Нам хватит бензина до Варшавы.
– А может быть, и до Берлина, – рассмеялся комиссар.
Больше они ничего не сказали и сразу же уехали. То, что они говорили недолго и даже не взглянули на восторженных девушек, придало особый, громадный вес их словам. Стало ясно, что для Советов новая германская граница в захваченной Польше и даже старая граница в Восточной Пруссии – не граница. Люди передавали друг другу слова одного советского солдата: «Я поставлю пограничные столбы Советского Союза там, где мне прикажут!»
И все же на Мясницкой улице, на Шауляйской [160]160
Современное литовское название – Шаулю.
[Закрыть]и Рудницкой, там, где переулки поуже и магазинов побольше, бросались в глаза длинные очереди перед продуктовыми магазинами. Еще сильнее бросались в глаза очереди советских солдат у магазинов тканей. Казалось, все солдаты русской армии выстроились у еврейских лавок, чтобы купить подарки своим женам и детям: от тканей и костюмов до шпилек и ниток.
На Мясницкой улице стоят торговец зерном Шая и бакалейщик Хацкель. Они беседуют. Шая в восторге от красноармейцев, но Хацкель остается лавочником до мозга костей и говорит Шае:
– Дайте мне миллион, чтобы я сейчас справил себе костюм, – я не буду этого делать. Я думаю только о том, как бы перебиться до конца войны. Красноармейцы не отходят от магазинов, а ведь они говорили, что у них есть все.
– Конечно, у них есть все, – отвечает Шая. – У них есть танки, пушки, бензин и птички, стальные птицы – у них этого, как песка морского. А вот додуматься до того, чтобы завести себе мануфактуру и галантерею, они не сумели!
– Что-то у них слишком много денег. Слишком много червонцев, – бормочет Хацкель.
Несколько машин останавливаются на углу Рудницкой и Мясницкой улиц рядом с большими мануфактурными магазинами, и тут же разносится весть о том, что Советы конфискуют товар.
– Ну вот, та же история, что была двадцать лет назад, – мрачно тянет Хацкель.
– Конечно, жизнь при них для нас не будет медом. – Шая смотрит мутными глазами вниз, на свою бороду лопаточкой.
По улице проходит с полдюжины русских в голубых фуражках. Шая обращает внимание на то, что затылки у них выбриты совсем не так, как подстригают в Вильне, под расческу. Кроме того, Шая замечает, что края шинелей у них загнуты внизу уголком, в то время как у простых красноармейцев шинели не обметаны и вообще не производят впечатления цельнокроеных. Русские в голубых фуражках подходят к солдатской очереди, стоящей у мануфактурного магазина, коротко что-то говорят паре солдат – и вся очередь распадается в одно мгновение. Красноармейцы, простоявшие долгие часы у магазина, уходят молча, опустив головы. За всю свою жизнь лавочник не видел и не слышал, чтобы двумя словами можно было разогнать такой большой строй солдат.
– Это энкаведешники, – шепчет Шая Хацкелю, и у обоих тяжелеет на сердце.
В те дни, той поздней осенью, я блуждал по городским паркам. Мне вдруг стали очень дороги широкие аллеи со старыми каштанами, где до войны часто слонялись польские студенты с толстыми палками, подстерегая еврейских прохожих.
Замковая гора была засыпана румяно-красными, темно-коричневыми и шафраново-желтыми листьями, словно раскаленными углями. После нескольких дождливых дней небо прояснилось, стало выше и засветилось каким-то болезненным, прозрачным светом. Мрачный, пресыщенный осенней сыростью и печалью, я долго бродил по окрестностям Вилии и садам, пока не остановился на Кафедральной площади у белого собора с шестью колоннами.
Площадь кишела поляками. У всех были серьезные, строгие лица. Я протолкался к дверям собора и заглянул внутрь. От множества длинных восковых свечей на алтаре и лампад в каплицах там висел какой-то розовый туман. Собор был забит католиками. Они с непокрытыми головами стояли на коленях в глубоком молчании. Под потолком собора широкими волнами плыли звуки органа так печально и торжественно, словно здесь справляли доселе неслыханную мессу – мессу по погибшей Польше.
По улице маршировала рота красноармейцев. Кто-то из них смотрел на толпу у собора с любопытством, кто-то с удивлением, остальные солдаты улыбались. Поляки, хлынувшие из собора, стояли на улице с непокрытыми головами и смотрели вслед красноармейцам, закусив губы.
На мостовой и тротуарах у краснокирпичного готического монастыря бернардинцев, словно бы сотканного из колючих, островерхих лучей, стояли на коленях молодые поляки и пожилые женщины. Они тоже молились, безмолвно застыв с опущенными головами, словно над ними витал незримый мертвец в серебряном гробу.
У мостика через Вилейку я увидел группу людей вокруг танка. Танкист, молодой парень со светлыми, как лен, волосами и светлыми глазами, что-то рассказывал, а публика весело смеялась. Я шел мимо и помедлил на мостике, повернувшись лицом к танку: может быть, подойти и попробовать посмеяться вместе с ними, порадоваться вместе с этими парнями и девушками?
Но я не подошел. Вместо этого я зашел в Бернардинский сад и сел на скамейку. Ветер срывал с деревьев охапки листьев, но кроны все еще оставались густыми, и стволы казались охваченными пламенем. Когда ветер на время стих, ветви все равно дрожали и стонали, как больной после тяжелой лихорадочной ночи. Я припомнил строки Юлиуша Словацкого [161]161
Юлиуш Словацкий (1809–1849) – великий польский поэт и драматург.
[Закрыть]: «Мне тоскливо, Боже!». Польши больше не было. Прежде, в маминой каморке за кузницей, я мог быть тем, кем хотел. Теперь мне не дадут быть одному в моей комнате. Теперь нельзя тосковать.
II
В глубине аллеи на скамейке сидел человек, повернув ко мне лицо, и по тому, как была вытянута в мою сторону его шея, я понял, что ему любопытно, кто я такой. Наверное, пьяный, который ищет собеседника, подумал я и нетерпеливо отвернулся. Но вдруг я снова повернул к нему голову, посмотрел на него и понял, что он похож на Залмана Пресса, торговца чулками, который когда-то долго сидел тут со мной, рассказывая о любви к своей светловолосой, в конце концов повесившейся квартиросъемщице.
Я встал и пошел к нему. Чем ближе я к нему подходил, тем больше крепла моя уверенность, что я ошибаюсь. У торговца чулками была большая кудрявая борода, а у этого человека на скамейке только куцая седоватая бородка.
– Я сразу же тебя узнал! – воскликнул он. – Сразу же! Но я не хотел подходить к тебе – вдруг ты боишься. Я знаю, по нынешним временам лучше не иметь среди старых знакомых социал-демократов, которые сотрудничали с меньшевиками, а не с большевиками.
– Я вас не узнал, – сказал я, садясь рядом. – Вы подстригли свою длинную бороду.
– Подстриг! – весело подтвердил он. – Моя борода была длинной не от набожности, а оттого, что я был эсдеком. Партийная борода, поэтическая, может быть, даже толстовская, но никак не набожная. Она была моим лучшим украшением. Но она стала седеть, а так как я сидел каждый вечер в молельне могильщиков, она превратилась в сплошной колтун. Вот я ее и укоротил. Мне не нужна партийная эсдековская борода, которая будет бросаться в глаза большевикам.
По его взволнованной речи и колючести я вижу, что он такой же, как в тот день беседы со мной, когда после целого вечера самобичевания он сорвал с шеи свой плащ, который носил, подражая художникам, и убежал из сада в молельню могильщиков.
– Ну скажи, зачем мне поэтическая борода? – Он треплет свою куцую бородку. – Я привлекал глуповатых бабенок, покупавших у меня чулки, двумя вещами: своей бородой и своими стишками. Теперь, когда я уже не торгую, мне больше не нужны ни борода, ни стишки.
– Вы уже не торгуете?
– Все, отторговался! – смеется Залман Пресс. – Негде стало покупать чулки. Как только в Вильне появились большевики-освободители, я вышел со своим товаром на улицу. Они все раскупили. Женские чулки, детские чулочки, носки – словом, все! Заплатили они честно и аккуратно нововведенной валютой, русским рублем, который равняется польскому злотому. И вот, продав все, я иду к купцу за новой порцией товара. Он смотрит на меня, как на ненормального, и клянется, что они и у него все расхватали: десятки дюжин, сотни дюжин товара ушли в момент, рубль вместо злотого заполнил его кассу, и он остался, по его словам, ни с чем. Так я перестал быть торговцем. Конец! А моя жена Фейга и сыновья снова смеются: «Недотепа, неудачник, где была твоя голова?»
Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Но маленькие острые глазки Залмана уже заметили усмешку в моих глазах, и его взгляд становится колючим, как стеклянные осколки. Из-за подстриженной бороды его лицо кажется худым, костлявым, желваки двигаются под кожей туда-сюда.
– Смейся, смейся! Я очень доволен тем, что больше не торгую, в высшей степени доволен! Какой смысл продавать чулки без песенок? Никакого смысла! А этим освободителям песенки не нужны. Глуповатые бабенки, которых я, бывало, привлекал своим пением, даже смотреть в мою сторону теперь не хотят. Эти освободители поют лучше, к тому же они гораздо красивее, чем я. Это, как я понимаю, ты и сам видишь. Кроме того, Фейга взяла с меня слово, что я буду помалкивать. Хотя она и хвастается, что ненавидит меня, ей все-таки меня жалко. Она умоляет: «Будь добр, не пой больше никаких песенок». Понимаешь? Мои рифмы родом не из Москвы, и поэтому их могут счесть контрреволюционной пропагандой под видом веселых песенок.
– Не надо грустных песен, – говорю я.
– И веселых не надо. Нельзя теперь веселиться на свой манер. Помнишь мои песенки? Одну из них я пел у ворот твоей мамы, и улица покатывалась со смеху. Привожу, как говорят критики, всего одну строфу:
Эй, вращайся в высших сферах!
Эй, пляши, усердней топай!
Только не сверкай сверх меры
Ты своею голой…
– Это же притча: наш мир – это свадьба. Внутри сидят богатые сваты с толстыми брюхами, а снаружи у окон стоят бедняки и приплясывают. Так было в те дни, когда я сочинил эту песенку. Теперь все наоборот, и песенка еще больше отвечает реальности: толстопузые стоят снаружи и смеются над бедняками, пляшущими внутри с голыми задницами. – Он буквально давится смехом, и я вижу, как гнев сводит кишки у него в животе. – Говорю тебе, трюкачи! Да нет, не трюкачи, актеры! А ведь и я когда-то пытался играть на театральной сцене вот здесь, в этом стойле. Не зря я прихожу сюда и вспоминаю время, когда я был актером-любителем и вскружил Фейге голову своим талантом. Но им я и в подметки не гожусь. Вот кто настоящие актеры!
– Кому это им?
– Им, этим освободителям, – заводится он еще сильнее. – Ими командует самый великий режиссер на свете. Конечно, можно научить актерству и пению десять, пусть даже двадцать мужиков, но чтобы тысячи, десятки тысяч мужиков пели одну и ту же песню: «У нас все есть!» И это при том, что мои носки для них товар. Даже мешки моей Фейги для них товар. Фейга тащит тюк пустых мешков из-под муки или картошки, ее останавливает освободитель, смотрит, насколько велик мешок, нет ли в нем дыр, – и покупает его. Чтобы было, во что упаковывать добро, если ему удастся что-то выторговать. Жаль, жаль, что нет больше их прежней интеллигенции. – Залман опускает голову и начинает говорить медленно и печально: – Ах, их интеллигенция! Даже такой неудачник, как я, чувствовал себя среди них полноправным человеком. На самом деле, это они, русские интеллигенты, убедили меня в том, что я могу быть театральным актером, в том, что я поэт, хотя они не понимали ни единого слова из моих песенок. «Этот ритм, – говорили они, – нам нравится этот ритм!» А теперь у них есть режиссер, и еще какой режиссер! – снова восклицает Залман и едва сдерживается, чтобы не заорать от восторга. – Он даже русскую интеллигенцию научил быть хитрой и молчать. Он и меня научил этому! Я уже молчу!
– Вы не молчите. – Я бросаю взгляд на короткие тени, тянущиеся от ствола к стволу, тени, которые стремятся друг к другу, но друг до друга не достают.
– Я молчу. – Он оглядывается в пустом парке. – Но тебя я не боюсь. Ты тоже остался по ту сторону баррикады, как, бывало, говорил мой Юдка. Как ты вдруг оказался в парке в такой ветреный день? – Он поворачивается ко мне, словно только сейчас понял, что должен этому удивиться.
– Да так.
– Понимаю, – смеется он. – У тебя горько на душе. Местные партийцы имеют к тебе претензии. Наверняка ты когда-то сболтнул лишнее. Твои стихи, наверное, им тоже не подходят. Одно время ты учился в ешиве, и в твою поэзию проникли длинные бороды, твоя сбритая борода проникла в твои стихи… Ну, ты уже перекрасился? Или, как они говорят, перестроился?
– Пока нет. Пока от меня этого не требуют.
– Это плохо, «враждебная отсталость», – говорит он колючим голосом, и я не знаю, всерьез он или шутит. – Все время молчать и ничего не делать тоже не годится. Это как раз и ставит мне в вину Фейга: «Или рот у тебя не закрывается, или ты молчишь, как лесной разбойник. По твоему лицу сразу видно, что ты недоволен». Так она говорит.
– Вы еще скандалите дома? – Я втягиваю голову в плечи: мне холодно, словно от его слов пахнуло ветром.
– Уже нет, – с готовностью отвечает он, оживляясь оттого, что я даю ему повод для нового потока слов. – Достаточно Фейге показать в окно, где стоят рядом со своими танками и поют танкисты, и я сразу немею. Так Фейга объясняет мне, что я сделал с нашим Юдкой. Ты же знаешь, когда поднялась вся эта суматоха с перебеганием в Советский Союз, наш Юдка убежал туда, чтобы стать художником. Мы и раньше догадывались, что он не учится в Москве в Академии искусств, как ему мечталось. Мы считали, что он гниет в какой-нибудь угольной шахте Донбасса. И все-таки мы думали, что однажды он отыщется. И вот, когда появились эти освободители, я стал фантазировать, что в один прекрасный день откроется дверь и войдет красный командир, Юдка. Фейге я этого не говорил, но меня день и ночь трясло как в лихорадке: открывается дверь и входит командир Юдка. Если не командир, то хотя бы солдат в серой шинели. А Фейга не мечтала, она гоняла сыновей по городу, чтобы они хоть что-то узнали. На меня она не полагается, я, как она говорит, трепло. Так продолжалось, пока мои сынки не принесли достоверную информацию от местных партийцев. Те, в свою очередь, получили ее от приезжих политруков: «Ликвидировали». «Польскую компартию, – объяснили советские политруки, – разъедали шпионаж и троцкизм. Так что в те годы, когда вычищали крупную нечисть, вычистили и мелких, виленских, парнишек». Ликвидировали! Больше я с Фейгой не ссорюсь.
Залман Пресс задирает голову, закусывает губы и принимается чесать подбородок. Он скребет его так сильно, словно хочет выскрести волосы из своей подстриженной бороды.
– Видишь ли, моего Мотеле жальче, чем Юдку. Юдка по ночам ходил с ведром краски и малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!» По его словам выходило, что Польша хочет затеять войну из-за Белоруссии и Восточной Украины. А мой Мотеле никогда не вмешивался в дела Белоруссии и Украины. Мотеле всегда говорил, что единственное средство от всех бед – ходить в танц-класс. И теперь его накрыла тьма египетская. Девушкам разонравились буржуазные танцы и мелкобуржуазные танцоры. Танцы они танцуют теперь только народные и только с красными командирами. Так что мой Мотеле остался без партнерш, как я без песенок. Теперь он может танцевать разве что со своей мамочкой. Но у нее подагра и ломота во всех костях. По причине такого расстройства Мотеле все время дразнит Айзикла. Ты же знаешь, Айзикл имеет обыкновение собирать в ящички прогоревшие курительные трубки, брошенные детские игрушки и другое старье. Так вот, Мотеле обзывает его частником, кулаком и говорит, что не сегодня-завтра советская власть, осмотревшись, конфискует капитал Айзикла.
В парке уже сумеречно, но небо еще светлое. Мне кажется, что между деревьями кто-то ходит босыми ногами по грудам сырых листьев, он крадется ко мне и вот-вот схватит меня за шиворот своими холодными скользкими пальцами… Я вздрагиваю; это ветер, думаю я, и встаю, чтобы идти.
– Вы не пойдете в синагогу? – прощаюсь я с Залманом. – Когда мы сидели тут в прошлый раз, вы потом пошли в Синагогу могильщиков.
– В Синагоге могильщиков тоже не то, что было прежде, – печально говорит он, – обыватели ходят мрачные. Даже побирушки у печи, всегда ругавшие обывателей, теперь утратили весь свой запал гнева. Если у лавочников не будет для них милостыни, они умрут с голоду. Для Советов бедняки, которые не могут работать, – мусор.
Когда я ухожу, он снова окликает меня:
– Твоя мама вышла замуж?
– Да, вышла замуж.
– Я знаю, за какого-то волколака и молчуна. Твоя мама тоже сделала хорошенький выбор! Да, я вот что хотел спросить… – Он ерзает на лавке, приподнимается, снова садится, и я вижу, что он окликнул меня не для того, чтобы спросить о маме, а для чего-то другого. – Как ты думаешь, она правильно поступила, повесившись? Она правильно поступила? Ты же знаешь, о ком я говорю! – злобно кричит Залман, словно подозревая меня в том, что я притворяюсь непонимающим, что я делаю вид, будто не помню историю его любви к светловолосой женщине, жившей у них на квартире. – Она была из семьи помещиков, бежавших из России двадцать лет назад, и она вышла замуж за коротышку-бухгалтера, потому что ее родители обеднели. Она очень правильно поступила, повесившись. Сейчас ей пришлось бы плохо, ей не помогло бы даже то, что она любила Лермонтова. Ну, иди, иди… Погоди, я тоже пойду. Я иду в синагогу, и если хочешь, пойдем со мной. Тогда я пошел в синагогу один, но сегодня мы можем сделать это вместе. У печки среди нищих в Синагоге могильщиков простительно быть печальным.