355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хаим Граде » Мамины субботы » Текст книги (страница 24)
Мамины субботы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:21

Текст книги "Мамины субботы"


Автор книги: Хаим Граде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

Сталинабад

После полутора лет скитаний по советским республикам Средней Азии я приехал в Сталинабад [170]170
  С 1961 года – Душанбе.


[Закрыть]
, столицу Таджикистана, граничащего с Китаем, Афганистаном и Индией. Беженцы с запада все прибывали и прибывали в Среднюю Азию под тем предлогом, что там тепло, но в их глазах читалась надежда перейти границу с Ираном, с Афганистаном и прорваться дальше, в Эрец-Исраэль. В конце концов беженцы поняли, что через стену из русских штыков даже тень не прошмыгнет. В то же время все уже знали, что немец на западе не щадит никого.

У меня перед глазами стоял тот проходной двор, где жила мама с реб Рефоэлом Розенталем. Через день после моего бегства или через год, а может быть, прямо сейчас, в эту минуту… Во дворе паника, евреи бегут к воротам, ведущим на Широкую улицу, но они закрыты; тогда они бегут к воротам, ведущим на Мясницкую, но и они заперты стражами, которых я не вижу, но слышу их голоса и тяжелые шаги. Захватчики кричат снаружи, а евреи мечутся по двору тихонько, как тени по воде. Только мама стоит с каменным лицом, не видя и не слыша суматохи вокруг себя. Ее остекленевшие глаза смотрят куда-то вдаль. Все соседи уже попрятались, а она не трогается с места, стоит посреди опустевшего двора и прислушивается к ударам в закрытые ворота, словно пытаясь по этим ударам и свирепым голосам понять, жив ли я.

Эта картина врезалась мне в мозг, она горела у меня перед глазами, и стоило мне; опустить голову, как я слышал удары в мамины ворота и видел ее стоящей посреди двора.

Однажды раскаленным от жары летним днем я занял очередь за пивом в сталинабадском городском Парке культуры и отдыха. Передо мной стояли вернувшиеся с фронтов инвалиды, брали по десять пол-литровых кружек на брата и мучились, вливая в себя еще и еще. Рядом с одноруким калекой стояла однорукая женщина с опухшим лицом и все время гладила его по пустому рукаву. Именно по пустому рукаву, а не по голове или оставшейся руке.

– Пойдем, миленький, пойдем домой, – упрашивала она его с хриплым смехом, рассыпавшимся, как тряпье на ее грязном отощавшем теле.

– Еще три кружки. – Он продолжал вливать в себя прозрачное светло-желтое пиво. – Я не уйду, пока не напьюсь. Тогда мне будет хорошо, очень хорошо. – Калека рвал рубаху на теле и глубоко вздыхал, словно сухой и горячий пыльный воздух помогал ему опьянеть.

– Пойдем, пойдем, хватит. – Она принялась тянуть его за пустой рукав, который до этого так нежно гладила. Инвалид рассвирепел и стал бить ее по опухшему лицу кулаком.

– Что ты прилипла, как банный лист? Ты мне не жена, моя жена теперь под немцами. А ты просто липучка, блядь.

– Бей меня, только пойдем. – Она тянула его все сильнее. Калека был уже пьян, поэтому он покачнулся и упал. Женщина бросилась его поднимать, а он отталкивал ее и снова бил, но она не отступала, била его в ответ, целовала и волочила по земле.

Когда очередь дошла до меня, я выпил пол-литровую кружку и сплюнул. Пиво было жидким и теплым. И все-таки я выпил еще две пол-литровые кружки и отправился отдыхать на скамейку в тени. Через пару минут ко мне подошел Миша Тройман, беженец из Лодзи.

Тройман, портной по специальности, работает в швейной мастерской НКВД. К самому НКВД он не имеет отношения, но, поскольку он хороший ремесленник, ему доверяют шить для начальства. Миша низенький, трогательный, с высоким выпуклым лбом, белым, благородно очерченным носом и гладким, как у фарфоровой куклы, лицом. Несмотря на это нрав у него горячий. Говорит он резко и колоритно, пересыпая речь лодзинскими словечками. Его жена и ребенок остались в Лодзи. В Сталинабаде живут жена и ребенок его брата, и Миша должен их содержать, потому что брат сидит в тюрьме. Миша постоянно жалуется, что его заработков на содержание семьи брата не хватает.

Вот и на этот раз, подойдя ко мне, он заводит речь о брате, который считался в России своим. Когда в Сталинабаде создавали армию из ссыльных поляков и не брали в нее польских евреев с советскими паспортами, державшийся левых убеждений брат Миши Троймана с целой толпой беженцев пришел в сталинабадский горисполком и устроил там итальянскую, то есть сидячую, забастовку. Забастовщики требовали, чтобы у них забрали советские паспорта и отдали польские, тогда они пойдут в польскую армию. Брат Миши Троймана кричал, что он хочет вернуться в Польшу, чтобы помогать вводить там советские порядки. В итоге его левого братца посадили, и теперь Миша на свой заработок вынужден содержать себя самого, жену и ребенка брата, да еще отправлять посылки в тюрьму. Но получать он получает не больше четырех сотен в месяц, а воровать в мастерской боится, потому что за это ему играючи могут дать пять лет. Хорошенькое будет дело, если война закончится, а он не сможет вернуться в Лодзь к своей семье, потому что будет сидеть в советском лагере за кражу.

Поскольку я смотрю на Троймана молчаливо и мрачно, он понимает, чт о я обо всем этом думаю. Он говорит еще резче, с еще большим пылом: он уверен, что немец относится ко всем по-разному. В самом незавидном положении евреи старых советских областей, Киева и Минска. Их оккупанты не пожалуют. Евреев новых советских областей, например Белостока [171]171
  Осенью 1939 года в соответствии с соглашением Молотова – Риббентропа польский Белосток был передан оккупировавшими его немцами Советскому Союзу и стал центром Белостокской области в составе Белорусской ССР. Летом 1944 года Белосток и окрестности были возвращены Польше.


[Закрыть]
и Львова, разделят на тех, что за Советы, и тех, что против них. А евреям Варшавы и районов Польши, где русских никогда и не было, ничего не грозит. Лодзинцам вообще бояться нечего, потому что в Лодзи много фольксдойче [172]172
  Этнические немцы ( нем.).


[Закрыть]
, которые долгие годы были друзьями и добрыми соседями евреев.

– Тройман – это ваша настоящая фамилия? – спрашиваю я его. – Вам очень подходит фамилия Тройман [173]173
  Мечтатель ( идиш).


[Закрыть]
.

– Вы ошибаетесь, я не мечтатель. – Он начинает сыпать словами так, что кажется, будто по мостовой одновременно стучат десять пар колес. – Мечтатель – это мой брат, которому взбрела в голову мысль устроить в Советском Союзе забастовку.

Некоторое время Тройман сидит, уйдя в себя и морща высокий выпуклый лоб, а потом вдруг вскакивает. Он зовет меня к таджикам пить вино и есть шашлык. Есть одно место в одном подвальчике, где делают хороший шашлык из конины. Я отказываюсь. Тройман снова морщит лоб, хочет что-то сказать и молчит, наконец смущенно признается:

– Мне нужна женщина.

– Да ну?

– Конечно, в Сталинабаде нет нехватки в шиксах [174]174
  Т. е нееврейках ( идиш).


[Закрыть]
, да и я не праведник, – снова оживленно тараторит он, – но я не имею в виду женщин, которых можно купить за клубок ниток. Мне нужна подруга. И у меня есть одна знакомая, интеллигентная, красивая, но совесть против. Я думаю о том дне, когда придется вернуться домой, в Лодзь, и посмотреть в глаза жене. Она там за жизнь борется, а я тут наслаждаюсь.

В парке начинается драка между пьяными инвалидами. Поскольку они не могут драться как следует, руками и ногами, они бьются еще ожесточеннее деревянными костылями. Чем больше искалечен драчун, тем яростнее он сражается, хрипя, как дикий зверь. Одноногий опирается на один костыль, а вторым пытается врезать по голове инвалиду, у которого ног нет совсем. Но безногий уселся на землю и машет своей палкой, чтобы не подпустить к себе врага. Одноногий видит, что ему не подойти, и швыряет костыль в лицо противнику. Сидящий на земле ловко хватает летящий снаряд и отправляет его обратно. Костыль попадает одноногому прямо в живот, и от страшного удара калека падает. Двое инвалидов без правой руки держат друг друга за левую руку, чтобы не дать сопернику схватить себя за горло, и бодаются: бьют головой в нос, в зубы, в подбородок врага, пока обоих не заливает кровь. В шаге от них свились в клубок одноногие и однорукие, они прыгают, как черти, царапают друг другу лица, их костыли скрещиваются, стучат и наконец ломаются.

– Настоящий Парк культуры и отдыха, – смеется Миша.

Я оставляю его в парке и плетусь к выходу. У ворот притаились несколько милиционеров и смотрят на драку издалека. Они боятся подойти, потому что драчуны инвалиды, как это не раз случалось, тут же объединятся и бросятся вдесятером на одного с криком: «Ах ты, тыловая крыса! Мы на фронте жизни отдавали, а ты прячешься, тварь, в тылу!»

Я шагаю по Ленинской, солнечной, пустой и тихой. С одной стороны тянется ограда парка, а с другой слепят глаза беленые стены низких домишек с плоскими крышами. От выпитого пива и жары на лбу выступает пот, голова кружится, ноги подкашиваются, но я плетусь дальше, чтобы не слышать пьяных голосов. Теперь до меня доносится другая музыка, чтобы поймать ее, я и ушел из городского парка. Эта мелодия тянется через мои воспоминания светло и тихо, без начала и конца, как солнечный луч, и вслед за этой бесконечной лучистой струной я переношусь назад в Вильну, в квартирку моей мамы. Я с детства помню, что каждую субботу и в канун новомесячья [175]175
  Начало каждого нового месяца по еврейскому календарю отмечается как праздничная дата.


[Закрыть]
, перед тем, как уйти в синагогу, мама произносила в прихожей тхину, и, лежа во внутренней комнатке кузницы, я сквозь сон слышал ее молитву: «Прошу Тебя, Господи, да будешь Ты благословен, пожалуйста, пошли мне пропитание, дай пропитание мне, и моей семье, и всему Израилю с честью и радостью, без горести, с достоинством, а не унижением. И избавь меня от страха и напастей, и спаси меня от наветов и дурных встреч».

Я шепчу эти слова и чувствую, что мелодия выходит из могилы, что вокруг нее кладбищенская тишина. Мне кажется, что мама больше не поет… Я разворачиваюсь, чтобы вернуться в парк. Там я отыщу Мишу Троймана и пойду с ним к таджикам пить вино и есть шашлык из конины. Надо только попросить его, чтобы он не говорил со мной о доме.

По тротуару мне навстречу идет еврей с поседевшей, некогда черной бородой, в подрубленном черном сюртуке. Он идет медленно, заложив руки за спину. Вокруг его шеи намотан белый платок. Он похож на местечкового обывателя, неспешно идущего в субботу, ближе к вечеру, на молитву.

– Доброй субботы.

– Доброй субботы, доброго года. – Он удивленно смотрит на меня. – Откуда вы, молодой человек?

– Из Литвы. Я виленчанин. А вы?

– Не важно, – нехотя отвечает он, но тут же, видимо, решает, что в моем вопросе нет угрозы, и добавляет: – Я из Белоруссии, родом из Могилева. Но жил я не в Могилеве, в другом месте.

– Как только я вас увидел с этим платком на шее, я сразу понял, что сегодня суббота! – радостно восклицаю я. – Я никогда не думал о том, есть ли в Сталинабаде эрув [176]176
  Ограждение, символически превращающее улицу или квартал, населенный евреями, в один двор, внутри которого по субботам можно переносить предметы. В данном случае наматывание платка на шею как бы превращает его в часть одежды, что дает возможность взять его с собой в субботу, когда при отсутствии эрува носить что-либо в карманах запрещено.


[Закрыть]
.

– А до того как вы меня увидели, вы не знали, что сегодня суббота? – Еврей искоса смотрит на меня, и его длинная заостренная борода, острый нос и вспыхнувший взгляд говорят о том, что он хасид, фанатик.

– Нет, я чувствовал, что сегодня суббота, – бормочу я и думаю о молитве мамы, ни с того ни с сего пришедшей мне в голову. – Вы же знаете, то, что нас окружает, ничем не напоминает нам о субботе. А откуда вы знаете, когда надо благословлять субботние свечи, а когда совершать авдолу? Ведь в России нет еврейского календаря.

– Когда хочешь, находишь выход. – Он загадочно улыбается. – Нигде не сказано, что календарь обязательно должен быть печатный.

– А какой же, рукописный? И как вам удается не нарушать субботу, если нерабочий день – воскресенье?

– Когда хочешь, находишь выход. – И еврей рассказывает мне, что он переплетчик, кустарь. Он работает дома, сдельно.

Я вижу, что он собрался уходить, а мне хочется побеседовать с ним еще. И я объявляю, что когда-то учился в ешиве. Он выслушивает меня с мрачным, даже гневным выражением лица, оглядывается на пустой улице и говорит строго, медленно, с расстановкой, выделяя каждое слово:

– Поскольку молодой человек когда-то учился, он должен знать, что суббота – это тайный знак между евреями и Владыкой мира. А если у молодого человека есть причина скрывать свое еврейство, он должен вести себя так, как ведет себя молодая пара, находясь среди посторонних людей. В этом случае двое разговаривают между собой намеками, чужой их не понимает, а они понимают. Между ними уже установлены тайные знаки любви и верности.

Еврей стоит, глядя на покрытые снегом горы. Я тоже смотрю на вершины гор и думаю о тамошних жителях. Беженцы рассказывают, что памирские горцы знают скрытый путь в Индию и совершают туда паломничества к своим святым местам. Но мне не верится, что советские пограничники про это не проведали и уже не приняли мер.

– Памирские горы граничат с Гималаями, высочайшими горами в мире, – говорю я переплетчику из Могилева, – а вот эта горная цепь называется Силселай Кухи Хисор.

– Не знаю и знать не хочу, – пожимает плечами еврей. – А вот если бы я, не дай Бог, забыл, когда день седьмой, я бы костями почувствовал наступление дня отдохновения и святости. Доброй субботы!

Я остаюсь один на пустой вечерней улице и смотрю на скалы, громоздящиеся друг на друга. Золотой закат озаряет волшебным светом синее небо, кристально-белый снег и зеленый лед на горных вершинах. Все горит, слившись в единый бриллиантовый огонь. Пурпурные облака, снеговые горы и голые скалы кажутся гигантским городом со стеклянными стенами и белыми башнями, городом, в котором зажглась суббота после того, как она ушла с земли.

Беженцы
I

Сталинабадский городской парк уже засыпан желтыми осенними листьями. И у беженцев, которые здесь днюют и ночуют, кожа тоже стала желтой, сухой и прозрачной. На руках у них выступили жилы. Многие дрожат в такт осени – страдают от малярии или поноса. По вечерам в парке играет оркестр, и девушки на помосте танцуют с девушками. Юношей отправили на фронт. Повычерпали, как рыбу из садка. И вместо ушедших на войну молодых здоровых мужчин прибывает все больше инвалидов, целый день бесчинствующих на рынке, в очередях за табаком и пивом, а по вечерам собирающихся в парке вокруг оркестра. Инвалиды свистят, смеются. Безрукие и безногие, они передразнивают танцующих девушек. Нередко калеки взбираются на помост и обнимают танцорок за талии, кто единственной уцелевшей рукой, кто протезом с никелевым крюком вместо пальцев, а кто нарочно прижимается к барышням плечом, на котором болтается голый и высохший костяной обрубок. Девушки боятся отталкивать приставал. Они танцуют и мучительно улыбаются, полуприкрыв глаза и дрожа от страха, гадливости и скрытого наслаждения. Среди беженцев, нашедших себе заработок, тоже есть такие, которые танцуют, пьянствуют и бесчинствуют, словно желая показать, что они уже на все плюют.

– Карфаген! – говорит мне адвокат Оренштейн из Варшавы. Я знаком с ним еще по Вильне, куда он бежал в начале германско-польской войны. Два года спустя я встретил его в столице Узбекистана, Ташкенте, который он называл Гонконгом, потому что это звучало еще более по-азиатски. В Ташкенте на Оренштейне еще был белый полотняный костюм и белые туфли. Теперь он совсем обносился, ходил почти босиком, и от прежнего адвоката Оренштейна остались только черные горящие глаза.

– Сталинабад – это Карфаген, а карфагенского идола, в жертву которому приносили людей, звали Баал-Хаммоном. Знайте, что Карфаген был колонией Тира, то есть финикийцев, приносивших людей в жертву своему идолу Мелькарту. Баал-Хаммон, Мелькарт и Молох, еще одно кровожадное божество. Вы понимаете? – И адвокат Оренштейн разъясняет мне в своей манере, что Таджикистан – это колония великой России и здесь правит тот же железный закон. – Пойдемте со мной на базар, я научу вас, как жить на свете. Я живу тем, что пробую.

Базар кишит таджиками, которые привезли на маленьких осликах созревшие фрукты. На расстеленных рогожах лежат горы арбузов. Их водянисто-голубые корки с зелеными прожилками кажутся кусками мрамора. Рядом навалены груды дынь, круглых и продолговатых, прозрачных, как свежие яйца. Оренштейн останавливается рядом с двумя корзинами, в которых лежат персики с румяными, красными щечками и зрелая черешня, похожая на маленькие солнышки. Он берет по одному, самому крупному плоду каждого вида и мгновенно съедает.

– Ты продаешь камни, а не фрукты! – кричит адвокат таджику и, прежде чем тот успевает оправиться от растерянности, тащит меня дальше. Мы проходим мимо прилавков с яблоками, грушами, помидорами и сладкой репой. Оренштейн смотрит на них мрачно и не решается попробовать. За прилавками стоят женщины, а женщины, говорит Оренштейн, очень мелочны. Они за одно яблоко выцарапают тебе оба глаза.

Мы замедляем шаг рядом с высокими и узкими плетеными корзинами, до краев наполненными виноградом, круглым и темно-синим, как зрачки, продолговатым, как пальцы, и желтовато-липким, как мед. Оренштейн отрывает большую кисть, проворно закидывает в рот виноградины, а когда остается штуки три, возвращает кисть в корзину и говорит таджику, кривя лицо:

– Кислые, как уксус.

Таджик удивленно таращится на него: как можно осенью сказать про его виноград, что он кислый? Такого он в жизни не слыхивал. Но Оренштейн уже шагает дальше, засунув руки в карманы так, словно он опасается, что у него вытащат пачку денег. Мы идем мимо лавки, где в десятки холщовых мешочков насыпаны разные пряности: всевозможный перец, лавровый лист, корица и шафран. Все это Оренштейн пробовать не хочет.

– Знаете, как тут готовят плов? – спрашивает он меня запекшимися губами, и по его лицу видно, что у него кишки сводит от голода. Плов, говорит Оренштейн, таджики варят сами, не доверяя его женам, потому что это большое искусство. Сначала во дворе разжигают огонь и ставят на треножник котел с растительным маслом. Когда масло закипит, в него бросают целый горшок очищенного лука. Потом разводят огонь сильнее и тушат лук, пока вся горечь не уйдет из него вместе с дымом и он не станет сладким, как сахар. Затем берут телятину или баранину и кладут ее с луком, рисом и кишмишем в большой котел. Кишмишем азиаты называют изюм. Котел, который размером не меньше солдатского, ставят на маленький огонечек и варят два часа, три, четыре – столько, сколько этим азиатам заблагорассудится, а потом накрывают котел платками, чтобы все хорошенько настоялось. И когда плов вынимают, каждая луковица в нем с гусиное яйцо, изюм и рис распарились и сияют как солнце, а мясо – жирное, истекает соком и исходит паром. Плов едят руками и запивают вином.

– Руками? – спрашиваю я.

– А что, вы не стали бы есть? – скалит зубы Оренштейн. – Я бы ел его даже ногами, лишь бы мне только дали. Я видел, как они едят. Захватывают пальцами рис и изюм с куском мяса и бросают эту щепоть в рот, хвать пальцами – и в рот, хвать – и в рот, – снова и снова повторяет Оренштейн, словно треснутая пластинка, которая застряла на месте, издавая одни и те же ржавые, визгливые звуки.

Глаза адвоката сверкают. Он видит в углу таджика, сидящего на земле с большим арбузом между коленей. Таджик отрезает ломоть, кусает красную сочную мякоть и тут же бросает отрезанный кусок. Оренштейн садится рядом с таджиком, говорит, машет руками и хлопает его по спине. Тот смотрит на еврея, стирает с подбородка прилипшие черные зерна и отдает Оренштейну оставшиеся пол-арбуза. Таджик уходит, а Оренштейн зарывается головой в свою добычу. Он кусает и кусает, захлебываясь соком, и наконец вручает мне распавшуюся корку, чтобы я доел. Я отказываюсь. Даже лошадь не притронулась бы к таким объедкам.

– Ну и не надо. – Он поднимается с земли. – Теперь закурить бы. Попрошу папиросу у праведника.

Праведник, как его с издевкой называет Оренштейн, – это Янкл Грот, беженец из какого-то волынского местечка. Он маленький, но у него очень громкий, крикливый голос, опухшие ноги, руки, похожие на куски размокшего дерева, и такое количество пыли в волосах, словно там осела вся пустыня Каракумы. Он, как и Миша Тройман, верит, что еще встретит дома жену и детей, но, в отличие от Миши, не говорит об этом так часто. Янкл Грот умеет зарабатывать. Он набивает папиросы и продает их на базаре. Нередко после целого дня стояния на базаре его заработка не хватает даже на то, чтобы расплатиться за табак и гильзы, потому что инвалиды вырывают у него все папиросы. Тем не менее Оренштейн время от времени получает от праведника трешку без возврата. Для этого надо только выслушать порцию нравоучений.

– Господин адвокат, – просит его Янкл Грот, – не опускайтесь. Вы еще удостоитесь чести приехать в Эрец-Исраэль. Взгляните на меня. У меня уже нет сил таскать ноги, и все же я держусь. Когда человек ломается, как старый забор, его растаскивают по кускам.

Оренштейн обещает, что будет искать работу. И тут же на базаре проедает подаренную ему пару рублей, а через неделю снова приходит к набивщику папирос. С тех пор как он последний раз был у Янкла Грота и получил от него подачку, неделя еще не прошла. Поэтому он хочет попросить у него только папиросу. Но, подойдя к Янклу Гроту, мы видим, что тот стоит столбом, а из его полусжатого кулака торчит пара дюжин пустых гильз.

– Вы уже продаете гильзы без табака? Кто же их покупает? – спрашивает его Оренштейн и обменивается со мной взглядом, мол, не сошел ли набивщик папирос с ума?

– Ветер выдул табак, – печально отвечает Янкл Грот, не в силах ни разговаривать, ни уйти.

Мы молча отходим от него и покидаем базар. Вдруг адвокат Оренштейн начинает смеяться горьким смехом. В Карфагене, говорит он, даже ветер – разбойник. Он выдувает табак из гильз Янкла Грота.

Верхом на осликах с базара возвращаются таджикские женщины в длинных красных платьях с зелеными шелковыми пелеринами и высоких круглых красных шапках, увешанных колокольчиками и похожих на цилиндры без полей; на груди у таджичек монисты из монет, а лица до самых глаз закрыты черной паранджой. Одна из них, девушка, без паранджи. Она смугла, нос у нее изогнут, как у хищной птицы, глаза черные, как уголь, а волосы рыжие, полыхающие огнем. Девушка сидит на осле неподвижно, словно царица, словно орел на вершине скалы, и я не могу оторвать от нее взгляда.

– Идемте! Вы хотите, чтобы какой-нибудь таджик ткнул вас ножом в спину? – тащит меня за руку Оренштейн. – Азиаты терпеть не могут, когда смотрят на их женщин!

– Впервые вижу, чтобы местная уроженка была рыжеволосой. Они все тут черные. – Я осматриваю свой жалкий костюм, догадываясь, что эта удивительно красивая смуглолицая девушка даже не взглянула на меня, потому что я оборван.

– Эти таджики выручают целые ящики червонцев за свой облезлый товар, – вслух размышляет Оренштейн и снова тянет меня за руку. – Идемте же, я познакомлю вас с Ильей-пророком, бухарским евреем – сапожником, который бесплатно чистит беженцам ботинки. Последнее время он сидит со своим ящичком в одном переулке.

Все лето у ворот городского парка на Ленинской я наблюдал сапожную артель бухарских евреев, которые работали во дворе, под узким длинным навесом. Это была компания чернявых молодых людей с веселыми глазами. Они все время переговаривались, громко смеялись и при этом прилежно работали. Подошвы и нос моих ботинок развалились. Я попросил их отремонтировать ботинки на месте, потому что другой пары обуви у меня нет. Но сапожники, заваленные работой, велели подождать, когда у них выдастся свободная минута. Прежде чем она выдалась, из всей артели осталось только двое в правом углу и двое в левом, а посередине ряда табуретки опустели. Всех позабирали в армию. Оставшиеся сапожники перестали балагурить и смеяться, они только сидели и трудились, склоняя над колодками лбы в крупных каплях пота. Потом и последние работники исчезли, а с ними и их табуретки. Под навесом артели теперь валялись пьяные инвалиды. Поэтому я очень радуюсь сапожнику Оренштейна. Может быть, он отремонтирует мои ботинки на месте.

Сапожник сидит в боковом переулке, где я редко хожу. Увидев его, я решаю, что это отец или тесть одного из сапожников артели, которых забрали в армию, и он хочет заработать на содержание оставшейся семьи. На вид старику за восемьдесят. Длинная белая, как снег, борода закрывает всю его грудь, доходя аж до сапожной колодки. Он носит халат и тюбетейку, как таджик. Его добрые стариковские черные глаза замечают нас и улыбаются. Он кивает, чтобы мы подошли. Оренштейн бывал у него множество раз, и старик узнает его. Но белые туфли Оренштейна настолько потрепаны и изношены, что их уже невозможно почистить. Оренштейн взмахивает рукой.

– Раб в Карфагене может обойтись без башмаков. Я иду в парк, прилягу на скамейке. Когда закончите, приходите.

Я сажусь на табуретку напротив старика и прошу его починить мои ботинки. Но этот бухарский еврей не понимает по-русски [177]177
  Традиционным разговорным языком бухарских евреев является еврейско-таджикское наречие. Поэтому общение на идише, языке ашкеназских евреев, в данном случае было невозможно.


[Закрыть]
. Мне приходит в голову, что он должен понимать по-древнееврейски [178]178
  Древнееврейский язык (иврит) был языком богослужения для всех субэтнических групп евреев.


[Закрыть]
. Я стягиваю с ноги ботинок, показываю на его стоптанную подошву и даю сапожнику понять, чего я от него хочу. При этом я вынимаю деньги в знак того, что я не прошу его работать даром, – услуга будет оплачена. Однако по-древнееврейски старик тоже не знает. Он говорит только по-таджикски, но до него доходит смысл моей просьбы. С печальной улыбкой мастер показывает мне, что у него нет кожи, нет дратвы, нет штифтов, и с сожалением разводит руками: он не может мне помочь.

Я надеваю ботинок и собираюсь уйти, но он придерживает мою ногу и жестами объясняет, что почистит мне обувь. Старик вытаскивает щетку, ваксу и, прежде чем отереть ботинок тряпкой, внимательно смотрит на его носок и задник, словно считывая пройденный мной путь. Я тыкаю в себя пальцем и говорю всего одно слово:

– Вильна.

Какое-то время старик сидит, наморщив лоб, пытаясь что-то вспомнить. Потом копается в ящике, стоящем у него в ногах, вытаскивает книгу в потрепанном переплете, протягивает мне и указывает на титульный лист, мол, взгляни.

Приближается Новолетие, и этот бухарский еврей держит при себе сборник покаянных молитв. На титульном листе большими буквами написано, что молитвенник отпечатан в Вильне.

Старик заканчивает чистить ботинки, и я хватаюсь за карман, чтобы заплатить ему, но он отрицательно качает головой, серьезно и с закрытыми глазами. Потом снова копается в своем ящике, вынимает оттуда большой гранат с жесткой коричневой морщинистой кожей и протягивает мне.

– Шеэхейону [179]179
  Это благословение произносится на трапезе Новолетия, одним из элементов которой является плод граната.


[Закрыть]
, – произносит он единственное за все время слово; оно звучит с такой мольбой и преданностью, что я сразу беру гранат.

– Даже недостойные люди среди вас полны заслуг, как гранат зерен [180]180
  Вавилонский Талмуд, Эйрувин, 19а.


[Закрыть]
, – кричу я по-древнееврейски, чтобы доставить старику радость. Я вижу, что он не понимает меня и все же согласно кивает головой, довольный тем, что его подарок принят и я что-то говорю на священном языке. Сапожник сидит в печальной задумчивости, будто размышляя о сыне или зяте, ушедших на войну. Я тоже сижу, окаменев, в своих начищенных старых ботинках, со сборником покаянных молитв в одной руке и гранатом в другой. Я похож на Янкла Грота, стоящего на базаре с пустыми папиросными гильзами, из которых ветер выдул табак.

Старик дал мне плод для произнесения Шеэхейону на трапезе Новолетия. Мама с Фрумой-Либчей – там, а я – здесь, с гранатом в руке и Шеэхейону на устах.

II

Варшавский адвокат Оренштейн решил, что уезжает из Карфагена, как он называл Сталинабад, в Содом и Гоморру – Самарканд или Бухару. Он слышал от людей, что Самарканд и Бухара – это настоящие восточные города с мечетями, минаретами и чайханами, в которых узбеки сидят по-турецки и пьют зеленый чай. Оренштейн тоже хотел сидеть в чайхане по-турецки, пить зеленый чай, курить и ничего не делать.

Я считал Оренштейна чокнутым и страшно боялся его остановок посреди базара, во время которых он пробовал товар из таджикских корзин и читал мне лекции по истории. Однажды он остановился, чтобы сообщить, что кровавые гладиаторские бои проводились не только в самом Риме, но и во всех римских колониях. Говорил он подчеркнуто громко и при этом смеялся, глядя, как я трясусь от страха, что кто-нибудь посторонний услышит и поймет скрытый в его речах намек. Я завидовал наплевательскому отношению Оренштейна ко всему и в то же время сильно осуждал его за это. В конце концов я начал его избегать. Но, когда он уехал, мне стало одиноко. Я слонялся по сталинабадскому базару один-одинешенек. Был конец осени, перезревшие фрукты продавались по дешевке, и вечером, после торговли, за пару рублей я мог получить два фунта подгнившего винограда.

Как-то вечером я увидел на базаре толпу вокруг полуслепого певца и музыканта, который протяжно и заунывно пел, подыгрывая себе на двухструнной мандолине. Вдруг он издал дикий крик, словно закричала сама пустыня Каракумы, а с ней – заснеженные горы, и его пальцы стремительно забегали по струнам. Потом он снова зашелся тихим плачем, и его пальцы на инструменте замерли. Когда я решил, что выступление подходит к концу, певец снова испустил свой хриплый пустынный крик. Закончил он так же неожиданно, как начал, и объявил, что предсказывает будущее по руке. Вокруг него, облитые медным светом заката, стояли таджики с набожным выражением на лицах. Но первым, кто шагнул к полуслепому гадальщику, был Миша Тройман. Гадальщик ощупал Мишину ладонь и пропел свое пророчество на смеси таджикского с русским. Я пошел прочь от этого сборища. Миша бросил гадальщику монету и нагнал меня.

– Я дурачусь. Что может знать этот таджик о моей лодзинской семье? – Миша вынимает из кармана пригоршню катушек с нитками. – Вы недавно просили у меня ниток. Говорили, что пуговицы у вас на пиджаке оборвались. Так какие нитки вам нужны, черные, белые, коричневые?

– Где вы взяли их так много сразу? – Я оглядываюсь по сторонам.

– Там, где я работаю. Вы думаете, я могу жить на их три-четыре сотни рублей в месяц? – Тройман запихивает катушки обратно в карман и идет со мной к городскому парку, постоянному пристанищу беженцев. По дороге он говорит, что, пока его невестка была здорова, он мог иметь к ней претензии и требовать, чтобы она сама обеспечивала себя с ребенком и отправляла посылки мужу в тюрьму. Но теперь у невестки тиф и она лежит в больнице. Ее дочка – у чужих людей, и обе могут умереть так же, как мрут здесь другие беженцы. Когда война закончится и он, Миша, с братом вернется в Лодзь, тот будет всю жизнь попрекать его. Свою жену и ребенка, скажет ему брат, ты нашел живыми, а мою семью в Сталинабаде, когда я сидел в тюрьме, бросил умирать с голоду. Миша обязан помочь невестке.

– Но вы же сами говорили, что за воровство вам играючи дадут пять лет, – напоминаю я Тройману, когда мы входим в парк.

– В Советском Союзе, товарищ, есть поговорка, что люди делятся на три категории: те, которые сидели, те, которые сидят, и те, которые еще сядут. Никто не может жить на здешнюю зарплату. Так какие нитки вам нужны, черные, белые или коричневые? – Миша снова достает катушки. – Не бойтесь, если я попадусь, я не скажу, что дал вам катушку ниток.

Я выбираю нитки, и остальные катушки он небрежно ссыпает в карман. Потом перекладывает с места на место пачку червонцев, которые мнет в горсти, как это делают советские люди. В России, если человек не держит деньги в кошельке, не обращается с ними аккуратно, значит, он хорошо зарабатывает и у него широкая натура. Я вижу, что беженец из Лодзи хочет перенять советские манеры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю