Текст книги "Мамины субботы"
Автор книги: Хаим Граде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
– А что Фрума-Либча говорила по поводу того, что я бежал в Россию без нее? Она не сердилась на меня?
– Откуда я знаю? – пожимает плечами Анна Иткин, и я чувствую пренебрежение и снисходительность, будто я пришел просить руки ее единственной дочери, а она, мать-аристократка, не хочет оказать мне эту честь.
– Ей не на что было сердиться, мы убежали из Вильны вместе, но она устала идти пешком, а того, что потом случилось, не ожидал никто. – Я смотрю на детского врача злобно, из-под сведенных бровей. – А моя мама тоже верила, что я жив? Я спрашиваю не из-за себя, а из-за мамы. Если да, ей было легче идти в последний путь. Но если она считала, что я, как ей рассказывали, погиб по дороге, ей было очень, очень тяжело… Фрума-Либча вам об этом ничего не говорила?
– Она со мной не откровенничала. Да и не все ли вам равно, что думала тогда ваша мама? Вы же считаете, что тихая тяжба живых с мертвыми – это самоуговоры, болезнь. – Анна Иткин сидит на своем стуле устало, съежившись и ссутулясь. – Вам бы стоило поискать свои рукописи. Когда пронесся слух, что Виленское гетто хотят ликвидировать, а оставшихся в живых отправить в лагеря, Фрума-Либча спрятала ваши бумаги. Я помню, что она сказала мне об этом, но не помню, где тайник.
– Честное слово, мне эти рукописи теперь не нужны. – Я с трудом борюсь со свинцовой тяжестью, растекающейся по всему телу.
– Может быть, ваша жена вложила туда письмо. И пишет в нем о себе и вашей маме, – издалека, словно из руин, приходит голос Анны Иткин. – В гетто Фрума-Либча жила в чердачной комнатке номер девять. Может быть, она замуровала пачку рукописей в стене. Вы уже были в девятой квартире?
– Я поищу там, – медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. – Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», – говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…
Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.
Номер 9
Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.
Так же, как тогда я не мог оторваться от папиного молчания под черным покрывалом, от маминой печали, от мелодии псалмов и ночных теней на стенах кузницы, – теперь я не в силах уйти от моих переулков. Сердце с горьким плачем произносит руинам надгробную речь: усопший должен быть укрыт, а вы лежите голые и неприбранные. Как я могу пойти есть и спать, когда я по-прежнему не понимаю, что тут произошло? Была бы тут эпидемия, я бы понял; был бы у здешних узников хоть какой-нибудь выход, хоть какая-то возможность спасения, которой они не воспользовались… Но нет, даже грехом вероотступничества их не соблазняли. И почему о нас не скорбят необрезанные, наши былые соседи? Ведь их братьев тоже убивали и закапывали в понарских ямах. Почему же их не волнует то, что самим им стоило крови? За что они нас так ненавидят?
«Если ты сможешь все оправдать, тебе больше не будет так страшно. Но почему тебе непременно должно быть нестрашно?» – говорят мне мои кладбищенские переулки и снова велят, чтобы я шел есть, чтобы я шел спать, а потом отправился в квартиру 9, где жила Фрума-Либча.
Я иду есть и спать, а утром в своей квартире на улице Гедимино слышу то, что слышу каждый день. По ту сторону стены живет молодая парочка, литовец с литовкой, вернувшиеся из России. Так мне сказал мой квартирный хозяин. И по утрам литовка смеется. Вход в квартиру за стеной находится в другом дворе, так что живущей там парочки я никогда не видел, но, слыша этот женский смех, я понимаю, что литовка молодая, красивая, рослая, пышнотелая и добродушно-глуповатая. Как выглядит ее возлюбленный, я представить не могу. Он молчит, и литовка вдруг тоже замолкает. Их молчание прожигает стену тайным вожделением, дыханием страсти: по ту сторону стены тихо, жарко и душно, словно солнце заблудилось в густой листве. Потом снова раздается смех, не такой громкий и озорной, как прежде, а сонный и довольный, похожий на мычание сытой коровы. Наверное, литовка, большая, полная, лежит там сейчас на разворошенном постельном белье, засунув руки под голову, зевает и смотрит в окно на солнце, которое жжет своими лучами ее обнаженные медные груди. С меня хватит! Я сыт по горло жизнью по ту сторону стены! Я одеваюсь и иду в гетто.
Я не знаю, вдруг мне и на этот раз не достанет сил подняться в комнату Фрумы-Либчи. Но сегодня утренний смех за стеной опьянил меня больше, чем когда-либо, и погнал с улицы Гедимино в гетто, втолкнул во двор, где живет сапожник Балберишкин. Я сразу же нахожу лестничный вход, на котором белым мелом крупно написано «9». Несколько раз толкаю плечом и взламываю заколоченную дверь. Стремительно поднимаюсь по ступеням, ведущим на чердак… Ничего! Я зря боялся. Четыре голые стены, на полу – осколки стекла, обломки кирпича, и нет даже горки мусора, на которую можно было бы сесть и справить семидневный траур. Я ощупываю облезшие стены, стучу по ним кулаками. Но не нахожу никаких признаков того, что в них что-то замуровано. Когда я уже собираюсь выйти, в дверях вырастает сапожник Балберишкин, загораживая проход своим высоким и широким телом.
– А, это вы! Вы узнали что-нибудь о моем сыне? – на одном дыхании говорит он и правой рукой достает из-под мышки левой длинную железную колодку, которую держал между колен в ту ночь, когда я к нему зашел.
– Зачем вам эта колодка? – Я отскакиваю в сторону.
– Я сидел в подвале и услышал, как взламывают дверь во дворе. Я подумал, что это иноверцы пришли искать в развалинах спрятанные клады. Такое не раз случалось. – Балберишкин ставит железную ногу на пол. – Вы узнали что-нибудь о моем сыне?
– Узнал. Один еврейский солдат, служивший в литовской дивизии [196]196
Имеется в виду 16-я (Литовская) стрелковая дивизия, действовавшая во время Второй мировой войны в составе Советской Армии. Эту дивизию в основном составляли выходцы из Литвы. Около трети ее бойцов были евреями.
[Закрыть]в Балахне [197]197
Город в Нижегородской области России.
[Закрыть], сказал мне, что вашего сына там не было. Евреи этой дивизии знали друг друга. А в русскую армию виленских парней не брали. Значит, ваш сын в армии не служил. – Говоря это, я не отрываю глаз от железной колодки. – А что было бы, если бы вы застали тут иноверцев, ищущих спрятанные сокровища? Врезали бы им этой железкой?
– Врезал бы, – отвечает он и жалобно добавляет: – Вы же сказали, что мой сын служит в армии.
– Я сказал, что, может быть, он служит, но не говорил, что я в этом уверен. Вы ведь должны радоваться, что ваш сын не был на войне… – И вдруг, вопреки собственной воле, я начинаю орать на сапожника, кричу, что в гетто у него тоже была железная колодка, был молоток, а он не дал по голове ни одному немцу.
– А вы бы врезали немцу колодкой? – Сапожник корчит дурашливую гримасу. – Вы ведь испугались, увидев меня с этой железкой.
– Если бы я был в гетто, тогда вы бы меня спросили, – ору я еще громче, – но в гетто были вы, а не я. Вот я вас и спрашиваю: почему вы бездействовали, когда убийца Киттель [198]198
Бруно Киттель, обершарфюрер СС. Руководил ликвидацией гетто в Риге, Каунасе (Ковне) и Вильнюсе (Вильне).
[Закрыть]приходил в гетто без охраны, даже без автомата, и слонялся тут, руки в карманах? Почему он был уверен, что никто его не тронет?
– Разве я виноват, что вы тут ничего не нашли? – вдруг сникает сапожник.
– Вот, значит, как! – Я подскакиваю к нему в дикой ярости. – Вы думаете, я так раскипятился, потому что ничего здесь не нашел?! Когда ваш сын вернется из России, он задаст вам тот же вопрос!
– Мой сын мне этот вопрос не задаст. Он знает своего отца и знает, что я не трус. Он только спросит, где мама и сестренка. Нас упрекают все вернувшиеся из России. Нас там оговаривали. – Широкоплечий еврей так беспомощно и по-детски вытирает кулаками слезы, что я последними словами кляну сидящего во мне дибука, который владеет моими устами и жжет их смертельным ядом. Вместо того чтобы стать мстителем, я квакаю, как жаба. Я, как горький лук, разъедаю своими упреками и уцелевших в гетто евреев, и даже вернувшихся из лесов партизан. Они ругают меня и кричат: «Когда ты едешь назад в Москву? Там тебе все расскажут о героизме, и ты успокоишься!» Я замолкаю на день-другой, а потом начинаю все сначала.
Я говорю с Балберишкиным мягко и по-доброму. Он должен радоваться тому, что его сын не был на фронте. Наверняка Ицхок работает где-нибудь на фабрике или в колхозе. Где бы он ни находился, он не может бросить работу без разрешения. За это его серьезно накажут. К тому же нужна специальная командировка, чтобы переехать из одного города в другой, в Вильну особенно тяжело попасть, потому что тут был район боевых действий.
Сапожник мне не верит. Напрасно, говорит он, я внушаю ему, что Ицхок просто не успел вернуться. Балберишкин ходил узнавать в общину. Община сейчас там, где когда-то была Хоральная синагога. Так вот, там много евреев и целые пачки писем от виленчан, в которых они расспрашивают о своих родных. Но сына он там не встретил. И писем от него тоже не было, со вздохом заканчивает Балберишкин и поднимает с пола железную колодку, собираясь вернуться к работе в подвальчике.
Я не даю сапожнику уйти и говорю, что я был у детского врача Анны Иткин, работавшей вместе с моей женой в еврейской больнице. Она рассказала мне, что Фрума-Либча была уверена, что я жив. Но Балберишкин должен больше знать о моей жене. Ведь они были соседями.
– Конечно, медсестра была уверена, что вы живы, моя жена так же думала об Ицхоке, – обрадованно восклицает Балберишкин, словно то, что Фрума-Либча оказалась права, укрепило его надежду на спасение сына.
– А моя мама? Вы не знаете, верила ли моя мама в то, что я жив?
– Не знаю, – отвечает Балберишкин после долгого размышления. – Я знаю только, что медсестра очень берегла шаль вашей матери.
– Шаль? Мамину шаль? Черную шелковую?
– Сам я этой шали не видел, но видела моя жена, – говорит Балберишкин, и по его удивленному лицу я понимаю, что стал похож на лесного разбойника. – Когда медсестра переехала сюда со своими подругами, мы подружились. Потом наша Ентеле болела, и жена водила ее к соседке. После каждого такого визита она рассказывала мне, какая милая женщина эта медсестра и что она хранит какую-то шаль, оставшуюся от вашей мамы. Когда медсестра говорила о вас и вашей маме, она плакала и прятала в этой шали свое залитое слезами лицо. Так рассказывала моя жена и при этом тоже плакала.
– Шаль, мамина черная субботняя шаль… – Я озираюсь в пустой комнате так, словно эти облезлые кирпичные стены превратились в волны, которые накатывают на меня со всех сторон и хотят унести в бездну. Я говорю Балберишкину, что, по словам детского врача, где-то здесь, в стене, может быть замурована пачка рукописей, которую хранила моя жена, а с ней, возможно, и мамина шелковая шаль.
– Здесь ничего нет, – печально качает головой Балберишкин. После того как я от него убежал, отказавшись подняться в эту комнату, чтобы поискать здесь что-нибудь на память, он на следующий день сам сюда поднялся. Сапожник решил, что, если он что-нибудь обнаружит и принесет мне, я все-таки не откажусь это взять. Он простучал тут все стены и ничего не нашел. Жаль. Ему очень жаль. Он хотел чем-нибудь вознаградить меня за добрую весть о сыне, хотя других известий о нем пока нет…
– Пойдемте, пойдемте! – Я хватаю сапожника за плечо и вытаскиваю на лестницу. Я обещаю, что расспрошу о его сыне кого только смогу, только пусть и он мне пообещает, что заколотит досками дверь в мезонин и проследит, чтобы никто не поднимался в эту комнату.
– Когда Ицхок вернется, я не буду больше жить среди этих развалин, – говорит Балберишкин с жалкой, умоляющей улыбкой. – Прошу вас, расспрашивайте всех о моем единственном сыне. Вы же видите, судьба нас постоянно сводит. До войны вы захаживали к моим квартирантам. В гетто мы жили по соседству с вашей женой, а в России вы по Божьей воле столкнулись с Ицхоком.
– Хорошо, я буду расспрашивать, буду искать… – Я в последний раз бросаю в открытую дверь взгляд на пустые стены квартиры номер 9. – Заколотите вход в мезонин досками и гвоздями. Чтобы тут не лазили и не копались. Только подождите, пока я уйду. Не хочу слышать удары молотка.
Балберишкин кивает головой в знак того, что он все понял. Я спускаюсь с чердака, выхожу на улицу и хочу броситься бежать, но мне отказывают ноги. Я едва плетусь, дрожа, боясь услышать удары молотка, – но слышу их, добравшись до угла переулка. Сквозь пустую, глухую тишину разрушенного гетто доносятся гулкие удары. Они бьют меня по вискам. И я чувствую, что я не тот, кто бежит сейчас через груды обломков; я остался там, в облезлой чердачной комнатке, и сапожник заколачивает дверь моей могилы номер 9.
Паутина
I
Мамина комнатка уцелела. Только вход, там, где была дверь, от притолоки до порога затянуло густой серой сетью паутины.
Я убежал оттуда в ужасе, пронизавшем все мои члены. Мне казалось, что паутина осталась на моем лице, вплелась в волосы, брови и ресницы. Годами я готовился к тому, что вернусь домой и найду одни руины. И вот мамина комната, она цела, но завеса из паутины не пускает меня внутрь. Херувимы с огненными мечами так же не пускали Адама и Хаву обратно в рай.
Я стою на Немецкой улице [199]199
Современное литовское название – Вокьечю.
[Закрыть], между Еврейской [200]200
Современное литовское название – Жидю.
[Закрыть]и переулком Гитки-Тойбы, и чувствую, что солнце замерло над моей головой, тихое, нежное, золотисто-осеннее. Из Святого Писания я знаю, что, описывая грядущие беды, пророки говорят: солнце закатится среди бела дня. Но надо мной оно сияет неустанно, сегодня, как и четыре года назад, в день моего бегства, и мне кажется, что с мамой я попрощался только что. Я слышу, как она бежит в своих тяжелых башмаках по кривому булыжнику мостовой, чтобы проводить меня до ворот…
Напротив, на углу Еврейской улицы, стоит женщина небольшого роста и смотрит вниз, на мостовую. Она из тех немногих выживших, что знали маму – до войны эта еврейка тоже была рыночной торговкой. Я знал, что она спаслась, но до сих пор избегал ее, не хотел расспрашивать.
– Я слышала, что вы вернулись из России, – говорит она.
– Как вы спаслись? – спрашиваю я.
– Спряталась вот здесь. – Она показывает на мостовую, туда, куда до этого смотрела.
– Где здесь? – оглядываюсь я.
– Здесь, в сливе. – Она снова тыкает пальцем в мостовую, в решетку канализации. Она спаслась в грязной воде подземных стоков.
– А о моей маме вы ничего не знаете? Она жила в малом гетто. Ее второй муж, реб Рефоэл Розенталь, до войны держал овощную лавку на Широкой улице.
– Веля, торговка фруктами! Мы с ней годами покупали товар у одних и тех же оптовиков, – слабым голосом говорит старая еврейка. – В малом гетто было несколько акций. Одна из первых – днем в Йом Кипер. Но, когда ушла ваша мама, я не знаю.
Она ушла в Судный день, говорю я себе самому. Она застыла посреди двора, и ее забрали одной из первых. Она всю жизнь жила субботой и Судным днем. Она ушла в Понары, как ходила в синагогу. Еще живя в Азии, я решил, что годовщина маминой смерти приходится на Йом Кипер.
– Здесь было первое гетто, а здесь второе. – Одной рукой я показываю на Еврейскую улицу, другой – на переулок Гитки-Тойбы. – Их отделяли всего два-три шага. Тем не менее я слышал, что во втором гетто люди шептались: «Говорят, в первом гетто проходит акция, говорят, что оттуда выводят всех евреев». «Говорят!»
– Всего два-три шага, но здесь, на Немецкой улице, стояли немцы. – Женщина снова тыкает пальцем в землю. – Так что от одного гетто до другого было далеко, очень далеко… – Она растягивает слова, чтобы я понял, как далеко это было.
Низенькая рыночная торговка сплетает на груди пальцы, словно несла тяжелые корзины, а теперь отдыхает. Она поднимает голову и говорит каким-то бесцветным голосом, глядя на меня снизу вверх, будто все еще стоит в сточной трубе и обращается ко мне через решетку слива.
Увидев, как двое-трое русских солдат гонят целую толпу пленных немцев, она не поверила своим глазам: неужели эти пленные – те самые злодеи? Они казались такими оборванными и жалкими. Когда русские вошли в Вильну, еврейские партизаны схватили одного убийцу и повели вешать. Торговка видела, как его вели, и за всю свою жизнь не упомнит, чтобы человек так трясся от страха перед смертью. Его бледное лицо было так искажено, что ее даже затошнило от его гнусного вида. Вся ненависть, которую она к нему испытывала, вдруг прошла, осталась только тошнота.
– А как шли евреи? – спрашиваю я.
– Тихо шли, – отвечает рыночная торговка.
Голос у нее чужой, потусторонний, как будто солнце над нашими головами – последняя капля ее крови, и в окружающей нас стылой пустоте ее слова звучат еще пустыннее и холоднее.
Однажды она с группой шла на работу за пределами гетто и увидела в партии евреев, которых гнали в Понары, старика со старухой. Они несли под мышкой подушки и держались за руки, как дети. Шли старики очень тихо, торговка в жизни не видела такого тишайшего шага. У нее на глаза навернулись слезы, но она заметила, что наволочки у престарелой пары были выглаженные, свежие и белые, словно их надели в первый раз.
– Зачем же старички взяли с собой подушки? Не знали, что такое Понары, или думали, что их переводят в другое гетто? – спрашиваю я и чувствую, что солнце в вышине тоже ждет ответа рыночной торговки.
– Я не знаю, зачем они их взяли, – говорит торговка. – Может быть, не подозревали, куда их ведут. А может быть, подозревали, но в такие минуты в голову приходят странные мысли. Возможно, они решили захватить подушки, чтобы мягче было лежать в могиле. Я сама несколько раз была на волосок от смерти. Я знаю, какие дикие мысли тогда мелькают в голове.
Торговка снова смотрит вниз, на решетку слива. Она все еще не верит в чудо своего спасения в стоке. Затем она поворачивается ко мне и начинает качаться, как паутина при входе в комнату мамы.
– В гетто пели такую песню: «Дома опустели, и наполнились могилы…» – говорит эта старая еврейка и медленно уходит по Еврейской улице, исчезая за грудами обломков.
– Дома опустели, и наполнились могилы, – бормочу я и остолбенело смотрю на свою тень, неподвижно лежащую на мостовой; я не знаю, куда идти и откуда эта тень под ногами: из пустых домов или наполнившихся могил?
Я иду по переулку Гитки-Тойбы и радуюсь тому, что солнце не преследует меня, а осталось над Немецкой улицей, над решеткой канализационного слива. Но впереди идет престарелая пара. Я не вижу их лиц, только сгорбленные спины и подушки под мышкой. Они блуждают по развалинам, взявшись за руки… «Евреи шли тихо», – сказала рыночная торговка. Это ответ на все вопросы, которые мучают меня и которыми я мучаю других. Теперь мой дибук может принять свою мучительную смерть. Евреи шли тихо.
Вдруг солнце, оставленное мной над решеткой слива, снова нагоняет меня и повисает над головой – передо мной как из-под земли вырастает сапожник Балберишкин. Среди обрушившихся домишек он кажется еще выше, еще шире в плечах, он стоит, не шелохнется, словно боясь раздвинуть тесный переулок своим движением. Его маленькие глаза буравят меня, и он молчит молчанием убиенного, явившегося во сне своему убийце. Но вид сапожника не пугает меня, я берусь правой рукой за подбородок, как изучающий Гемору набожный еврей – за бороду, и говорю с напевом:
– Конечно, может быть, ангел с крыльями спустился с небес и объявил старику и старухе, что они исчерпали свои годы и им пора отправляться к праотцам, а чтобы попасть прямиком в рай, им надо согласиться пойти с двумя подушками под мышкой в Понары, где их ждет расстрел. Почему бы не представить дело так, что, поскольку исчерпавшие свои годы старик со старухой верили в Бога, они согласились умереть ради освящения Имени Божьего, сэкономить время, которое могло бы уйти на искупление, и сразу попасть в рай. Но я так думать не могу. Когда старики умирают собственной смертью, пусть умирают. Что тут особенного? Они достаточно пожили на свете. Но когда их гонят к яме с двумя подушками под мышкой и убийцы еще смеются над тем, что они взяли с собой подушки, – я не понимаю, как может сиять после этого солнце. Хотя, возможно, для этих стариков смерть в яме не была такой ужасной, как мне кажется. Может быть, они никогда и не верили в справедливость этого мира. Я верил в людей, поэтому, с моей точки зрения, старики с подушками умерли чудовищной смертью, но это не значит, что сами они думали так же. Понимаете?
Сапожник не отвечает, он смотрит на меня еще пронзительнее, и еще надсаднее кричит немота, затаившаяся в его морщинах. Я тоже молчу, я чувствую, что безмолвствую так же, как и он, но мой дибук, все еще не желающий принять свою смерть, дико хохочет:
– Паутина, на маминой двери висит густая паутина. Я помню, как во время Хануки, когда богатые хозяйки начали топить гусиное сало на Пейсах, мама тоже стала готовиться к Пейсаху. Она забралась на табуретку и веником смела паутину с потолка нашей комнатки в кузнице. Я тогда стоял и смеялся. «До Пейсаха, – говорил я, – паутины в нашей кузнице нарастет в три раза больше». Теперь вся сметенная у нас паутина висит при входе в квартиру реб Рефоэла. Мама накануне войны снова вышла замуж, и ее второй муж был еще везучее первого…
Балберишкин смотрит на меня с тем выражением, которое я несколько раз видел у него на лице во время наших разговоров. Он считает меня сумасшедшим. Я хватаю его за локти и кричу, глядя ему в глаза:
– Я не войду в мамину комнату! Я раскаиваюсь в том, что послушал вас и поднялся в квартиру девять, где жила моя жена! Все равно я там ничего не нашел, кроме пустоты, которая меня преследует. В мамину комнату я не войду, не войду!
Балберишкин по-прежнему не отвечает мне. Я оставляю его посреди улицы и бреду дальше, словно путь мне преградил не человек, а столб. Мои мысли тут же возвращаются к престарелой паре: а что, если где-то за морем у них есть дети, содержавшие своих родителей на старости лет. Прекрасные дети! И когда они узнают, что здесь произошло, они скажут: «Было убито так много молодых, что нам и говорить не о чем. Ведь наши родители были пожилыми». Так они примерно и скажут и понемногу забудут старика со старухой. Но я их не забуду, не забуду именно потому, что они шли с двумя белыми подушками под мышкой.
– Что я вам сделал?! – догоняет меня протяжный рыдающий крик. – Я ведь сразу понял, что вы не в себе. Вы рассказали мне сказку про то, что мой сын жив, но все вернулись, а его нет, нет!
Я чувствую, что сапожник смотрит мне вслед и что разговор не закончен. Я поворачиваюсь к нему, делаю пару шагов назад и кричу через руины, будто с одного берега огромной пустынной реки на другой:
– Я видел вашего сына в Ташкенте живым. Не все виленчане возвращаются. Многие не возвращаются, потому что не верят, что еще найдут здесь кого-то. Ваш сын жив, но он не знает, что вы тоже живы.
– Ваши речи сродни паутине! – рыдая, восклицает Балберишкин и вдруг замолкает, помертвев и уйдя в себя.
Я не отвечаю сапожнику, не смотрю на него и иду дальше. Я принес ему несчастье. Этот еврей уже отчаялся. А я пришел и оторвал его от отчаяния для новых мук. Там, в Азии, его сын, возможно, умер от голода или болезни, как тысячи других беженцев, или чем-нибудь согрешил против властей и его отправили в лагерь. Но я не виноват, я сказал правду. И что бы ни случилось с юным Балберишкиным, все-таки ему повезло больше, чем другим. У него остался отец, который будет его помнить.
II
Накануне Судного дня, перед молитвой «Кол нидрей» [201]201
«Все обеты» ( арамейск.) – молитва, открывающая службу Судного дня.
[Закрыть], я снова пошел к маминому дому. Паутина при входе, казалось, стала еще гуще. Но я не убежал, как в первый раз. Я смотрел на эти круги из тонкой пряжи, искусно вплетенные друг в друга, и думал, что они похожи на небесные созвездия. На маминой двери водят хоровод все знаки Зодиака. А сквозь них смотрит большое и мудрое золотое око заката, багряно-красное, кроваво-пурпурное, вечно вечернее, вечно медлящее на пороге Судного дня солнце, которое никогда не всходит и не заходит.
Из-за паутины вышла жирная, раскормленная кошка, растянулась на пороге и посмотрела на меня своими дикими зелеными глазами. По моему телу прошла дрожь, будто эти зеленые кошачьи глаза выпрыгнули из орбит и, забравшись под одежду, забегали по моей спине. Я попытался отогнать кошку. Она раскрыла пасть и начала плеваться, но не замяукала. Немая. Потом она изогнулась и скрылась внутри, словно знала, что я не осмелюсь разорвать сеть и последовать за ней в комнату. Через миг кошка снова появилась на пороге, встала на задние лапки, а передними потянулась к паутине, будто дразня и одновременно пугая меня, что, если я не уйду, она разорвет сеть.
Я пошел на «Кол нидрей» в Хоральную синагогу, единственную оставшуюся синагогу Вильны. Когда-то там молились приверженцы Гаскалы [202]202
Гаскала – буквально «просвещение» ( др.-евр.), еврейское просветительское движение.
[Закрыть]и образованные богачи. Бима стояла около священного кивота, как в реформистской синагоге, а синагогальные старосты носили узкие талесы, похожие на шарфы. Теперь здесь собрались все, кто уцелел: партизаны из лесов, евреи из убежищ и вернувшиеся из России беженцы. Все смешались, соединились в рыдающем вопле, как будто слились воедино огни поминальных свечей. Но перед моими глазами по-прежнему маячили ночной, лежащий в руинах Синагогальный двор и мамина комнатка. Мама со своим мужем сидит там за занавесью из паутины и не хочет, чтобы я входил и мешал им, как при жизни.
Мама прожила с реб Рефоэлом два года, но они так и остались чужими людьми. Между ними стояли прожитые порознь годы, горе и радость, которые доставляли им рожденные в прежних браках дети. Реб Рефоэл, молчун по природе, долго жил вдовцом, один-одинешенек и от этого замкнулся еще больше. Мама упрекала себя в том, что мысленно живет с сыном и невесткой, а не со своим вторым мужем. Она считала, что обманула реб Рефоэла, потому что заболела после того, как вышла за него замуж. В последнее время у нее сильно рябило в глазах и звенело в ушах, мамины щеки еще больше ввалились, и ее постоянно лихорадило. Я часто просиживал рядом с ней целую ночь, потому что она не хотела утруждать реб Рефоэла, заставлять его ухаживать за ней.
Вечером по пятницам я приходил к ним на субботний ужин. И в последний пятничный вечер, за два дня до войны, тоже пришел. Мама благословила свечи. По ее растопыренным пальцам, которыми она закрыла лицо, произнося благословение, текли светлые слезы. Закончив, мама тихо сказала мне: «Доброй субботы» – и посмотрела туда, где лицом к окну стоял реб Рефоэл, будто ей не разрешалось отвлекаться от молитвы, пока муж встречает субботу. Прошло немало времени, но реб Рефоэл не произнес ни слова и не сдвинулся с места. Мы не знали, молится ли он или стоит просто так, по привычке. Мама опустила голову и, наморщив лоб, задумчиво смотрела на свои натруженные руки. Наконец она спросила, почему на ужин не пришла Фрума-Либча. Я ответил, что Фрума-Либча осталась в больнице, с больными. Мама вздохнула и больше ничего не сказала. Видимо, подозревала Фруму-Либчу в том, что та нарочно осталась на ночное дежурство, чтобы не надо было сидеть с молчуном реб Рефоэлом за одним столом.
После ужина реб Рефоэл постелил мне на диване в прихожей, но я сидел у маминой постели в спальне. Мама дрожала, тяжело дышала, стонала и молчала. Я оперся о край ее кровати и стал задремывать. Неожиданно она тихо и смущенно засмеялась.
– Ты же когда-то изучал Тору, сын, – прошептала она. – Вот и скажи мне, скамеечкой в чьих ногах я буду в раю, твоего отца, мир праху его, или реб Рефоэла, долгие ему годы?
Мама хотела быть скамеечкой в ногах отца, но в тот час, когда она вместе с реб Рефоэлом пошла в Понары, он, может быть, стал ей ближе отца, умершего в своей постели в нашей квартирке при кузнице. Мама шла тихая, маленькая, ссутулившаяся. И кто знает, не держались ли они с реб Рефоэлом за руки, как та пожилая пара с белыми подушками. под мышкой. Потом Фрума-Либча прибежала из второго гетто в первое, в квартиру реб Рефоэла, и никого там не нашла. Тогда она взяла мамину шелковую субботнюю шаль. Но где же она, эта шаль, где?
Я бросился из Хоральной синагоги во двор, и тени, которые дрожали на булыжной мостовой, освещенной светом из окон синагоги, показались мне маминой черной субботней шалью, лежащей в эту ночь Судного дня на улице, на камнях.
Всю ночь мне снилось, что сапожник Балберишкин стоит среди развалин, застыв в полный рост, и смотрит на меня глазами убиенного, явившегося во сне своему убийце, как в последний раз, когда я встретил его в гетто. Встав утром Судного дня, я вспомнил, что вчера вечером не видел его в синагоге на «Кол нидрей». Мне пришло в голову, что этот мучимый сомнениями еврей мог повеситься. Я пошел в его мастерскую, но окно, наполовину врытое в землю, было закрыто ставнями изнутри, а дверь подвальчика заколочена доской. Должно быть, сапожник Балберишкин вернулся в пригород к белорусам или полякам, где, как он рассказывал, его считают иноверцем. Там, среди необрезанных, он хочет забыть, что его когда-то звали Балберишкиным, что у него была жена и двое детей. Он будет жить там, пока на него снова не найдет тоска и его не потянет в подвальчик гетто сидеть бесконечный семидневный траур по своей прошлой, еврейской жизни. А может быть, он никогда не вернется в гетто, потому что я обманул надежду, которую сам в нем пробудил, надежду на то, что его сын жив. Он не вернется – и мне не надо больше бояться, что он появится из развалин и потребует своего потерянного сына.