Текст книги "Все изменяет тебе"
Автор книги: Гвин Томас
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)
– Так ты думаешь, – сказал Лимюэл, подмигивая, – что мистера Пенбори может смутить такой пустяк? Да он в состоянии скупить инструменты во всей Британии! Говорят, он большой любитель арфы, хотя у него самого не было ни досуга, ни случая заняться этим искусством.
– К чему такая таинственность? Когда ты стал меня звать, у тебя был такой вид, что я и думать забыл о выпивке. Со стороны можно было подумать, что ты приглашаешь меня играть на полуночном шабаше ведьм. Почему ты попросту не вышел во двор и не передал мне приглашение Пенбори обычным порядком? Во дворе приятно и прохладно. Ты видел тамошние гроты?
– Какое мне дело до гротов! Достаточно и того, что я вообще забрел в такой вертеп. Придется мне еще объяснять мистеру Боуэну, что попал я сюда случайно – только для того, чтобы передать тебе приглашение хозяина. Пропади они пропадом, эти гроты! Да кроме того, я ведь видел, что вы там вдвоем с Джоном Саймоном, А он как – то странно относится ко мне. Бродяги, проживающие на склоне холма, – все эти Эндрюсы, Баньоны и как их там еще, – засорили ему мозги всякими злостными выдумками обо мне. Значит, к чему мне заводить разговор с Джоном Саймоном?
– Ну и ладно. Каким – то образом – я даже и сам не могу понять, как это случилось, – но, спускаясь сегодня утром с Артурова Венца, я подумал, что, может быть, встречусь с мистером Пенбори.
– О, это такой замечательный человек!
– Уж и сейчас поздновато. А пока мы пересечем весь поселок и доберемся к подъездной аллее, станет совсем темно.
– Можно идти прямиком через поля. И пусть тебя не беспокоит, что это поздно для мистера Пенбори. В Большом доме всегда горит свет спустя много часов после того, как во всем поселке уже нет ни огонька. Говорил же я тебе, что в Мунли чертовски недостает музыки. Да уж раз меня на ночь глядя послали за тобой, так чего же тебе еще?
– Пожалуй, это верно. Подожди – ка меня минутку.
Я вернулся к Джону и рассказал ему обо всем, что мне передал Лимюэл. Он не стал возражать, и его даже позабавила мысль об этой экспедиции.
– Когда вернешься, – сказал Джон, – наша дверь будет только на щеколде. Надеюсь, ты не собьешься с дороги?
– Ты ведь знаешь, я нахожу дорогу не хуже голубя. Единственное, на что я могу спокойно положиться, это на мои ноги в ночную пору.
Вместе с чуть опередившим меня Лимюэлом под недружелюбный обстрел пристальных взглядов мы вышли наружу мимо пьющих и болтающих посетителей. Теперь тени ползли книзу медленнее, чем раньше. День выдался сегодня такой долгий и такой замечательно яркий – мне даже было обидно, что уже наступает темнота. Отголоски этой обиды я испытывал и среди деревьев рощицы, через которую Лимюэл вел меня. Дальше мы шли по полевой тропинке, пролегающей по задворкам прямой центральной улицы поселка. По дороге Лимюэл развлекал меня рассказами об Изабелле и о том, какая это замечательная женщина. В голосе его слышалась дрожь, но у меня не хватило духу спросить его – а откуда этот тайный и лихорадочный страх, угнездившийся в жизни их обоих – его и Изабеллы, почему мне сдается, что нервы у них всегда напряжены, как туго натянутая проволока? Я замедлил шаг, сорвал высокий стебелек, пососал его и ощутил во рту сладость холодной росы…
Неровная дорога полями кончилась. Мы вступили под сень новой купы деревьев – то были серебристые березы, едва белевшие во тьме своими стволами. Под деревьями оказалась прекрасная пологая площадка газона.
– Что, может, некрасиво? – спросил Лимюэл, наклонившись и проводя рукой по ровной, низко скошенной мураве. – Не похоже разве на ковер? —
– Очень красиво. Чьи – то руки с большой любовью обработали этот клочок горы.
Я остановился. В каких – нибудь пятидесяти ярдах, прямо против меня, показался барский особняк – прохладный, вместительный дом, построенный из легкого цветного известняка, с юга отгороженный и скрытый от взоров большинства жителей Мунли еще одним лесным заслоном. От такого здания дух захватывает. Когда внезапно обнаруживаешь его при выходе из лесной чащи, сердце переполняется ощущением песни. Шорох ветра в древесных ветвях и пыхтение Лимюэла, который задыхался от усилий идти в ногу со мной, были единственными звуками, доносившимися до меня. Простирая правую руку в сторону дома, он чуть ли не рыдал от изумления и восторга. С него я перевел взгляд вправо, на группу доми шек, оказавшихся теперь на почтительном расстоянии: один из них Джон Саймон избрал в качестве своего жилья. В окнах этого домика виднелся тусклый мерцающий свет. Бросил я взгляд и на холмы повыше, туда, где другие березы – родные сестры тех, которые Пенбори, казалось, крепко прижимал к своей груди, как кованую кольчугу, – систематически вырубались и доставлялись вниз, чтобы поддерживать жар в пенборовских домнах…
– Пошли! – сказал я, и мы продолжали наш путь через свежую, ровно подстриженную, бесшумную полянку.
Сторона дома, смотревшая на нас, была окаймлена обширным парком, в центре которого красовался высокий фонтан. Между парком и окнами дома находилась нарядная терраса. Ближайшее к нам окно было ярко освещено. Как раз в этот момент горничная стала опускать шторы. Встретив какое – то затруднение, она резко дернула толстую, тяжелую ткань малинового цвета. Свет лег на занавес с щедрой изысканностью. В дверях комнаты, вся на виду, в белом платье со струящимися кружевами, стояла та самая девушка, с которой я встретился в долине, – дочь Пенбори, Элен, холодная как лед и далекая особа, так неприязненно отзывавшаяся о Джоне Саймоне…
Лимюэл схватил меня за руку и издал приглушенный, испуганный возглас. Я, кажется, пошел не туда, куда он собирался меня вести, – и все потому, что ярко освещенная комната и молодая женщина в пене кружев, все еще стоявшая на том же месте и отдававшая распоряжения горничной, привлекли к себе мои глаза. Мы свернули чуть левее. Лимюэл остановился у небольшой, окрашенной в зеленую краску двери. Та часть дома, перед которой мы оказались теперь, лишена была архитектурного величия, свойственного северному и южному фасадам, и в особенности южной стене с ее белоснежными колоннами, обращенными к поселку. Дверь нам открыл слуга, облаченный в какую – то синюю ливрею с белыми пуговицами, которая вызвала во мне удивление, но, если судить по улыбке, не сходившей с его лица, доставляла ему самому одно только удовольствие. Мне очень захотелось спросить у этого человека: какой, черт его дери, род деятельности может оправдать маскарадный костюм, в который он втиснул свое тело? Но Лимюэл стал перешептываться со слугой, и все вокруг окрасилось ощущением тайны. Судя по тому, как Лимюэл, ступая на цыпочках, произносил что – то вполголоса прямо в ухо дворецкого, я легко мог представить себе, что девять десятых жизни булочника едва ли протекает на более высоком уровне, чем перемигивание и шушуканье.
Покончив переговоры со слугой, Лимюэл обернулся ко мне и сказал:
– Это Джабец, мой друг. Он дворецкий мистера Пенбори.
Я довел до сведения Джабеца, что он – первый дворецкий, которого я повстречал на своем жизненном пути. Вспомнив об интимной уединенности человека на Севере, где даже камни и те широко и безвозмездно пользуются независимостью, я мысленно помолился о том, чтобы эта первая встреча оказалась и последней. Джабец был, по– видимому, неплохой человек, и его улыбка могла бы, вероятно, служить утешением в горестные ночи. Но у него было багровое лицо с застывшим выражением вынужденной угодливости и явной готовности всю жизнь скользить по гладкой перекладине подчинения – и это отталкивало от него.
Джабец повел меня на кухню. Он уселся за стол, на котором кухарка – столь же худосочная и неприветливая дама, сколь упитан и радушен был дворецкий – занималась приготовлением ужина. Кухарка всего только и удостоила нас, что кивком. Получив от Джабеца приказание подать три стакана эля, она его выполнила, двигаясь при этом мелкими шажками и прижимая к себе неподвижные руки. Лимюэл шепотом поведал мне, что эта женщина, которую зовут Агнес, подражает в своей походке покойной миссис Пенбори, которая, как утверждал Лимюэл, была воплощением изящества. Нацедив нам эль, Агнес с гримасой недоброжелательства на лице вернулась к своим ростбифам.
– Время уже позднее, Джабец, – сказал Лимюэл, – и миссис Стивенс, верно, нервничает, оттого что она так долго одна. Когда же мистер Пенбори примет арфиста?
– Сейчас! Преподобные Порле и Боуэн – вместе со своими почтенными женами, разумеется, – изволили отобедать у нас. За бокалом вина хозяин был сегодня в прекрасном настроении, ну, как будто он совсем никогда и не болел.
– А что с ним стряслось? – спросил я, чуждый всяких дипломатических тонкостей.
Джабец так уничтожающе посмотрел на меня, что я сразу почувствовал, какого свалял дурака. А Лимюэл тихонько толкнул меня ногой под столом в виде предупреждения, давая понять, чтобы я лучше помалкивал да тя-* нул эль, пока не научусь более уверенно разбираться в здешней обстановке. Кухарка Агнес тоже посмотрела на меня с негодованием, и я понял, что если бы вместо всей груды тушеного мяса на блюде лежал я, то ей не понадобилось бы никаких специй для заправки жаркого.
– Их преподобия обеспокоены вольностями и самоуправством, которые пускают корни в нашем графстве, – сказал Джабец. – Они старались убедить мистера Пен-: бори в том, что главная опасность – это вольные агитаторы.
– А кто они, эти агитаторы? – спросил я, полагая, что, коль скоро я остаюсь на почве прямых вопросов и стараюсь выяснить факты, я не выхожу за границы дозволенного.
– Это люди, кочующие из города в город, из поселка в поселок, те, что сеют озлобление и беспорядки.
– Против чего же они озлоблены?
– Главным образом, по – моему, против своей собственной судьбы, обделившей их земными благами.
– Вот это правильно! – почтительно подтвердил Лимюэл. – Ты попал не в бровь, а в глаз, Джабец.
– Так озлоблены – то они против чего? – повторил я свой вопрос.
– Преимущественно против церквей и сект всех толков, в особенности когда этим церквам удается дорваться до какой – нибудь звонкой монеты, что, впрочем, случается с ними не часто. Эти агитаторы говорят, что церковь служит маммоне. Поэтому со своими словопрениями они выступают в уединенных местах, где – нибудь в стороне от большой дороги. А стоит только народу собраться послушать – каким – нибудь пяти слушателям, – они уже замолчали. Потому что, говорят они, если кто готов стоять и слушать ораторов при большом стечении народа, то он дурак и раб.
– И порядочный же, должно быть, сумбур в мозгах у этих парней! – произнес я, рассматривая на свет поднятый стакан.
– Мистер Боуэн утверждает, что вольные агитаторы ни капельки не лучше тех людей, которые когда – то ножницами отстригали себе уши во имя безбожия и духа протеста.
– А что мистер Пенбори ответил на это? Держу пари, что он предложил мистеру Боуэну ножницы!
– Он сказал их преподобиям, что им, как посланцам господа бога, не к лицу прятаться за церковной скинией или же за спинами радетелей веры. А подобает – де им идти и сражаться с агитаторами, разить их такими же воинственными речами. – Джабец стал смеяться в рукав, он смеялся захлебываясь. Окраска его лица быстро темнела, постепенно сливаясь с цветом ливреи. – Надо было вам видеть их! О, если б вы на них взглянули! Оба преподобия были так оглушены, что даже и к вину не в состоянии были приложиться, – они даже побледнели, как люди, потрясенные до глубины души. Но это им впрок пойдет. Еще парочка – другая таких залпов со стороны хозяина, и кое – что уж наверняка будет сделано, чтобы выкурить из нор таких хитрых лис, как Эдди Парр и его дружки.
Смех Джабеца замер от одного только упоминания имени Парра. Но он тотчас же опять захихикал.
– О, мистер Стивенс! Ну и взбучку задал им хозяин!
Лимюэл стал вторить Джабецу, и от его притворного подхалимского хохота в маленькой кухне стало даже дышать тяжело. Агнес так посмотрела на всех нас, точно мы составляли трио помешанных.
Глядя через кухонное окно, я стал наблюдать за косогором, который все сильнее заливало светом быстро поднимавшейся луны. Я начал раскаиваться в том, что послушался Лимюэла, покинул Джона Саймона и ушел от холодной, задумчивой скалы, прилегающей к внутреннему дворику трактира «Листья после дождя». Общество моих собеседников подавляло меня; казалось, на меня навалилась какая – то тяжесть.
– Так что же, – спросил я, – эти потрясенные свя-
ч щеннослужители все еще здесь? Я устал. За сегодняшний день я перевалил через несколько холмов, Джабец, и наполовину уже сплю.
Г де – то в другой части дома, но неподалеку от кухни, хлопнула дверь. Примерно на расстоянии ярда от меня задребезжал звонок, испугав меня своим жестоко пронзительным звучанием. Джабец вскочил на ноги, приложил носовой платок к своим смоченным в пиве губам и стал оглаживать свою ливрею.
– Это, по – видимому, дамы и господа изволят отбыть, – проговорил он, направляясь к двери.
– Не возитесь только с ними слишком долго, – крикнул я ему вдогонку, – не то ваш хозяин забудет обо мне и завалится спать! А мне совсем не улыбается мысль провести ночь в кухне с вашей Агнес.
– Не беспокойтесь на этот счет, – ответил Джабец, осклабившись и подморгнув Лимюэлу. – Мы – то знаем слабости нашего хозяина, правда, Лимюэл?
– о, разумеется, знаем! – воскликнул булочник.
– Еще бы нам не знать их! – произнес Джабец, улыбаясь во все лицо и как бы рассчитывая окончательно убедить меня этим.
Сказав это, Джабец вышел в соседнюю комнату.
– Слабости? – спросил я, наклонившись поближе к Лимюэлу. – Слушай, Стивенс, ты мне должен помочь. Джабец все знает. Ты все знаешь. Но я – то ведь есюсем новичок здесь. Что же это за слабости? Что приключилось с Пенбори, почему его и сон не берет?
Лимюэл в свою очередь придвинул губы к моему уху.
– Не спится ему. У него куча неприятностей. Поговаривают даже, что он целыми ночами не смыкает глаз.
– Ага, значит, ему надо развлечься! Пусть поторапливается сказать мне, что ему нужно от меня, иначе он услышит в ответ сплошной храп. Я совсем засыпаю.
Проехав по усыпанной гравием аллее, перед самым домом остановилась карета. Я услышал чьи – то голоса, пожелания спокойной ночи и всякие другие слова, которые люди общества, привыкшие к вольной и просторной жизни, к изысканной галантности и высокому чувству собственного достоинства, имеют обыкновение говорить друг другу на укатанных гравием и залитых лунным сиянием аллеях. И хотя мое собственное сознание было достаточно притуплено усталостью и необычайностью переживаний, я все – таки даже через вестибюль распознал голос Элен – такой ясный и одновременно такой повелительный, точно это она водворила ночь в ее темное ускользающее царство. И я стал надеяться, что, когда Джабец придет за мной, чтоб увести меня из этой кухни, он доставит меня куда – то, где будет и эта девушка. Мне захотелось увидеть ее совсем близко, с вихрем кружев вокруг плеч, от которого ее серые глаза кажутся еще более холодными. Хотелось мне также, чтоб она увидела меня и чтоб я мог прочесть по ее лицу, замечает ли она какую – нибудь перемену во мне со времени моей встречи с Джоном Саймоном и разговоров с другими парнями. И еще хотелось мне намекнуть ей – хоть бы только одним быстрым взглядом – на чувство отчужденности, которое я особенно остро ощущаю под одной кровлей с ней, то есть в самой непосредственной близости к так называемому «сердцу Мунли», сердцу, против природы которого в моих пальцах, самом чутком из моих органов, живет яркое и отталкивающее предубеждение.
Шум колес замер вдали… В соседнем помещении послышался звук быстрых шагов по паркету. Джабец просунул голову в раствор двери и поманил меня пальцем.
Короткий коридор, насыщенный запахами мясных консервов и фруктов, с небольшими комнатками по обе стороны от него, шел в обширный вестибюль, богато украшенный дубом. Я изумился, когда громкий топот моей обуви внезапно оборвался и замер на ковре, который был усладой для моих ног. Джабец хихикнул по поводу моего удивленного вида, а я с досадой, но мягко заметил ему, что пусть он только как – нибудь выберется со мной на горные просторы, и я угощу его там парочкой таких номеров, от которых в его толстом самодовольном брюхе все застынет от ужаса. Он испуганно зашикал на меня. В вестибюле никого не оказалось. Сначала я было подумал, что здесь все же может быть кто – нибудь незримый – такое ощущение часто возникает у меня в закрытом помещении, – но после зрелых размышлений я решил, что вряд ли Элен или кто – либо другой вздумает рассматривать меня через потайной глазок. После утренней встречи с ней я готов был утверждать, что эта девушка не из таких. Знай она, что я здесь, она прямо пришла бы в вестибюль, радуясь такой рамке, как это прекрасное по замыслу строение, блистающее стеклом, деревом, окраской, и сказала бы тоном, который был бы понятен любому болвану на расстоянии десяти миль в окружности, что в конечном счете ей – де наплевать на меня со всеми моими потрохами, с моими желаниями и музыкой.
Мы остановились у двери в конце вестибюля. Она была тщательно обита зеленым сукном. Джабец постучался, и я отчетливо услышал, как чей – то голос приказал войти. Мы вошли. Комната была затемнена, и после яркого света в кухне и вестибюле мрак показался мне та ким неожиданным, что я готов был заподозрить Джабеца, который втолкнул меня сюда, сильно налегая рукой на мое плечо: уж не сыграл ли он со мной злой шутки?
Лунный свет струился в комнату через большое окно, шторы которого были широко раздвинуты. Вблизи окна, на кресле с низкой спинкой, сидел мужчина. Сидел он вытянувшись и как будто в состоянии чрезвычайного напряжения. Он сделал жест, не произнося ни слова, и Джабец подвел меня к другому креслу – этакой бархатной пружинистой штуке, – на которое я и опустился. Не поддаваясь мягкой глубине кресла, я чопорно и деревянно застыл в неудобной позе на самом краешке сиденья, готовый в любой момент мгновенно вскочить, если эта таинственная шарада окажется мне не под силу.
С своего места я мог теперь рассмотреть в профиль человека, зазвавшего меня сюда. Вскоре я обнаружил, что глаза мои уже могут обойтись без света лампы. Хозяин дома одет был в черный костюм, и лоснящаяся ткань хорошо вбирала в себя лунный свет. На шее у него топорщились складки широкого галстука, производившие на меня такое же впечатление, как колонны его дома, когда я впервые увидел их: вот, думалось мне, существо, живущее в зените собственной гордыни! Я ожидал, что у Пенбори продолговатое и суровое лицо. В действительности же оно оказалось широким, мягко очерченным, смуглым, с глубоко запавшими и спокойными глазами. Как ни странно, он напоминал мне Джона Саймона Адамса, а когда он заговорил, то и в интонациях его мне послышалось нечто от Джона Саймона, хотя порой в его голосе прорывались нотки настороженной симпатии, часто, впрочем, уступавшей место какому – то раздражению и нетерпению, словно ему слишком часто приходилось иметь дело с ужасной медлительностью людей и времени. Его беспокойные руки, лежавшие на подлокотниках кресла, говорили об истощении и крайней усталости всего организма.
– Я очень сожалею, арфист, что пригласил вас в такой поздний час. Это, конечно, неразумно с моей стороны.
– Да я все равно бездельничал, попивал пиво. А беседовать с власть имущими, да еще почти в полной тьме, – это для меня ново и даже интересно.
– Вы поэт?
– Нисколько. У меня нет избытка кислотности в сердце, а без этого поэтическое творчество не дает всходов. Я ем и сплю регулярно, как собака. С радостью могу сказать, что по своему поведению я в основном оптимист и сумасброд.
– А на арфе вы хорошо играете?
– Неплохо.
– Я слышал, будто в поселках Севера вы своими чарами скрашивали людям жизнь?
– Они себя потешить и сами умеют. Своей арфой я только задавал тон. В некоторых из северных поселков жизнь скудна и тяжела, она редко дает передышку. Я приношу большое облегчение этим горемыкам, потому что играю прямо им и для них. А это для них большая отрада, потому что бедняги эти бессловесны и одиноки.
– А страдающим бессонницей вы можете принести большое облегчение, арфист?
– Видал я, как парни засыпали мертвецким сном после одной – другой песенки, которые я исполнял на арфе. Правда, чаще всего это случалось с теми, кто день – деньской таскает тяжелые бревна или от зари до зари вспахивает целину, а такие только и ждут, чтоб их убаюкали. А вот как мои песни могут подействовать на вас, не знаю. С вами какая – нибудь беда приключилась, мистер Пенбори?
– Не совсем. У меня голова пошла кругом от слишком усиленных размышлений. Во мне слишком долго горело пламя. Я полон ужасных, вырытых мыслью пустот. Потому – то с наступлением ночи я предпочитаю сидеть здесь, в потемках. Может быть, у темноты я позаимствуюсь рецептом – как оцепенеть, впасть в бесчувствие.
– Да, коли имеешь дело с Мунли, есть над чем призадуматься. Есть от чего впасть в великую тоску и кончить размягчением мозга.
– Уж не вольный ли вы агитатор?
– Никакой я не агитатор. Я посланец от козлов и баранов. Я только – только переправился через горы и вот сижу здесь и дивлюсь, до чего же меняются люди и местность.
– Вы бы, арфист, лучше своей арфой занимались. Не то как заговорите о переменах, так и попадете в обманчивый омут.
– Для меня нет омутов. Река моей жизни течет ровно, гладко, без водоворотов, если не считать редких проявлений жалости. А обманщик – это вы. Я же никогда не при – манивал голодной рыбы из дальних водоемов, с тем чтоб она задыхалась и дохла в темных садках, заведенных для нее.
– Ваше счастье, арфист, ваше счастье, что вам неведомы терзанья ни от слишком недостаточных, ни от крайне избыточных знаний, ибо и то и другое одинаково гибельно отзывается на людях и никогда не дает им покоя. Счастливы вы и тем, что обрели для себя надежные радости, ибо подвижность и дешевое искусство – золотые привилегии в наш век, когда человек заканчивает долгую и грязную работу, которую он проделал, чтобы перестать быть заморышем и глупцом. Думаю, что вас не очень интересует вопрос о человеческом разуме, арфист?
– Не очень. Я уже сказал: я ем и сплю, как собака.
– Что за дивная и в то же время чудовищная штука этот разум! – проговорил Пенбори.
Он наклонился ко мне, и по его голосу я мог догадаться, что он пытается дать выход какой – то давно зреющей в его мозгу и угнетающей его мысли. Поэтому я не сделал ни малейшей попытки напомнить ему об арфе. Острое любопытство заставило меня держать язык за зубами.
– Разум, – сказал Пенбори, – предпочел бы пребывать в покое, но его до основания потрясают вспышки дикого гнева. Ведь он всеми силами стремится изгнать все глупые и низменные вожделения из их вшивых нор, чтобы затем стереть их с лица земли. Разум то взлетает, то ползает, он кажется загадочным и беспощадным, он весь оплетен немощными жизнями и студенистыми утробами, а беспрепятственно идти к своей цели он может лишь тогда, когда в действие введен мощный огонь новизны и движения, когда самая жизнь и чувства вливаются в новые изложницы. Именно так оно и повелось, арфист, в самом начале мироздания, когда в космосе все находилось еще в расплавленном состоянии и только ждало своего оформления!
А потом мир увидел тупой оскал множества людей, предпочитающих огню холод упрямства и смерти и на целые поколения вперед затормозивших приток нововведений и прогресса. И эта изумительная музыка, это стремление человека сделать свой неповторимый гений безупречным ваятелем мира, мира управляемого и гармоничного, превращаются в скулящее нытье, стоит только какому– нибудь разочарованному недорослю превратить в траги – ческую эпопею пару прыщей на груди у Мунли или же воззвать к справедливости по поводу нескольких неприспособленных к жизни лодырей, одинаково бесполезных и в поле и на заводе. А ведь эти люди только по недоразумению просочились в жизнь и навеки 'застыли в ней в полужидком состоянии. Наш злейший враг вовсе не ураган, не эпидемия и не смерть, а самая обыкновенная гнусная и слепая беспомощность никчемных людей, которым кажется, будто существует какая – то разница между тем, просто ли они протянут ноги или умрут с голоду. Человеческий разум изобретает новые источники силы и власти, устремленные на преодоление природы, которая позволяет себе тошнотворные шуточки, создавая непроизводительные земли и бесплодные мозги. По мере того как будет развиваться этот тип нового, мощного человека, такие люди, как вы, арфист, превратятся в вымирающую горсточку наивно восторженных и беспокойных уродцев. Вместе с совершенным разумом и властью диктовать свои условия жизни человек обретет чудесный дар безмятежности. Довольно ему бегать по кругу и визжать, когда ему случается вспомнить о собственной бренности и скоротечности! Вот этот образ мышления, арфист, по – настоящему вправе называться музыкой, а не это ваше худосочное блуждание по струнам хилыми пальцами!.. Так вы, значит, посланец от козлов и баранов – так вы, кажется, сказали?
– Именно так я и сказал. И они приносят вам свои извинения за то, что даже и не подумали проделать весь трудный путь в Мунли и присоединиться к вашему восторженному гимну. Ваши прорицания слишком остры для почек…
Пенбори медленно поднялся, сдержанно постанывая и стараясь скрыть это. Он стал спиной ко мне. Пальцы его нервно выбивали дробь по оконному стеклу, перехваченному свинцовым переплетом. Почти слышно было, как, сопротивляясь, сон испускал дух под его черепом, уступая натиску острых, как клюв, бредовых видений. Но огромные неудачи и крайний упадок сил следовали за этим человеком по пятам, как волк, пробующий свою жертву на вкус и на мягкость, прежде чем приняться за последнюю дневную трапезу. В чем было дело – я так – таки в подробностях и не знаю, но вряд ли я мо. г бы явственнее почувствовать волка, если бы он и в самом деле терся о мои ноги и даже поинтересовался бы моим мнением о пригодности Пенбори для съедения.
– А пока что, – сказал Пенбори, – сон мой пошел прахом. Я сплю час – другой в ночь – не больше. Поэтому и днем голова не перестает болеть. Врачи меня, конечно, смотрели, но в моем организме уже нет того, что дает им обычно основание для обмена мнений и для утешительных слов. Согласны ли вы, арфист, играть для меня в любое время, когда я пожелаю?
– У меня нет арфы. Своей я лишился.
– Там, в углу, – арфа. Она освещена луной. Повернитесь – и вы ясно увидите ее. Лучшей у вас никогда не было. Попросите – и она ваша.
– Хороша! Струны светятся.
– Испробуйте ее.
Я подошел к арфе, остановился около нее и пробежал пальцами по струнам. Они откликнулись на мое прикосновение чище и звучнее, чем любой из инструментов, к которым я когда – либо прикасался в прошлом.
– Есть такие песни, – сказал Пенбори, – песни, знакомые с детства: они, как решетка ограды, отмечают границу моих чувств. Некоторые из них вы, вероятно, знаете, другие я могу напеть вам, и вы их разучите. Их звучание в ночи может поднять в моем сознании целые пласты старых впечатлений, а присущий им свежий утренний аромат хотя бы временно облегчит жестокую бессонницу. А она держит мои нервы в непрерывном напряжении.
– Вы только напойте мне эти мелодии, и слух мой сразу же уловит их, как в сеть. А когда я сыграю на этой арфе, они самую жизнь сделают сном.
– Одна мне особенно нравится: «Когда конец тоске?» Вы знаете ее? В ней – весь покой тех дней, когда отец еще не привил мне страсти к железу. Вот как она поется.
Он начал напевать, упорно повторяя мелодию и все больше приближаясь ко мне. Мотив был такой же, как у сотен других знакомых мне песен: этакая простенькая вещица с четырехтактным припевом, мелодию которой легко могло угадать даже и не искушенное в музыке ухо. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что выбор Пенбори пал именно на эту тему потому, что ему захотелось поднять в собственных глазах какое – то свое будничное и пошлое огорчение. Я зевнул и отошел прочь от арфы.
– Пожалуйста, мистер Пенбори, только не сегодня! После смерти я, может быть, буду еще более вялым, чем сейчас, но, правду говоря, я в этом не вполне уверен. Так что мне хотелось бы теперь уйти.
– Вы придете, когда я пришлю за вами, – отрезал Пенбори.
И вся чуть ли не слезливая сентиментальность, с кото– рой он говорил со мной о песнях, теперь бесследно испарилась.
– Платить вам будут достаточно, – бросил он дополнительно.
Я не спешил с ответом. Стоял, тяжело опираясь на кресло, полусонный, в голове все смешалось. Новый тон, которым этот человек вдруг заговорил со мной, обнажил во мне острие гнева. Вся его жизнь казалась мне окутанной в какую – то непроницаемую и пугающую мглу. Себя и свою дочь он оградил от внешнего мира каменной грядой самодовольного презрения. Все вокруг, что не относилось к нему самому или к его интимным и сокровенным желаниям, он давно заставил молчать. К той музыке, той стихии выразительных звуков, которая слышалась мне в жизни угнетенных и униженных, в их спокойном терпении и безнадежности, он был глух. У меня чуть не появилось желание рассказать ему все о шелестящей поросли печали и сострадания, сквозь которую пробегали мои дни и ночи, проведенные среди деревенского люда, но к любым откровениям такого рода он остался бы глух, как телеграфный столб. Так что, пока суть да дело, я помалкивал. В каком – то ограниченном участке моего сознания даже шевельнулась потребность схватить эту великолепную арфу, манящую обещанием новой и менее скитальческой жизни, и обрушить ее на голову Пенбори. Авось это родит достаточно гулкий и хаотический шум, из которого ему станет ясно, какую дикую какофонию он вызвал в моем сознании, щедро изливая на меня свои размышления. С изумлением подумал я о тех силах, которые вырыли такую пропасть между Пенбори и мной. Хорошо, что в комнате не были зажжены лампы! До чего ж противно было бы увидеть во весь рост то нечто, которое стояло между мной и Пенбори, – видеть, как оно, насторожившись, почесывает за ушами…
– Ладно, – сказал я наконец, – неделькой – другой я могу пожертвовать без риска для жизни. Думал я пробыть здесь день – два, не больше. Собирался только выручить из вашей прокопченной дыры одного своего дружка. Но он накрепко и всерьез пришвартовался к прочной скале из горького труда, любви и бог его знает чего там еще. И все же стоило проделать такой путь, уж хотя бы для одного того, чтоб вернуться домой с разгадкой многих недоуменных вопросов.
– Вы говорите об Адамсе? – спросил Пенбори, делая усилие, чтобы голос его звучал совершенно равнодушно.
– Да, о Джоне Саймоне Адамсе. Именно. Стивенс уже успел доложить вам?








