412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гвин Томас » Все изменяет тебе » Текст книги (страница 4)
Все изменяет тебе
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:40

Текст книги "Все изменяет тебе"


Автор книги: Гвин Томас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

– Надо еще поучиться тебе уму – разуму, парень, надо! Много вершится на земле черных дел – таких странных, что в них и поверить трудно. Ты мог бы сыграть о них на своей арфе такие песни, от которых кровь стынет. О, что и говорить, Лимюэл чисто сработал свое мокрое дело с Сэмом. Он даже нашел женщину, по имени Флосси Бэн– нет, и она показывала против Сэма. Эта баба – цена ей от силы три пенса, ее всегда можно застать у черного хода в таверну «Листья после дождя», проспиртована она вся насквозь и готова на что угодно, – так вот эта баба заявила, будто она была на горе, собирала, мол, ранние фиалки, когда Сэм вдруг набросился на нее. От вожделения глаза у него были налиты кровью. Она – де отскочила в сторону, утверждала эта ловкая лгунья, а Сэм скатился в овраг и так стукнулся головой о камень, что страсти его сразу утихомирились. Женщине этой никогда не было дела до ранних фиалок, и уж если она за чем – нибудь забиралась на гору, то, во всяком случае, не для того, чтобы рвать цветочки. А что до того, будто Сэм Баньон ее любил, то это вздор: немножко жалости, может быть, вздох и быстрое отступление – вот все, чего Флосси могла дождаться от него. Сэм любил свою жену – если только в здешних местах любовь может прогрызть себе дорогу сквозь нужду и горе. Да и детей у него была целая куча. Ты заблуждаешься, арфист, если думаешь, что люди меняются с трудом. В своих далеких холмах ты встречал, верно, людей, одиноких, как пень. Слишком мало в их жизни дрожжей на закваску – она и не меняется; насыщаться и умирать – вот и вся недолга. Люди могут меняться. Менялся и Сэм, быстро и без шума. Мы могли бы расправиться с другими так же, как они расправились с Сэмом. Но нам не к чему пускать в ход убийство, не так уж мы трепещем за себя, чтобы искать спасения в такой дурацкой штуке. А если бы нам пришлось убить, то уж не стали бы мы прикрывать убийство такой ложью, которая будет саваном и для тех, кто остался в живых, например для жены Сэма.

– Она уже все глаза выплакала, – сказал Лэйтон Эндрюс. – Сэм и его жена очень дорожили друг другом.

– Если бы не Джон Саймон, жена Сэма и его дети наверняка погибли бы с голоду.

– Сил не было смотреть на этих детишек, – проговорил Джон Саймон. – Вся семья перебралась к соседке, в один из старых домов. В толстой стене этого дома пробили углубление, в этой дыре устроилась жена Сэма с детьми. От голода кожа у них блестела, словно натянутая и отполированная. Жалко было их, душа болела!

Я опять выжидающе посмотрел на Джона. На лице его уже угасло оживление, вернувшееся было к нему в начале разговора. Я почувствовал, что его опять сдавила какая – то великая и тяжкая мука. Я с ума сходил при мысли, что подлинная сущность этого человека, жизнерадостная и беспечная, ускользает от меня, а сам он снова скрывается в свое ужасное логово со всеми его опасностями и бедами. Но мне уже не хотелось спорить и забираться в мрачный туннель, как бы вырытый для себя этими людьми.

– Ну и веселенькая же у вас компания! Одержимые вы! – вырвалось у меня.

И в глазах их я прочел то иронически – снисходительное выражение, какое. часто можно увидеть во взоре высококвалифицированного мастера, когда он водит рукой совершенного невежды и тупицы.

Уилф Баньон заснул. Дэви упорно тянул вполголоса все ту же старинную колыбельную. Мы дружно вплелись в его пение – и вот уже весь холм огласился этой убаюкивающей мелодией…

4

Вместе с Джоном Саймоном мы направились к таверне «Листья после дождя». Как и подавляющее большинство строений в Мунли – если не считать кучки жилых домов вокруг основной домны, – здание таверны тоже было новое. Оно стояло поодаль от дороги, которая вела из Мунли на запад и обрамлена была подковообразной дубовой рощицей. Позади таверны холм круто поднимался вверх. Впереди находилась замощенная булыжником площадка с деревянной коновязью и желобами для воды по обе стороны от нее. Окна в таверне были простые, маленькие, не занавешенные и ничем не украшенные. От бурных горных ливней краска на деревянных частях пооблезла и пошла полосами.

Был поздний вечер, когда мы с Джоном Саймоном подошли, к таверне. Внутри уже зажжены были лампы, хотя небо еще струило потоки дневного света– Еще когда мы шли по дороге, до нас донесся гул человеческих голосов.

Джон взялся за входную дверь. Щеколда была новая и туго поддавалась, деревянная рама разбухла, и пришлось ударить ногой в нижнюю часть створки, чтобы дверь распахнулась. Мы очутились в большом зале, где разместились стоя человек двадцать – тридцать. Большинство этих людей знало Джона, и, как только он появился, многие закивали ему, другие приветствовали его поднятыми кружками и стаканами. В правом углу, перед дверью, которая вела в кладовую, находилась небольшая грубо сколоченная стойка. Справа видна была другая дверь – из светлого дуба и некрашеная, выходившая на черный двор. На половине левого простенка в глубокой нише мощно пылал очаг, облицованный кирпичом и обставленный скамьями, на которых двумя группами расселись люди постарше. Попивая и поплевывая, они спокойно беседовали. Несмотря на наличие очага, в самом центре зала воздух был почти прохладен. Никогда раньше мне не приходилось бывать в таком обширном питейном заведении, и я спросил Джона Саймона:

– О чем, собственно, разговаривает весь этот народ?

– Здесь почти все рабочие – металлисты, но о своих профессиональных делах они толкуют мало. А говорят они все об одном и том же: о религии и жизни, которую они вели до приезда в Мунли, о боге и родных нивах.

– Как так? А я – то, грешным делом, думал, что они день – деньской только и болтают о железе. Здорово же, должно быть, оболванен весь этот несчастный люд! – бросил я и стал обходить кучки посетителей, вслушиваясь в их речи.

То, что говорил Джон Саймон, оказалось верно. С особым удивлением я прислушивался к разговорам людей помоложе. Они, казалось, с еще большей страстностью, чем старики, садились на своего богоискательского конька. О совести и душе они рассуждали так, как будто это были важнейшие жизненные части человеческого организма, подверженные заражению, разложению, отсечению и излечению. В быстром круговороте их мыслей ощущался привкус горькой озлобленности против господствующей церкви: в их представлении она сливалась с крепнущими землевладельцами; они обвиняли ее в том, что она все более и более открыто ополчается на раскольников – сектантов. Как ни мало я сам разбирался во всем этом, но от их разговоров у меня сразу создалось впечатление какой – то умственной обнаженности, от которой меня в дрожь бросало. Я чувствовал, что именно те, кто так навязчиво и шумно тычет в глаза друг другу знаменем своих бесконечных откровений насчет души, сами повинны в своей подавленности. Так люди, надрывно кашляющие, чтобы скрыть за этим чувство собственной тревоги, кончают тем, что лишаются горла, без которого и кашлять – то нечем.

– Вот так комедия, – тихо сказал я Джону Саймону. – Эти ребята, как видно, получили немало здоровых пинков, и они так въелись им в душу, что стоит лишь стихнуть словесному ливню, как в их беспокойных, растерянных глазах отражается страх перед хозяйским сапогом. И каждый раз, когда их былое незапятнанное достоинство ущербляется хоть на волос, они, как гончие, мчатся вперед и возвращаются, запарившись, с костью какой– нибудь божественной теории в зубах, которая сулит им рай на небе. Это сущая комедия, Джон, и я готов обойти этот зал по кругу и посмеяться над каждым из этих парней.

– Какое там достоинство, да еще незапятнанное! – ответил Джон. – Нет его и не было. Некоторые из них и хо– дят – то с трудом, где уж им мчаться вперед! Многие беззубы. Кое – кто ни в грош не ставит небесные дела. Все они двигаются только по чужим следам и беснуются, когда их обжигают чужие мысли и желания. Словно раздвинутые ветки, которые возвращаются и хлещут по головам.

Передвигаясь вдоль зала, мы с Джоном Саймоном останавливались то у одной, то у другой группки. В ответ на высказывания собеседников Джон сочувственно покачивал головой. Озадаченный, я стал исподтишка наблюдать, как он с весьма торжественным видом выслушивает какого – то согбенного седого старика, разъясняющего ему некоторые замечания священника мистера Боуэна о сравнительном значении баптизма разных толков. Джон дружелюбно уставился в лицо старика и, выпятив вперед губы, тщательно вдумывался в точный философский смысл каждого его слова… Когда мы отошли в сторонку, я даже похлопал его по плечу.

– Кто же, парень, укоротил фитиль, еще недавно дававший такое пламя? Каких – нибудь три года назад ты, Джон Саймон, был таким же бесшабашным безбожником, как и любой деревенский оболтус. Жизнь, как для козла, была для тебя – день и ночь, сутки прочь. К сказкам о трудах подвижников ты непочтительно повертывался задом. А теперь? Я вижу, как ты останавливаешься возле людей, чтобы набить себе голову смердящей болтовней о спасении души. И с серьезным видом участвуешь в спорах, которые в былое время привели бы тебя в дикое бешенство при одной только мысли, что люди могут жить в таком отчаянном страхе.

– Эй, Алан, – возразил Джон Саймон, – помни, религиозные споры – это территория, на которой даже дурень может укрепиться. Это тренировочная площадка. Здесь мы упражняем свои мускулы. А затем можно взяться и за серьезное дело: перестроить формы жизни, в которые нас насильно втиснули. Сегодняшний день – беспорядочная куча всяких недугов, передвижек, задач; это кусок времени, в котором много страшного – смотри в оба, действуй. Но человек обычно не очень – то скор на враждебные действия против существующего и привычного. Зато вчерашние идеи всегда ему милы; они точно обструганные барабанные палочки, ими можно выбивать дробь, от нее улягутся наши страхи, на которые у нас нет ответа. Но пока что эти люди, собранные здесь из десятка графств, не обладают ни общим разумом, ни общим языком. Они еще заморожены и оглушены всем своим прошлым– ведь прошлое у них разное, и от этого они еще чувствуют себя чужими друг другу. И они почему – то стесняются откровенно признаться в том, как их притягивает к себе мечта о свободе.

– Значит, они, знай себе, будут болтать о душе, храмах, религиозных сектах – и на этом наживут зоркий глаз и ясную мысль? И вы получите массу, готовую восстать, готовую воевать с царством богатства и нищеты?

– Воевать? – спросил Джон Саймон и отрицательно покачал головой. – Добиться бы от них хоть интереса и протеста – и то была бы победа!

– Чего бы нам выпить с тобой, дружище? Меня уж начинает пробирать жар этого камина.

Мы подошли с Джоном к стойке. Дверь в кладовую была открыта. За огромной бочкой на высоком табурете сидел мужчина лет сорока или постарше, ширококостый, с очень располагающей наружностью. В кладовой было много полок. На них висели и лежали окорока, сыры, караваи хлеба. Мужчина читал книжку, она была небольшого формата, в коричневом переплете. Головой и плечами он как бы ушел в чтение, и Джону пришлось дважды постучать о конторку, прежде чем трактирщик обратил на нас внимание.

– Прости, брат Джон! – произнес он, подойдя к нам, – книжка эта меня как веревкой опутала. В ней говорится о природе человеческого общества, а этот вопрос меня за самое нутро хватает.

– Это мой друг, Алан Ли. А это, Алан, – Эйбель Джефферис, парень с головой и надежный.

Эйбель поздоровался со мной за руку и пошел налить нам по кружке эля.

Движения его отличались каким – то поразительным спокойствием и размеренностью. Я сказал ему, как восхищен тем, что у него хватает воли и желания читать книги по таким вопросам, как природа человеческого общества, да еще в таком окружении, как бочки, окорока, сыры и упившиеся посетители.

– И в нашем деле далеко не все так безобразно, как кажется, – заметил Эйбель. – Ведь вот в длинные зимние вечера Джон Саймон, Баньон и братья Эндрюс частенько собираются вокруг моего камина и рассуждают о жизни и нашем месте в жизни.

Опершись спиной о стойку, я как зачарованный любовался игрой огня на усталых, морщинистых лицах стариков, сидящих вокруг каминной ниши.

– Должно быть, здесь бывает очень уютно, – сказал я, – но я – то помню время, когда Джон Саймон Адамс не знал лучшего удовольствия, как поплясать под звуки моей арфы. Теперь же он, по – видимому, скребется, как мышь, за перегородкой скучных размышлений. В те минувшие дни он чувствовал себя значительно счастливее, чем теперь, от этого он и сам отпираться не будет.

– Да и не к чему ему отпираться, – произнес Эйбель, вытирая стойку. – У некоторых людей радость скоро отлетает, и в молчании их будто вся скорбь земная находит себе отклик. Вот к таким людям, думается мне, принадлежит и Джон Саймон.

– Человек должен жить, чтобы бороться с таким молчанием и такой жестокостью. Мировая скорбь – ужасная баба: брось на нее хоть один любовный взор, и она уже не отойдет от твоей двери, будет вымаливать подачку или ласку.

У входа вдруг раздался отчаянный шум. Дверь распахнулась, и мужчина в кроличьей шапке и желтом шарфе вкруг шеи прямо из сумерек влетел в бар, как подброшенный чьей – то рукой мяч. Вслед за ним ввалилась женщина. Вид у нее был такой, словно именно она швырнула этот мяч. Женщине можно было дать лет тридцать пять, и одета она была в костюм, помнивший лучшие времена – те времена, когда было ей лет на десять меньше. Лицо ее представляло собой самый замечательный образец увядшего очарования, какой я когда – нибудь встречал. Она остановилась в дверном проеме, упершись руками в бока; голову она запрокинула; ноздри расширились до того, что чуть ли не лопались; и дышала она так громко и тяжело, что даже с того места, где я стоял, без труда слышны были все переливы вдохов и выдохов.

сЭйбель, хозяин таверны, выбежал из – за стойки и бросился навстречу женщине:

– Убирайся прочь, Флосс Бэннет! – крикнул он. – Я уже не раз предупреждал тебя, чтоб ты не смела приходить сюда. Где бы ты ни появилась, там обязательно слу чается беда. А уж если мне понадобится беда, я и сам как– нибудь исхлопочу ее для себя.

– Заткни фонтан, Джефферис! – прорычала Флосс, вытянув шею вперед. Она не спускала мутных глаз с Эй– беля все время, пока он подходил к ней. Одно мгновение можно было даже подумать, будто она собирается ударить трактирщика. Потом она тихо заворчала, повернулась на каблуках и вышла, хлопнув дверью. Эйбель вернулся на свое место и подсел к нам. Проходя мимо низкорослого человека в кроличьей шапке, который уселся за один из столов и потягивал пиво из кружки какого – то своего дружка, вытирая лицо шарфом, Эйбель сказал:

– А ты, Оливер, черт тебя дери, брось разыгрывать из себя козла! В следующий раз, когда придешь, тащи с собой только деньги, а Флосс оставь где – нибудь подальше. Эта женщина – вместилище греха, и если ты не перестанешь путаться с ней, то кончишь тем, что схватишь французскую болезнь и, кроме шарфа, тебе нечем будет утешиться. Почему бы благочестивым людям не объединиться, не сочинить для этой женщины какой – нибудь сногсшибательный закон, чтобы загнать ее в темноту, под днище какой – нибудь домны, что ли?

– А не посидеть ли нам во дворе? – спросил Джон Саймон.

– Дельная мысль. В это время дня там совсем неплохо.

Через кладовую Эйбель крикнул жене, чтоб она пришла посмотреть за трактиром. В одной из групп, сидевших у камина, раздалось нестройное грустное пение.

Джон Саймон первым вышел за дверь, которая вела на задний дворик трактира. Этот дворик очаровал меня с первого взгляда. Хорошо замощенный и чистенький, он сам по себе был невелик. Заканчивался он пологим косогором, а косогор переходил в скалы, образовавшие прохладные мшистые гроты. Справа от него протекал бурный поток, нашедший себе ложе на плоском участке по ту сторону стены, ограждавшей трактир с запада. Вода медленно сочилась с вершины склона из множества мелких пещер. Мы уселись на двух плоских камнях. Пока я пил, рука моя полоскалась в небольшом болотце, образовавшемся от непрерывного стенания водяных капель с нависающей скалы. На небе видны были мощные – красные и розовые – гребни гор.

– Кстати, о женщине, которая только что ворвалась сюда: она похожа на королеву, перешедшую на инвалидность. Что она здесь делает?

– Эта Флосс Бэннет – такое же мунлийское промышленное сырье, как, скажем, железо. Только плавится она при более низкой температуре. Это женщина со дна.

– Жару – то в ней, пожалуй, предостаточно. Того и гляди взорвется!

– Вот именно. Горяча…

– Не о ней ли рассказывал на холме один из ваших друзей?

– Правильно, о ней. Это она имеет касательство к гибели Сэмми Баньона. Ее допрашивали. Уилфи, брат Сэмми, не поверил ни слову из ее показаний. Несколько дней после похорон Сэмми она напилась в этой самой таверне. Уилфи набросился на нее, как одержимый. Не подоспей мы вовремя, он бы из нее котлету сделал. Он требовал, чтобы она призналась в лжесвидетельстве, в том, что она предала Сэма. Если бы не Уилфи, если бы не видеть, как у него от горя текут слезы по лицу, можно было бы потешиться, глядя на Флосс: как она прикидывалась невинной овечкой, как сверкала глазами, еще более озорными, чем обычно, и делала вид, что не понимает, на кой, собственно, ляд болтает Уилфи о лжесвидетельстве. Флосс – запутанный клубок предательств. Захоти она вдруг отречься от какого – нибудь из них – и она сама не знала бы, за какую ей нитку потянуть.

Миссис Джефферис, у которой были такие же счастливые и безмятежно – прозрачные глаза, как вода, в которой покоилась моя рука, принесла нам еще эля. Она сказала, что у певцов разгорелась ссора, никак – де не могут договориться насчет второго куплета той песни, которую хотят спеть.

– Так они, значит, не знают слов второго куплета? – сказал Эйбель, встав с места и собираясь покинуть нас. – Вот я пойду сейчас к ним и скажу им только три слова, этим спорщикам: «аминь» и «марш спать!» Эль, знаете, у меня крепковат, а некоторые из этих ребят затаили обиду на жизнь; днем она преспокойно дремлет, а вот в ночные часы начинает разыгрываться. Идите, я сейчас вернусь.

Заметив, что моя рука опущена в маленький бассейн, он на ходу бросил:

– В этих гротах вода еще холоднее, чем души благотворителей, арфист. Берегись, если не хочешь, чтоб пальцы одеревенели и стали лишними!

Некоторое время мы с Джоном Саймоном посидели молча, наблюдая за густеющей окраской небесного свода.

– Почему же, – прервал я молчание, – почему же это так?

– О чем ты?

– Да почему я так переполнен вопросами, которые мне хотелось бы задать тебе, что никак не могу заставить себя выложить их? Почему ты околачиваешься в этом поселке? Отчего не уедешь отсюда?

– Открой пошире глаза, подумай, Алан, и ты скоро сам все поймешь. Я приехал сюда, чтобы побыть со стариком отцом в конце его земного пути, а он не торопился умирать. Все говорил мне о железе, обо всем, что плавится и куется. Он открыл мне тайны своей профессии. Всю жизнь, с той самой поры, как отец ушел от моей матери, оставив ее одну на Севере, он мог формировать по своему желанию только расплавленное железо. Старик был влюблен в железо. После его смерти я почувствовал, что плавильные печи тянут меня к себе, как магнит. Где – то глубоко во мне пряталась, как видно, та же тоска, что в моем старике, и для лечения понадобились те же средства. Так что я и противиться не стал. Пенбори понравились мои умелые руки, а мне пришлась по душе моя работа. Отец– то был прав: она может показаться грязной, но в ней много красоты…

– Бьюсь об заклад, что тебе было скучно без меня!

– О, разумеется, мне очень недоставало тебя. Услышу, бывало, какую – нибудь песенку из тех, что ты наигрывал, и с удивлением спрашиваю себя: что за проклятье приковало меня к этому поселку?

– В самом деле, что это за проклятье, Джон? Что связало тебя по рукам и ногам, парень? Дело, конечно, не только в твоем старике, который бредил железом в ожидании смерти; и совсем не в благочестивом желании превратить Мунли в рай земной. Или усладить жизнь, которая стала слишком горькой в этой дыре. Так в чем же дело, Джон?

Опершись головой о скалу, Джон мрачно уставился на меня.

Помнишь, ты говорил, бывало, что от чужих жизней надо держаться на расстоянии вытянутой руки?

– Конечно, помню. Теперь я сказал бы – двух рук. Они полны ужасных трясин, эти чужие жизни!

– Вот это верно. Засасывающих трясин…

– Что ж тебя засасывает? Кто тебя топит? Кто такие эти люди, что живут в одном доме с тобой? Какое место ты занимаешь среди них?

– Ты нигде и никогда не приживался достаточно долго, чтобы полюбить женщину, Алан. Тебе не понять этого.

– Я могу понять все что угодно, если это касается тебя. Мои чувства к тебе, Джон Саймон, – это особые чувства. Лимюэл говорит, что ты связался с Кэтрин и что она дрянь, потому что у нее ведь есть муж – Дэви. Я не очень сведущ в этих делах, но ты разучился думать просто и стал подражать дурацким ужимкам окружающих. Дэви – недоделанный человек. Может, он и неплохой парень, но он младенец, хотя давно вышел из младенческого возраста. Что связывает с ним Кэтрин? Чем он может быть полезен ей? А тебя – то она любит?

– Не меньше, чем я ее.

– И этого достаточно?

– Более сильной любви не бывает.

– Ну и прекрасно. Так уходите вдвоем. На Севере мне достался в наследство райский уголок. Он лежит в долине, солнце и ручьи поют там целыми днями друг другу… Этот уголок легко мог бы стать царством двух философов– поэтов – таких, какими могли бы стать мы с тобой. Но я готов на любую жертву, только бы вырвать тебя из полосы мрака. Так увези туда Кэтрин!.. Решено?

– Кто же так решает, Алан? Да еще такие вопросы!

– Ты, верно, беспокоишься о матери Дэви, об этой женщине с печальными глазами? Боишься причинить ей боль? Или, может быть, ждешь смерти Дэви? Послушай – ка, парень, не хочется мне говорить тебе душещипательные слова, но я готов прямо на части разорваться, только бы увидеть тебя освобожденным от этих пут. Помни, доконает тебя Дэви. Он дышит в такт с землей, он брат своей капусте и играючи дотянет до ста лет. А вас обоих оставит на дороге, бормоча извинения – жалко, мол, что вы так долго ждали и так мало получили. Брось раздумывать. Джон Саймон. Сегодня же ночью договорись с Кэт рин, а завтра поутру мы покажем нос твоим мунлийцам с вершины Артурова Венца!

– Так никогда ничего не решают! – упрямо повторил Джон.

Он встал с камня, на котором сидел, и начал шагать передо мной взад – вперед.

– Со стороны все это кажется очень просто. А внутри– трясина: засасывает тебя чужая беспомощность и собственное сострадание. Кэтрин не дрянь. Такое суждение– не единственная ошибка Лимюэла, этой крысиной душонки. Если бы Кэтрин была дрянь, Мунли давно уже увидело бы наши затылки и ничто не заставило бы нас вернуться, даже эта недоуменная детская боль в глазах Дэви или рыдания его матери. Оставь меня с моими делами, Алан, а сам возвращайся на свой хуторок. Если мне станет невмоготу, мы еще встретимся с тобой там. А что касается твоего безмятежного рая, то такие сусальные штучки совсем не то, к чему мы стремимся. Мы видели здесь в Мунли слишком много жизней, беспросветных, как ночь, напитанных слезами. Народ привык к страданиям, а мы хотели бы отучить его от этой привычки. Полгода тому назад нарыв уже как будто созрел. Пенбори, казалось, так ожесточился, что уже дошел до точки, а средств для решительных действий у него было достаточно. Мы в свою очередь насторожились и готовились дать посильный отпор. Однажды утром Пенбори появился на заводе. Мы окружили его, уверенные, что он пришел с объявлением войны. А он стоял с видом больного и с каким – то хлюпаньем в голосе стал рассказывать, как хорошо все шло при его отце. А потом опять замолчал. С тех пор он больше не показывался на заводе. Жизнь между тем идет своим чередом и положение с каждым днем ухудшается – все так же мирно и постепенно, как и раньше. Выселения за невзнос квартирной платы несколько посо– кратились. Работа, сколько бы ее ни было, распределяется чуть равномернее. А удара все нет. Это удивляет и тревожит меня. Я ведь ожидал, что быть буре, после которой все решится и развяжется.

– Чему ж тут удивляться? Значит, Пенбори вовсе не такой уж злодей, как кажется. Чтобы быть злодеем с головы до пят, надо затрачивать множество усилий, а он, верно, устал от этого. Ему, должно быть, так же надоело околпачивать и утихомиривать вас, как вам – предъявлять ему одни и те же претензии о заработках и квартирной плате. Природа человека требует разнообразия… Пенбори просто нужно поддерживать в вас дыхание, пока не пройдут ваши колики или вы не окачуритесь. В этом поселке слишком много народа. Когда наименее терпеливые не захотят мириться с тем, что жратвы не добыть, детей не прокормить и квартирной платы не внести, они дадут тягу, оставив Пенбори наедине с своими подданными, такими же послушными, как всегда. Он это знает, и вам тоже следует это знать. Пенбори может ждать. Ему не нужно стоять в очереди у булочной за хлебом и изредка пошвыривать камнями в Лимюэла, чтобы ускорить его перевоспитание. И дочь у Пенбори не такая, чтоб будить отца по ночам и не давать ему спать голодным хныканьем. Да он выше Артурова Венца! Стоит ему только глянуть на мир – и все совершается по щучьему веленью, по его хотенью…

– Может быть, он рассчитывает на лето?

– Почему именно на лето?

– Надеется, может быть, что смутьяны впали в уныние после минувшей зимы – и решили сбежать из Мунли? Или думает, что большинство здешнего населения свыклось с мыслью, что его можно перегонять из одной мокрой дыры в другую? Для дела, конечно, полезно, чтобы здесь надрывались над работой одни и те же люди. Тогда и сами они и их домочадцы втягиваются в эту работу, что сохраняет уйму времени и сокращает сроки обучения. Но вряд ли кто – нибудь уйдет с завода в летнюю пору. В Мунли не хуже, чем в любом горнорудном поселке. Народ бросает поля для работы на заводах, но что же ему останется делать, когда домны потухнут? Лето уже на исходе, а вот зимой вы увидите, что о мирном решении вопроса и разговора не может быть.

– Не понимаю, черт возьми, как ты можешь жить в таком воздухе: замышлять и подготавливать столкновения, будто это урожай, который надо упрятать в житницу.

Вдруг я услышал легкое постукиванье в стекло небольшого надворного окна таверны. Погруженный в свои мысли, Джон Саймон ничего не замечал. Подойдя к окну, откуда доносилось постукиванье, я разглядел в дымном мареве большого зала лицо булочника Лимюэла. Он проделывал сложную гамму гримас и жестов, а взгляд его был так тревожно настойчив, что, казалось, висел на лице плотной дымкой. Я понял, что он зовет меня в зал переговорить с ним.

Джон Саймон спохватился, что меня уже нет рядом с ним.

– Разговаривая с тобой об этом, – сказал он, – я чувствую себя как – то странно и неуверенно. Уезжай – ка ты лучше из этих мест. – Джон Саймон повысил голос и удивленно уставился на меня, увидев, что я наклонился и смотрю в окно на Лимюэла. – В Мунли ты точно муха в молоке. После моего приезда сюда какая – то злая судьба ткнула меня в водоворот гнева – и любви. Мне уже некуда податься. Но я хотел бы, чтоб ты уехал.

Я медленно вернулся туда, где он сидел.

– И ты в самом деле думаешь, – сказал я, – что мысль о женщине может окутать человека, как власяница, и уморить его до смерти?

– Это самое злое из всех чудес. Когда я скитался по горам с моими сужеными – музыкой и одиночеством, мне думалось, что уж большей красоты и больших радостей в моей жизни не будет. Но то была сущая мелочь, Алан! Вдруг ты встречаешься с женщиной и сразу начинаешь понимать, что только через нее жизнь сказала наконец свое окончательное и полновесное слово. Ты стараешься заглушить его другими звуками, будничными, твердишь о долге, труде, терпении, но это слово сильнее тебя, оно наполняет сердце тишиной, полной брожения и волнения.

– Да в тебе поселилась какая – то бацилла покорности, Джон Саймон, какое – то помешательство! Ты готов себя замучить, изломать, ты стал прямо новоявленным страстотерпцем каким – то! А это уж, знаешь, хуже сифилиса. Не успел ты еще добровольно отдаться во власть всем этим проклятым слабостям, как тебя уже потихоньку приварило к твоей брюнетке – и такой страстью, что у тебя хватило глупости поддаться ей, но не хватило ума воспользоваться ею. Ты усиленно помогаешь плести над собой паутину, в которую сам же и попадешься и будешь съеден. Каким жалким неудачником ты предстанешь перед баранами и козлами, среди которых мы с тобой вместе выросли!

– Никогда не понять тебе музыкального лада, на который настроены эти мелодии, Алан. Не болтайся ты здесь. Не хотел бы я видеть, как ты покрываешься ржавчиной…

– Мне незачем спешить. Наш друг, коротышка Лимюэл, машет руками за окном, как сумасшедший. По – видимому, он хочет что – то сказать мне и, судя по его виду, должно быть, что – то важное.

– Насколько я его знаю, это, вероятно, нечто грязное и зловещее. Протелеграфируй ты ему, чтобы он убирался ко всем чертям.

– Он ждет там, парень. И он упрям и тверд, как огнеупорная глина. Пойду я и послушаю: что он мне скажет? Никогда не знать мне покоя, если я уеду отсюда прежде, чем разгадаю хоть что – нибудь из той тайны, которая довела тебя до этакого отупения. Может быть, это сколько– нибудь поможет мне выудить тебя из здешнего болота.

Захватив с собой свою кружку, я вошел в трактирный зал… Гул голосов был, казалось, на целую октаву выше обычного, и мои изнеженные, привыкшие к тишине уши разболелись от его прибоя. Лимюэл стоял в углу и выглядел осведомленнее и плутоватее, чем полагается рядовому человеку. Приложив палец к губам, он несколько секунд не переставал ш – ш-ш – ш-икать, точно я был ответствен за весь этот галдеж, раздававшийся в зале.

– С добрыми вестями, арфист! – произнес он, прильнув губами к моему уху: слова вырывались из его уст, рассекаемые короткими тяжелыми выдохами, которые действовали мне на нервы.

– Какие же вести? Может быть, мир перестал нуждаться в железе? – спросил я в расчете на то, что эта довольно жалкая пародия на остроту поможет переключить Лимюэла на менее патетический и менее драматический лад.

– Мистер Пенбори услышал о твоем приезде. Ему угодно посмотреть на тебя, послушать тебя.

– Завтра?

– О нет! Станет мистер Пенбори дожидаться тебя так долго. Уж если он что – либо задумал, так раз – два – и готово! Он хочет видеть тебя сегодня, сейчас же.

– Да на что я ему сдался?

– А на что, по – твоему, вообще может понадобиться арфист?

– Это философский вопрос, друг мой. Но ведь арфа – то моя – тю – тю… Я же тебе говорил…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю