355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хаим Граде » Мамины субботы » Текст книги (страница 15)
Мамины субботы
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 11:21

Текст книги "Мамины субботы"


Автор книги: Хаим Граде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)

– Да кто с тобой танцует? – подкалывает его Айзикл. – С тобой танцуют девки, которые ощипывают курей. Они сидят на скамейках вдоль стен, как куры на заборе, и ждут, что балетмейстер Мотеле повертится с ними на заплеванному полу.

– Ему завидно, – смеется Мотеле, – потому что ни одна девушка никогда не взглянет на него, этого скупого зануду ростом с фигу.

– Как видите, Веля, – качает головой Фейга, – даже Самбатион стихает в субботу, а они кидают друг в друга камни и в субботу и в будни, день и ночь. Наш балетмейстер унаследовал свою склонность к танцам от папаши, который когда-то пританцовывал на сцене. Даже в том, что Айзикл собирает старье, виден сын своего отца. Мой неудачник муж всегда искал сокровища в мусоре. Ох, несчастье! Семья художников!

– В ссоре кто-то должен промолчать, – откликается мама, которая сидит, расстроенная наглостью нынешних детей, ни в грош не ставящих отца, и тем, что суббота испорчена. – Если никто не промолчит, ссора не закончится.

– Мать учила их не оставаться в долгу и отвечать, чтобы последнее слово всегда было за ними, – встревает Залман, настроение которого явно улучшилось после того, как ему удалось устроить свару. – Товарищ Пресс учила своих сыновей не уважать отца.

– Они ни капли его не уважают! – Фейга снова выступает на середину комнаты и передразнивает мужа. – За что им тебя уважать? Может быть, за то, что ты стоишь на улице и, как попрошайка, распеваешь свои песенки? Он ведь даже не думает продавать чулки; все, что ему надо, это чтобы все на него смотрели и слушали его куплеты. – И, словно только что меня увидев, Фейга строго спрашивает меня: – А правда то, что говорит эта знаменитость, что ты только и мечтаешь переписать его стишки и напечатать их под своим именем? Ты зашел к нему или к моим детям?

Я смотрю на Залмана, который даже глазом не моргнет. Кажется, он совсем не боится того, что я назову всю эту историю враньем. Айзикл, склонившийся и копающийся в своих ящичках, говорит Фейге:

– К нашему отцу-поэту он пришел. Нас он даже не узнает на улице.

– О чем ему разговаривать с такими, как мы? – приходит на помощь брату Мотеле. – Он не водится с теми, кто торгует старыми мешками.

– Мне кажется, что это вы всегда проходите мимо меня, задрав голову и делая вид, что вы меня не замечаете, – обиженно и сердито говорю я, с осуждением глядя на маму, которая меня сюда притащила.

– Неужели? А что, нам ждать, когда ты от нас отвернешься? Для нас ты не такая уж важная птица, – загораются бегающие черные глазки Айзикла.

– Не тебе чураться моих детей, – кисло говорит Фейга. – Ведь они когда-то учили тебя рисовать человечков. Это явно пошло тебе на пользу.

– Вы не должны на него обижаться, – пытается оправдать меня мама. – Он часто бывает такой задумчивый, что даже не слышит, что я ему говорю. Сочинять стихи – очень трудная работа.

– А мне задумываться не надо, – встревает Залман. – Из меня рифмы вылетают с такой скоростью, что я едва успеваю хватать их за хвостики. И это не избитые рифмы типа «любовь – кровь – морковь». Я работаю над свежими формами, например:

 
Старостой вы были в синагоге,
А теперь у вас босые ноги.
 

Кто был старостой в синагоге и из-за этого остался босым – не имеет значения. Можно растягивать строку, как резинку, и вставлять ее в уста кому хочешь. Хозяевам-кровососам, виленским общинным заправилам, старым писателям, которые не дают дороги молодым, а те в свою очередь сживают со свету старых, даже мою жену Фейгу можно засунуть в строку. Главное рифма: «в синагоге – босые ноги». Мотеле, твои ноги даже во сне подпрыгивают, как мячики, вот и скажи: ты видел когда-нибудь парочку, которая танцевала бы так же легко, как мои рифмы? – смеется Залман, и видно, что его сердце трепещет от радости из-за бури, которая вечно бушует среди его домашних, а теперь обрушивается и на гостей,

– Это все для синагогальных сидельцев! – Мотеле пожимает плечами. – Если бы я тебя слушал, я бы тоже просиживал штаны, сочиняя рифмы. А ты бы за это оставил мне в наследство рваный плащ, который сегодня надел в честь этих гордецов.

– Я думал, что вы изменились, – говорю я и встаю. – А вы остались такими же, как в школе, когда во время уроков вы пинали под столом другим детей. Вставай, мама, пойдем.

– Что я тебе говорил? – Мотеле поворачивается к Фейге. – Я же сказал: не приглашай его. Он гордец.

Я нетерпеливо смотрю на маму, которая сидит в растерянности и уже сама раскаивается, что пришла, но все-таки не поднимается с табуретки.

Мотеле, который буквально истекает и уксусом и медом, внезапно начинает тереть щеку; он смотрит в зеркальце, стоящее на комоде-развалюхе, и вытаскивает из ящика кисточку, кусок мыла и машинку для бритья. Чтобы не осталось сомнений в его намерениях, он вынимает из машинки бритву и пробует на ногте ее остроту. Ясно, что он хочет выдворить мою маму из дома. Мама взволнованно встает:

– В субботу? [155]155
  Бритье в субботу запрещается еврейской традицией.


[Закрыть]

– А в чем дело? – Он нащупывает двумя пальцами прыщик на своем похожем на поднявшееся тесто лице. – Ваш сын этого не делает?

– Байстрюк! – орет Фейга. – Ты не мог заняться этим чуть попозже? А вы, Веля, не притворяйтесь такой уж праведницей, загляните сначала в собственный огород!

– Он должен, он обязан побриться! – защищает его отец. – Не будут же девушки во время танца прижиматься своими свежими щечками к его колючей морде!

С опущенной головой мама выбегает из квартиры, а я – вслед за ней.

III

– Ад! – Мама торопится как можно быстрее спуститься с кривых железных ступенек. – Соседки были правы: у семейства Пресс в доме – ад. Чтобы дети так себя вели на глазах у отца! А я разве пользуюсь у тебя большим уважением? Когда я сказала этому танцору, чтобы он не брился в субботу, наглец ответил мне, что мой собственный сын не лучше.

– Ты же еще и недовольна? – Я сбегаю со ступенек первым. – Это ты меня просила, чтобы я зашел с тобой к Залману. Его паскудные сынки нарочно ссорились, чтобы мы там не задерживались.

– Они действительно нарочно ссорились, чтобы вам было неуютно, – слышим мы голос; Залман догоняет нас и весело восклицает: – Теперь вы знаете, каковы они!

– Лет мне это не прибавило, – обиженно говорит мама. – Я сегодня даже недельный раздел Торы не успела прочитать.

– Недельный раздел Торы никуда не убежит, а ты иди со мной, – берет меня за рукав Залман.

– Что вы еще от меня хотите? – нетерпеливо и раздраженно спрашиваю я.

– Я хочу, чтобы мы с тобой прогулялись. – Он подпрыгивает, как мальчишка. – Я выдумал, что тебе нравятся мои стишки, потому что знал, что Фейга сразу побежит спрашивать об этом у твоей мамы. Я понял, что твоя мама не будет это отрицать, да еще и уговорит тебя зайти в нашу конуру.

– Если вы хотели меня видеть, вы могли прийти ко мне. Ваши сыновья разыграли передо мной целый спектакль.

– Этого-то я и хотел. – Он подпрыгивает еще веселее. – Я хотел, чтобы ты услышал, как мои домашние меня обзывают, и понял, почему я не стал тем, кем мог бы стать. Сегодня они из кожи вон лезли, чтобы устроить скандал. И не дали своей маменьке убраться в доме. Именно сегодня в кои-то веки она собралась это сделать, а ее деточки велели ей сидеть у печки и возиться с горшками. Как вы видели, она всегда рада на меня наорать, и сыновья следуют ее примеру.

– Но почему? – горестно восклицает мама. – Ведь ваша Фейга сама просила меня зайти.

– Не вас, Веля, не вас они имели в виду. Его они имели в виду. – Залман показывает на меня. – Фейга сказала, что он придет с вами, и они раскричались: «Он, конечно, воображает, что этим осчастливит нас, так мы ему покажем, что для нас он не такая уж шишка». Хотя Фейга делает вид, что смеется над прежними фантазиями, ее все-таки мучит то, что ее сыновья не стали художниками, а превратились в торговцев старыми мешками. И виноват, конечно, я. Так ты пойдешь со мной? Даю тебе честное слово торговца чулками, что не буду вести с тобой идеологические беседы и сыпать рифмами.

После теплого приема, устроенного нам в доме Залмана, мама не хочет вмешиваться, но, увидев, что я согласен пойти с нашим бывшим соседом, она заметно веселеет. Мама считает, что иной раз можно оказать человеку большую услугу, просто выслушав его.

– Куда пойдем? – спрашивает Залман после того, как мама уходит. – В Хлев или на Новогрудскую?

Всю дорогу от улицы Стекольщиков у него не закрывается рот. Он то и дело останавливается и указывает мне на окрестные дома:

– Виленский гаон покорил мир своей ученостью, а Авремеле-слепой хотел покорить мир своей игрой вслепую. Во время войны он обычно стоял здесь на улице, играл на скрипке и собирал пожертвования. Когда он подрос, он стал играть на гулянках. За деньги, что он зарабатывал и что ему подавали сердобольные дамы, он пошел учиться к профессору. Он мечтал стать большим музыкантом и не нуждаться в подачках доброхотов. «Когда меня жалеют, у меня лицо пылает от стыда», – так, бывало, говорил Авремеле-слепой. Я слышал его слова: «Это красавица, а это дурнушка». Похоже, даже к слепоте можно так привыкнуть, что как бы забыть о ней. Он хотел, чтобы мы забыли, что он слепой, и говорил, как все молодые люди: «Это красавица, а это дурнушка». С тех пор как я вернулся из Крейцбурга и Якобштадта, я его не видел. Может быть, ты знаешь, что с ним стало?

– Он живет в районе Антоколь, в доме для слепых. Иногда я вижу его вместе с другими слепыми. Они держатся за руки и нащупывают дорогу палками.

– А что стало с его игрой?

– Я не слыхал об этом.

– То есть ничего не получилось, – мрачно растягивая слова, говорит Залман. – Видишь, в том дворце останавливался Наполеон, когда он шел на Москву. Чтобы я, Залман – торговец чулками, не забыл об этом, здесь прикрепили мраморную доску: «Ту мешкал Наполеон» [156]156
  Тут жил Наполеон ( польск.).


[Закрыть]
. Но у него тоже ничего не получилось. Его разбили подчистую. – Залман воспламеняется, разгром Наполеона словно служит ему утешением. – А тут, напротив, университет Стефана Батория. Ведь мои сыновья должны были учиться в Академии искусств. Мой Юдка говаривал: «В панской Польше бедному мальчишке невозможно стать художником». Вот он и отправился в Россию. Знаешь, что я тебе скажу? – Залман снова останавливается посреди дороги. – Меня совершенно не волнует то, что мой Юдка гниет в угольной шахте или где-то еще. Меня это совершенно не волнует! Раз он мечтал стать художником, он должен был им стать. Если бы я сам чего-нибудь достиг, я бы жалел неудачников. Но поскольку сам я остался ничтожеством, как меня титулует Фейга, я ненавижу людей, потерпевших поражение. Если уж ты взялся за что-то, покажи, на что ты годен.

Залман кусает губы. Его руки дрожат и трепещут, словно хотят оторваться от своего владельца и улететь.

– Ты ходишь иногда в городскую синагогу послушать кантора? – спрашивает он с дикой злобой и, не дожидаясь моего ответа, выкрикивает: – А я не хожу! Я не хочу его слушать, пусть он меня слушает!

– Вы же не умеете петь.

– А и не надо! – кричит он еще громче. – Если он умеет петь, то пусть сам себе и радуется, при чем тут я? Значит, я должен хвалить кантора, должен аплодировать актеру, должен снимать шапку перед надутым писателем, – а кто мне окажет почет? Кто меня похвалит, кто будет мне аплодировать, и кто передо мной снимет шапку? Когда я продаю на улице чулки и при этом распеваю свои песенки, я знаю, что меня слушают, хотя надо мной и смеются. Ты скажешь, что я готов быть комедиантом, лишь бы на меня обратили внимание. Ты так и скажешь! Но меня это не волнует!

Мы входим в аллею городского сада. Залман садится на скамейку и смотрит на скамейку напротив, где сидит молодая пара. Одну руку женщина держит на коленях мужа, а другой толкает взад-вперед детскую коляску. Обложенный подушками ребенок тянет пухлые круглые ручки с розовыми пальчиками и хочет схватить маму за нос, за щеки, но в тот момент, когда он почти хватает ее, коляска отъезжает. Ребенок хлопает в ладоши, смеется, а его мама тает от счастья.

– Вот она жизнь! – тыкает в них пальцем Залман. – Но потом этот ребенок вырастет, протянет руки, а коляска поедет назад, и напротив не будет мамы с сияющей улыбкой. Тогда ребенок перестанет смеяться, он начнет плакать и скрежетать зубами.

Пряча лицо, словно на дворе зима, в меховой воротник своего длинного пальто, медленно, усталым шагом проходит мимо пожилая женщина в шляпке. За ней идет мужчина в черном, в жесткой шляпе и с тросточкой в руке. Он не спешит, словно охраняет слабую пожилую женщину. Залман смотрит им вслед и бормочет, обращаясь скорее к себе, чем ко мне:

– Фейга права. Она упрекает меня в том, что после свадьбы я оставлял ее одну укачивать Юдку, а сам уходил куда-ни-будь в парк дискутировать. Тогда я с ней не ходил, а теперь она со мной не пойдет. Понимаешь, эта молодая пара с ребенком будет и на старости лет гулять вместе, как вот эти старик со старушкой.

– Вы напрасно мучаете себя, Залман, – говорю я ему, видя печаль, которая чуть ли не каплет с его бороды. – Я не знаю ни одного человека, который сказал бы, что он достиг всего, чего хотел. Несмотря на это, люди не считают себя неудачниками. К тому же я не думаю, что вы так уж много потеряли, не став актером или писателем. Я имею в виду, не став писателем, который печатается.

– Даже напечатать то, что пишут другие, я не могу, – покорно говорит он и мрачно смотрит вдаль. – Когда я был печатником, наборщики называли меня калекой. Думаешь, я хотя бы был революционером? – Он резко поворачивается ко мне и снова пылает гневом. – Фейга еще не знает, каким героем я был до того, как она вышла за меня замуж. Если бы она знала, она плевала бы на меня еще тридцать лет назад. Вот послушай и тогда поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я даже не попрошу тебя не рассказывать об этом Фейге и моим детям. Если хочешь, чтобы они надо мной посмеялись, то, пожалуйста, рассказывай.

Я был юным эсдеком с длинными волосами и все время гулял с книгой под мышкой. Короче, – кричит он и размахивает руками, словно подгоняя незримого зануду, замучившего его непомерно длинной историей, – захожу я однажды за булкой к одному пекарю-турку. Вижу, на земле поблескивает серебряный гривенник. Я себя спрашиваю: что должен сделать эсдек, если он видит на земле десять копеек? Что в этом случае должен сделать освободитель мира, как называют меня мои дети? Я тебе скажу, что я сделал. Я поставил на гривенник ногу. Хозяин это заметил. Выходит он из-за прилавка, наклоняется и велит мне поднять ногу. Я делаю вид, что ничего не понимаю, то есть что я тут вообще ни при чем, и отступаю в сторону. Поднимает он гривенник и смотрит на меня с колючей улыбочкой. Может быть, при обычных обстоятельствах он бы просто плюнул на меня и выгнал, но поскольку он видит, что я ношу длинные волосы и у меня книга под мышкой, то есть что я из интеллигенции, стремящейся скинуть царя и отобрать у него, у этого турка, его пекарню, он хочет меня проучить, показать, что я червь. Короче, меня бросили в камеру вместе с пьяницами, мелкими карманниками и воришками, таскающими бублики. Я просидел там неделю, а потом меня выгнали. Все то время, что я провел в каталажке, я трясся от страха, что в камеру приблудится какой-нибудь политический и спросит меня, за какие такие героические свершения меня схватили, в какого министра я бросил бомбу. Смеешься? Ну да, я вошь.

– Не сердитесь, – говорю я, не в силах удержаться от смеха. – Это комическая история. Как же вам пришло в голову поставить ногу на тот гривенник?

– Не спрашивай, не спрашивай меня! – кипятится он. – Я же тебе сказал, я расскажу тебе такую историю, что ты поймешь, почему я люблю себя, как резь в глазах. Я могу, конечно, дать тебе какое-нибудь надуманное интеллигентское объяснение. Я могу сказать, что это была, с позволения сказать, борьба, что так я боролся со своей судьбой, – передразнивает он себя так же, как его передразнивает жена. – Еще до знакомства с Фейгой я понял, что ни на что не гожусь. На дискуссиях меня перекрикивают, на сцене надо мной смеются, а в типографии у меня все падает из рук. Я хотел посмотреть, удастся ли мне хоть что-то в жизни. Вот я подниму гривенник, а хозяин этого не заметит. Я бы отдал ему потом эти десять копеек. Так я могу тебе ответить. Но я не хочу тебе так отвечать, пусть даже в этом и есть доля правды. Потому что вся правда состоит в том, что я копеечная душа. Для меня копейка всегда была сокровищем. Я хотел бы победить свою паршивую натуру, но попробуй прыгни выше головы. А поскольку я был эсдеком, материалистом, я еще и утешал себя: экономика, экономика, социальные условия формируют человека. Ведь я кормился среди торговцев селедкой, и заработать грош мне было очень нелегко. Я поставил ногу на гривенник, потому что хотел забрать себе этот гривенник. В этом и состоит вся правда. Даже в лучшие времена у меня была душа попрошайки, а теперь я законченный нищий с бородой.

Нищий! – Залман подпрыгивает на скамейке. – Да еще и нахальный нищий! Не думай, что я хочу быть добреньким смиренником с глазами, полными слез, и поэтому каюсь. Я также не из тех, кому доставляет удовольствие рассказывать о собственном свинстве и кто поэтому считает себя правдолюбцем. Мало того, что они обеляют себя таким образом, они уверены, что им причитается за их мужество. Но даже эти чистосердечные свиньи, рассказывая о своих преступлениях, не станут говорить тебе о своей трусости и ничтожности, как это делаю я. Не думай, я не хвастаюсь этим. Это как хвастаться тем, что где тонко, там рвется. Но иногда я хочу быть собой. Без позы уличного шута. Вот я кое-что тебе расскажу, и ты сам поймешь, каков я.

Недавно стою я на улице и продаю чулки. Вокруг меня столпотворение, смех. Я выдумываю рифму к имени каждого проходимца, покупающего у меня пару чулок, и сыплю поговорками. Я так завожусь, что выпускаю из рук корзинку и начинаю пританцовывать, как на той неделе у ворот твоей мамы. Не зря Фейга говорит, что свою способность к танцам Мотеле унаследовал от меня. Закончил я представление, оглядываюсь – нет моей корзинки. Я подумал было, что какой-то лоботряс подшутил надо мной веселья ради. Принимаюсь искать… Ничего подобного! Я поднимаю крик, люди смеются еще сильнее, просто ржут. Эти лошади думают, что мои крики – тоже часть программы. Я рву волосы на голове, публика затихает и начинает расходиться. Я кричу: «Не уходите! Я для вас пел и плясал!» Ты слышишь? Я, как невеста, отдал им приданое, я пел и плясал для них бесплатно. А мне никто не помогает. Я рыдаю: «Это все мое имущество!», я кричу: «Скиньтесь! Скиньтесь!» Именно так я и кричал: «Скиньтесь!» И они скинулись, каждый дал понемногу. С тех пор я избегаю той улицы. Без этой корзинки с товаром мне впору было утопиться в Вилии. Но больше всего я боялся, как бы Фейга и дети не узнали об этой истории. Они смешивают меня с грязью за то, что я пою и скачу на улицах. Вот и представьте себе, что было бы, если бы я пришел домой без своей корзинки и рассказал, каким образом жулик украл ее у меня. Но, не будь я прирожденным попрошайкой, разве мог бы я поднять посреди улицы крик, требуя, чтобы люди для меня скинулись? Потому-то я и говорю тебе, что я нищий с бородой. Но не это я хотел тебе рассказать. Я хотел, чтобы ты пошел со мной на Новогрудскую улицу во двор Фальковского. Там похоронен мой телячий восторг, моя вторая юность. Конечно, с тех пор, как мы выехали с вашего двора, мы сменили десяток квартир, но помнить я помню только этот двор на Новогрудской улице. О том, что там было, я и хочу тебе рассказать. До сих пор было только предисловие, как пишут в книгах. Теперь же начинается сама история.

IV

Молодая пара, сидевшая на скамейке напротив, встает. Родители толкают перед собой коляску и выходят из парка. Залман смотрит на опустевшую скамейку затуманенными глазами, словно в его сердце тоже стало пусто. Он втягивает голову в плечи, и его большая борода в сумерках кажется еще длиннее, как будто она выросла вместе с тенями от каштанов.

– До сих пор было предисловие, а теперь я расскажу тебе о своей любви. – Он смеется дико, как настоящий сумасшедший, который гримасничает за больничной решеткой, глядя на уличных прохожих. – Когда мы жили во дворе Фальковских, мы пустили к себе на квартиру молодую пару. Вход в их комнату был прямо из коридора. Муж был низенький, как я, но хорошо зарабатывал, он был бухгалтер. Его жена, ее звали Ольга, была выше него на две головы; голубоглазая блондинка с высокой мраморной шеей и длинными руками, похожими на шеи белых лебедей, как говорят поэты. Словом, сказочная принцесса. Целыми днями она сидела в своем дворце с большим садом. То есть в съемной комнате на Новогрудской, где живут братки, ловцы собак, шкуродеры и просто проходимцы. Каждый вечер приходил лесной разбойник, державший ее в плену. Он приносил полный мешок добычи. Я говорю о муже, этом бухгалтере. Он приходил, нагружённый свертками и пакетами, и собственноручно готовил ужин для своей принцессы.

Я и Фейга ссорились тогда больше, чем обычно. Это было вскоре после того, как Юдка уехал в Россию и мы потеряли с ним связь. Фейга кричала, что это из-за меня он сбежал из дому. В нашей квартире день и ночь кипели страсти, лишь в той комнате, где жили наши квартиранты, было тихо, как на кладбище.

И я, и Фейга догадались, что эта молодка не любит своего мужа. И превратили квартирантов в повод для наших войн, но тихо, так, чтобы они не услышали. Фейга говорила, что красавица-блондинка скоро начнет сживать своего мужа со свету. Ведь не все женщины такие честные дуры, как она. Не все готовы сгубить свою жизнь на корню. Так утверждала Фейга. А я, бывало, говорил: «Ничего, эта блондинка подобреет. Высокие женщины любят, когда их низенькие мужья хорошо зарабатывают».

Однажды, когда я был дома один-одинешенек, Ольга зашла к нам в комнату. Она была одета в домашний халат. Ее волосы были распущены по плечам, а в глазах застыл какой-то детский испуг. Мне показалось, что она только что вышла из моря, как поется в песнях, такой чистотой дышало ее тело, большое, белое, полное. Ее длинные руки излучали ослепительный свет. Она спросила меня, нет ли у меня чего-нибудь почитать. Я подумал, что эта пленная принцесса должна любить стихи. И дал ей потрепанную книгу стихов Лермонтова. Она протянула к ней руки с такой радостью, словно книга могла спасти ее от скуки, от тоски и всех бед.

Когда-то я прочитал историю о волколаке [157]157
  Волколак – оборотень, превращающийся в волка.


[Закрыть]
, старом замшелом холостяке. Он влюбился в женщину, жившую напротив его квартиры, а ей даже не приходило в голову, что этот мужчина с отекшей физиономией, таращившийся на нее из окна, в нее влюблен. Я сам стал таким дикарем. Словно нашей квартирантке было мало мужа-карлика, она обзавелась еще и ухажером-неудачником Залманом Прессом, отцом троих детей и мужем жены, проклинающей его по десять раз на дню. Счастье Ольги, точнее, мое счастье было в том, что Ольга не знала о моей влюбленности.

Я возненавидел ее мужа, этого пигмея, который так хорошо зарабатывал. Я подозревал, что он нарочно поселил свою жену в непривычной для нее среде бедняков, чтобы исключить возможность появления соперника, способного украсть у него его сокровище. Его спокойствие еще больше выводило меня из себя. Он даже не может привязать ее к себе своими страданиями, потому что не страдает, думал я. Он терпеливо ждет, пока она станет полностью зависимой, отчается и сдастся.

Я взял в библиотеке еще парочку сборников поэзии, да и сам снова стал сочинять стишки, лирические, конечно. В своих стихах я не признавался в любви открыто, а вздыхал и стонал от мук, хлопая глазами, которые постоянно были на мокром месте. Подражая настоящим писателям, я записывал свои вирши на бумаге. Я старался быть дома, когда других домашних не было, и ждал, что она появится снова. Но она не выходила из своей комнаты. Однажды я нарядился в свой широкий черный плащ, как сегодня в твою честь, и постучал к ней в дверь.

Она вышла из своей комнаты и удивленно посмотрела на меня. Чтобы завязать разговор, я спросил ее, прочитала ли она Лермонтова и не хочет ли еще стихов, полных истинно небесных напевов. Она улыбнулась и пошла со мной в нашу конуру. К себе она не стала меня приглашать.

Тут между нами начался салонный разговор. Нет, говорит мне моя дама, она еще не закончила читать Лермонтова. То есть, объясняет мне Ольга, она давно знает эти стихи, а теперь их перечитывает. И она не станет читать сейчас стихи другого поэта, потому что сопереживать можно многим, а любить только одного и жить только одним. Этот гений Лермонтов, говорит она, был балованным ребенком с чрезмерной гордостью, которая его испепелила. Он обиженно и ядовито хулит покинувших его женщин и предрекает им, что они никогда его не забудут. Ему не приходит в голову, что и тогда, когда они с ним расставались, им было очень трудно от него уйти, но у них не было иного выхода. Так говорит мне Ольга, и у меня мелькает мысль, что у моей дамы тоже есть свой Лермонтов и она о нем мечтает, – какой-нибудь «красавец молодой», юный и бедный студент, словом, какая-то заноза в сердце.

Поскольку, помимо явного конкурента, ее мужа, есть еще один, и этого второго она действительно любит, я говорю себе: берегись, Залман Пресс, не сболтни чего-нибудь лишнего. А то она, чего доброго, догадается, что ты от нее без ума, и смертельно обидится на твою наглость. Не показывай ей своих стишков, она со смеху лопнет оттого, что ты тоже метишь в Лермонтовы.

Конечно, отвечаю я Ольге, Лермонтов поступал некрасиво, отказываясь понимать, что у его графинь не было иного выхода. Тем не менее русские девушки прощали ему его эгоизм не только потому, что он был гений. Когда красивые княгини уходили от офицера Лермонтова к князьям и генералам, его романтичные читательницы сочувствовали ему. Но если бы его возлюбленная ушла от него, скажем, к печатнику, к неудачливому актеру или какому-нибудь несостоявшемуся писателю, для Лермонтова, помимо боли, это стало бы оскорблением. В этом случае утонченные читательницы посмеялись бы над великим поэтом. Он был бы скорее комичен, чем трагичен, если бы мужчины без внешности, звания и денег разбивали чары его гениальности и уводили у него из-под носа его княгинь. Однако Лермонтов страдал красиво, так что гимназисткам, курсисткам и генеральшам было не зазорно сочувствовать ему. Он сидел в беседке, печально, как на картине, подперев рукой кудрявую голову; он сидел в беседке, а не на продранном диване в квартире с видом на помойку. Он стоял в Кавказских горах, как одинокий мрачный демон, и взирал вниз – на реки, башни и старинные церкви. Но скажите, если бы он описывал, как он стоит на Новогрудской улице и смотрит вниз, на Дровяной рынок с грязными лужами и женщинами в затрапезе, разве барышни зачитывались бы с таким восторгом и пылом летописью его страданий? Не раз он воспевает себя самого, говоря, что поскачет на коне и бросится в бой с обнаженной саблей, чтобы забыть свое разочарование. Но чьи симпатии пробудит доблестный герой, который вместо битв с дикими кавказскими племенами ведет войну с собственной женой? Ничьих симпатий он не пробудит!

Так я распинаюсь перед ней и вижу, что она улыбается. Она понимает, что я насмехаюсь над своими собственными бедами. Я кокетничаю, как старая дама, которая, будучи больше не в силах убеждать мир в своей молодости, постоянно твердит, что она стара, показывая, что ни на что уже не претендует. А вдруг все-таки найдется кавалер, который станет пылко отрицать, что она выглядит старой бабкой. Однако наша квартирантка не отрицает того, что она слышит ссоры между мной и Фейгой. И говорит трезво и спокойно, совсем не как мечтательная пленная принцесса.

Она говорит, что бывают вещи похуже, чем вечные ссоры. Это когда ссор нет совсем, когда муж и жена постоянно молчат, не вместе, а порознь. И не потому что один в обиде на другого, а потому что один, или, скажем, одна, то есть жена, не может и не хочет убеждать мужа в том, что она его любит. Муж видит, что живет в одной комнате не с женой, а с неприступной горой, которая ослепляет своей белизной, которая холодна и нема, нема и холодна. Муж тоже стынет и глотает лед, он глотает молчание своей жены. Так говорит этот холодный светловолосый ангел в домашнем халате, пронзительно глядя мне прямо в лицо, и я вижу, что моя квартирантка не напрасно читала Лермонтова.

Разве не может наступить такая пора, пусть даже годы спустя, когда лед начнет таять? – спрашиваю я у нее. Нет, жестко отвечает она мне. Эта женщина не может измениться, даже если захочет. Она не может уважать мужа, который был лишен гордости и женился на женщине, говорившей ему изо дня в день, что она его не любит. Она не может простить ему его назойливой глупой убежденности в том, что она к нему привыкнет. Вот вы сказали, говорит она, что барышни восторгаются Лермонтовым, потому что он красиво страдал, но если человек страдает, ему так же больно от красивых страданий, как и от некрасивых, а может быть, от некрасивых страданий еще больнее! – воскликнула она и убежала в свою комнату.

Этим она хотела сказать, что страдает из-за своего бухгалтера, а не из-за какого-нибудь лесного разбойника, графа или рыцаря, который держит ее взаперти.

У меня все перевернулось и в сердце, и в голове. Я больше не ненавидел ее карлика. Из ее речей о муже, который глотает, как лед, молчание своей жены, я понял, что ему приходится терпеть. Тем не менее, я еще больше влюбился. Именно потому, что у нее такой железный характер. И в то же время мне ужасно хотелось, чтобы ее бухгалтер все-таки ее одолел. Я хотел этого и из жалости к нему, и из любви к себе. Я желал увидеть, как невзрачный человечек, такой же, как я сам, побеждает незримого красавца, завладевшего ее сердцем.

Хотя из ее речей следовало, что она завидует мне и Фейге, когда мы ссоримся, я впервые в жизни стал просить Фейгу прекратить скандалы. Я просто горел от стыда при мысли, что там, в комнате Ольги, могут услышать, как мы ругаемся, и позавидовать нам… Я боялся, как бы Фейга не сблизилась с нашей квартиранткой и не принялась рассказывать ей, что я геморройник, Гоцмах, поэт и социал-демократ. Прежде эти прозвища волновали меня не больше, чем прошлогодний снег, а тут я вдруг почувствовал, что они висят на мне, как грязные тряпки. Я начал заискивать перед Фейгой и прихорашиваться перед зеркалом. Фейга заметила, что в обычную среду я причесываюсь, надеваю плащ и расхаживаю по квартире маленькими праздничными шажками. Она завелась и стала шипеть, как сало на огне. «От Юдки нет писем, а он, как жених, ходит франтом. Кому ты тут хочешь понравиться?» – кричала она. На мое счастье, Фейга была не так безумна, как я, чтобы догадаться, для кого я прихорашивался. И все-таки я трясся от страха, и ужас настолько вошел в меня, что я начал молить Бога, чтобы наша квартирантка выехала как можно быстрее и я не стал законченным посмешищем в глазах людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю