Текст книги "Три грустных тигра"
Автор книги: Гильермо Кабрера Инфанте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Честное слово, мамой клянусь и Дагером, я было подумал свезти ее на грузовом лифте, но там ездят служанки, а я ведь Звезду знаю, не хотел, чтобы она взъерепенилась, и мы вошли с парадного входа и вдвоем погрузились в маленький лифт, который дважды подумал, прежде чем поднять такой странный груз, а потом прополз восемь этажей с печальным скрипом. С площадки было слышно музыку, и мы вошли в открытую дверь, и первое, что услышала Звезда, был этот сон, «Сьенфуегос», а в середине стоял Эрибо и все распространялся насчет монтуно, а Куэ одобрительно покачивал мундштук во рту вверх-вниз, а Франэмилио у двери, заложив руки за спину, держался стенки, как делают слепые: чувствуя, что они и в самом деле здесь, больше подушечками пальцев, чем ушами, и, завидев Франэмилио, Звезда взвивается и кричит мне в лицо свои любимые слова, выдержанные в спирте: Черт, ты меня обманул, зараза, а я ничего не понимаю, да почему, говорю, а она, Потому что здесь Фран, а он точно пришел играть на пианино, а я под музыку не пою, понял ты, не пою, и Франэмилио услышал и, прежде чем я собрался с мыслями и смог сказать себе, Да она, мать ее, совсем чокнутая, сказал своим нежным голосом, Проходи, Эстрелья, заходи, ты у нас за музыку, и она улыбнулась, и я велел выключить проигрыватель, потому что прибыла Звезда, и все обернулись, и люди с балкона зашли внутрь и зааплодировали. Вот видишь? сказал я ей, вот видишь? но она не слушала и уже совсем собиралась запеть, когда Бустрофедон вышел из кухни с подносом стаканов и за ним Эдит Кабелл с еще одним подносом, и Звезда на ходу взяла стакан и спросила у меня, А эта что тут делает? и Эдит Кабелл услышала и развернулась и сказала, Я тебе не «эта», понятно, я не ошибка природы, как некоторые, и Звезда тем же движением, которым брала стакан, выплеснула его содержимое в лицо Франэмилио, потому что Эдит Кабелл увернулась, а уворачиваясь, споткнулась и попыталась уцепиться за Бустрофедона, схватила его за рубашку, и он запутался в ногах, но, поскольку он очень подвижный, а Эдит Кабелл занималась пластическим танцем, никто из них не упал, и Бустрофедон раскланялся, как воздушный акробат после двойного сальто мортале без страховки, и все, кроме Звезды, Франэмилио и меня, зааплодировали. Звезда, потому что извинялась перед Франэмилио и вытирала ему лицо своим подолом, задрав юбку и открывая огромные темные ляжки теплому воздуху вечера, Франэмилио, потому что был слепой, а я, потому что закрывал дверь и просил всех успокоиться, уже почти полночь, а у нас нет разрешения на проведение вечеринки, полиция нагрянет, и все замолчали. Все, кроме Звезды; закончив извиняться перед Франэмилио, она повернулась ко мне и спросила, Ну и где твой импресарио, и Франэмилио, не успел я что-нибудь придумать, возьми и скажи, А он не пришел, потому что Витор не пришел, а Куэ разругался со всеми на телевидении. Звезда бросила на меня взгляд, исполненный серьезного лукавства, и глаза у нее стали той же ширины, что брови, и сказала, Значит, обманул все-таки, и не дала мне поклясться всеми моими предками и былыми мастерами, начиная с Ньепса, что я не знал, что никто не пришел, в смысле, что импресарио не пришел, и сказала мне, Ну так я и петь не буду, и отправилась на кухню чего-нибудь себе налить.
Стороны, похоже, были едины в своем решении; и Звезда, и мои гости были рады позабыть, что живут на одной планете, она на кухне пила и ела и гремела, а в комнате теперь Бустрофедон сочинял скороговорки, и я услышал одну, про трех грустных тигров в траве, и проигрыватель пел голосом Бени Море «Санта-Исабель-де-Лас-Лахас», а Эрибо наигрывал, стучал по моему обеденному столу и по стенке проигрывателя и объяснял Ингрид Бергамо и Эдит Кабелл, что ритм – это естественно, как дыхание, говорил он, всякий обладает ритмом так же, как всякий обладает способностью к сексу, а ведь, как вы знаете, есть импотенты, мужчины-импотенты, говорил он, и фригидные женщины, но никто из-за этого не отрицает существование секса, говорил он, Никто не может отрицать существование ритма, просто ритм, как и секс, – это естественно, и есть люди приостановленные, так и выражался, которые не умеют ни играть, ни танцевать, ни петь в такт, и в то же время есть люди, лишенные этого тормоза, и они умеют и танцевать, и петь, и даже играть на нескольких ударных инструментах зараз, говорил он, и точно так же, как с сексом, ведь вот примитивные народности не знают ни импотенции, ни фригидности, потому что им незнакома стыдливость в сексе, и так же, говорил он, им незнакома стыдливость в ритме, вот почему в Африке у людей столько же чувства ритма, сколько чувства секса, и, говорил он, я так считаю, если человеку подсунуть специальный наркотик, не обязательно марихуану, ни боже упаси, а вот, к примеру, мескалин, выговаривал он снова и снова, чтобы все знали, что он такое слово знает, или ЛСД, заорал он поверх музыки, то он сможет сыграть на любых ударных относительно неплохо, так же как любой пьяный может относительно неплохо танцевать. Это если на ногах устоит, подумал я и сказал себе, что за словесный понос, вот говно-то, и, когда я додумывал эту мысль, как раз когда я додумывал это слово, из кухни вышла Звезда и сказала, Вот говно-то Бени Море, и побрела со стаканом в руке, на ходу выпивая, в мою сторону, а все слушали музыку, разговаривали, беседовали, а Рине бился на балконе, вступил в любовную схватку, в Гаване это называют «биться», и она уселась на пол, прикорнула у дивана, а потом разлеглась с пустым стаканом и задвинулась под диван, а диван был не новый, что с него взять, кубинский, старенький, деревяшка да две соломинки, целиком забралась под него и уснула, и я слышал там, под собой, храп, словно вздохи кашалота, и Бустрофедон, который Звезды не заметил, сказал мне, Ты что, старик, матрас надуваешь, имея в виду (я-то его знаю), что я пержу, и мне вспомнился Дали, который сказал, что ветры суть вздох тела, а мне стало смешно, потому что раз так, то вздох есть ветры души, а Звезда все храпела, и на все ей было плевать, и выходило, что опростоволосился вроде один я, и я встал и пошел на кухню выпить, выпил в молчании и молча направился к дверям и ушел.
Третий
Доктор, как вы думаете, может, мне вернуться в театр? Муж говорит, у меня это все оттого, что я нервную энергию коплю и никак не выплескиваю. Раньше, в театре, я хоть могла представлять, будто я – это не я.
Она пела болеро
Не помню, долго ли бродил и где, повсюду я был одновременно, часа в два уже шел к дому мимо «Вороны и лисицы» и вижу, выходят оттуда две девушки с каким-то типом, одна веснушчатая и грудастая, а вторая – Магалена, помахала мне, подошла и представила свою подругу и своего друга, мужика в черных очках, иностранца, и он ни с того ни с сего вдруг объявил, что я – интересный малый, а Магалена сказала, Он фотограф, а он то ли воскликнул, то ли рыгнул, Агх, фотограф, пойдемте тогда с нами, и я спросил себя, а если бы Магалена сказала, что я грузчик: Агх, на рынке работаете, пролетарий, интересно, пойдемте тогда выпьем, а мужик спросил, как меня зовут, я сказал, Мохой-Надь, а он, Агх, венгр? а я, Агх нет, русский, Магалена чуть не описалась со смеху, но я все же отправился с ними, а она шла впереди с женой (в смысле, с женой этого мужика, который теперь шагал рядом со мной: не поймите меня неправильно, до поры до времени), кубинской еврейкой, а он сам грек, греческий еврей, с каким-то хрен знает каким акцентом принялся толковать мне про метафизику фотографии, игра-де света и тени, очень-де волнительно, соли серебра (бог ты мой, соли серебра: да он еще Эмиля Золя лично видел, наверное), надо же, презренный металл способен увековечить нас, это средство из скудного (у него получилось «паскудного») арсенала, данного для борьбы с небытием, и я подумал, везет как утопленнику на этих упитанных метафизиков, жрущих всякое трансцендентное дерьмо, как небесное сало, и мы дошли до «Пигаля», и не успели войти, как навстречу нам Ракелита, простите, Манолито Бычок, и ну целоваться с Магаленой, Привет, подруга, а Магалена, видно, тыщу лет с ней знакома, а этот недоделанный философ мне и говорит, Ваша подруга, интересно, а Манолито ловит мою руку и мне, Ну что, дружок, как живешь, и я обращаюсь к греку, представляя и исправляя одновременно, Мой друг Манолито Бычок, а это мой знакомый, и грек, Ах вот оно что, еще интереснее, говорит он этак с подоплекой, и, когда Манолито отходит, я спрашиваю, А вам, Платон, по вкусу эфебы? а он, Что, простите? а я, Я говорю, нравятся вам такие эффектные, как Манолито? а он, Такие да, вот такие да, и мы садимся за столик и слушаем Роландо Агило и его оркестр, и вскоре грек выдает, Почему бы вам не пригласить мою жену на танец? я говорю, Не танцую, а он, Да как такое возможно, чтобы кубинец и не танцевал? и тут Магалена, Таких целых двое, я тоже не танцую, и я ему, Вот видите, есть такой кубинец и такая кубинка, которые не танцуют, и Магалена тихонько запевает «Улечу я на луну», под музыку, и поднимается, С вашего позволения, говорит она звучно, замечательно, как умеют молвить гаванки, и жена грека, Елена, которой нипочем спустить тысячу кораблей в Мертвое море, спрашивает, Ты куда? а Мага, в туалет, а та, Я с тобой, а грек, само обаяние, Менелай, которому что Парис, что Париж, все едино, вежливо привстает и, стоит им раствориться, снова усаживается и, глядя на меня, улыбается. И тут я понимаю! Мать вашу, говорю я себе, да мы на острове Лесбос! и когда из туалета возвращается это сочетание тонов, эти две женщины, которых Антониони нарек бы Подругами, а Ромеро де Торрес написал бы цыганской своей кистью, а Хемингуэй вывел бы с большей сдержанностью, когда они садятся, я говорю, Извините, но мне пора, мне завтра рано вставать, и Магалена, Ах, но куда же ты уходишь, а я, из той же оперы, Цветок души моей, она смеется, грек встает и подает мне руку, Рад был знакомству, а я, Взаимно, и протягиваю руку этому библейскому сокровищу, для которого я не стану Соломоном, да что там, Давидом и тем не стану, и ухожу. В дверях меня догоняет Магалена и спрашивает, Ты что, обиделся? а я, С чего это? а она, Не знаю, так рано пошел и вообще, и поводит рукой, этот жест я назвал бы очаровательным, не повторяй она его так часто, и я говорю, Не волнуйся, я в порядке: стал печальней, зато мудрей, и она снова улыбается и снова поводит рукой, Пока, сладкая, говорю я, Пока, бросает она и возвращается за столик.
Думаю, не пора ли вернуться домой, интересно, там кто-нибудь еще сидит, и, проходя мимо отеля «Сент-Джон», я не могу не поддаться соблазну – нет, не тихих махин, одноруких бандитов, их полно в вестибюле, но никогда в жизни я не брошу им ни сентаво, ибо никогда не выиграю, – а другой Елены, Элены Бурке, она поет в баре, я сажусь за стойку послушать и остаюсь после выступления, потому что начинает играть джазовый квинтет из Майами, cool, но неплохой, и с саксофонистом, который просто сын родной Вана Хефлина от Джерри Маллигана, я вслушиваюсь в их «Tonight at Noon», пью и ухожу в чистый звук, и мне хочется подсесть к Элене за столик и угостить ее и рассказать, какие муки я претерпеваю с певицами, не желающими аккомпанемента, и как мне нравится не только ее голос, но и аккомпанемент, но, вспомнив, что за роялем у нее Франк Домингес, я решаю смолчать, потому что мы на острове двусмысленностей, отпускаемых пьяным заикой, которые всегда значат одно и то же, и я слушаю дальше «Straight no Chaser», из этого названия вышел бы неплохой девиз, как надо принимать жизнь, если бы это и так не было очевидно, и тут в дверях менеджер вступает в спор с малым, который уже давно играет и все время проигрывает, и этот малый, пьяный вдобавок, выхватывает пистолет и целится менеджеру в лицо, а тот и бровью не ведет, и, не успевает пьяный сказать «ба-бах!», возникают два бугая, отбирают пистолет, пару раз дают ему по морде и ставят к стенке, а менеджер вынимает из пистолета патроны, вставляет обойму обратно и возвращает пистолет пьяному, который так и не понял, что произошло, и велит бугаям вывести его, и его влекут к дверям и выкидывают, важная шишка, должно быть, иначе бы из него сделали фарш и подавали бы с оливками из «Манхэттенов», и тут подбегает Элена, и с нею весь бар (музыка смолкла), и спрашивает у меня, что случилось, я хочу ответить, Не знаю, но в этот момент менеджер оборачивается к народу и говорит, Ничего здесь не случилось, и делает знак квинтету играть дальше, и пятеро сонных, как мухи, американцев повинуются, словно пианола.
Я уже собираюсь уходить, когда у входа опять начинается суматоха, оказывается, как обычно в «Скай Клубе», зашел Вентура поужинать и послушать, как читает стихи Минерва Эрос, говорят, она любовница этого убийцы и в постели с ним от счастья буквально мычит, и он здоровается с менеджером и заходит с четырьмя охранниками в лифт, а еще десять или двенадцать рассыпаются по вестибюлю, и, убедившись, что все это не сон, и сосчитав, сколько неприятных моментов пришлось мне пережить сегодня ночью, а именно три, я решаю, что самое время попытать счастья в игре, и вытаскиваю из лабиринтоподобного кармана монетку, без минотавра, потому что это кубинский реал, а не американский четвертак, и бросаю в щелку везения и дергаю за рычаг, единственную руку богини Фортуны, и подставляю ладонь под рог изобилия, чтобы сдержать приближающуюся денежную лавину. Колесики крутятся, и сначала выскакивает апельсинчик, потом лимончик, и напоследок пара клубничин. Автомат издает угрожающий гул, наконец замирает, и наступает тишина, которая мне кажется вечностью.
Моя дверь закрыта. Наверное, дело рук Рине, Легального. Я отпираю и не вижу дружественного хаоса, пришедшего на смену немому порядку, который навела с утра домработница, потому что он мне не интересен, потому что я не хочу его видеть, потому что есть в жизни вещи поважнее беспорядка, потому что на белых простынях на моем диване-кровати, разложенном, вообразите, уже не диване, а полноправной кровати, на незапятнанных субботних простынях я вижу огромное, китообразное, коричневое, шоколадное пятно, нечто явно недоброе, и это не что иное, вы, разумеется, догадались, как Эстрелья Родригес, звезда первой величины, умаляющая белый небосвод моей кровати своим непостижимым обликом черного солнца: Звезда спит, храпит, пускает слюни, потеет и издает в моей постели странные звуки. Я принимаю этот факт с философским спокойствием потерпевших поражение и снимаю пиджак, галстук и рубашку. Иду к холодильнику, достаю молоко, наливаю стакан, и стакан пахнет не молоком, а ромом, но молоко на вкус вроде как молоко. Выпиваю залпом. Убираю ополовиненную бутылку в холодильник, а стакан швыряю в раковину, пусть затеряется среди своих. В первый раз за ночь ощущаю, какая удушливая жара стоит и, должно быть, стояла весь день. Снимаю майку и брюки, остаюсь в коротких трусах, снимаю ботинки и носки и ставлю босые ступни на пол, теплый, но все же более прохладный, чем Гавана и ночь. Иду в ванную, умываюсь, полощу рот и вижу, что в ванне стоит вода – ото льда одно воспоминание, – опускаю туда ноги – почти теплая. Возвращаюсь в единственную комнату этой идиотской квартиры, студии, как ее зовет Рине Леаль, и думаю, где бы поспать: на плетеной кушетке-деревяшке слишком жестко, а на полу грязно, мокро и полно окурков, а вот если бы это был фильм, а не жизнь, фильм из тех, в которых по-настоящему умирают, я пошел бы в ванную и нашел бы там не талую лужу, а удобное, надежное, сверкающее убежище – злейшего врага промискуитета – и постелил бы пледы, которых у меня в помине нет, и уснул бы ясным сном праведников, словно недоразвитый Рок Хадсон, чуждый всякого риска, и на следующее утро Звезда обернулась бы Дорис Дэй и пела бы без оркестра, но под музыку Бакалейникоффа, имеющую удивительное свойство быть невидимой (мать твою за ногу, Натали Кальмус: я уже разговариваю, как Сильвестре). Но, вернувшись в действительность, я осознаю, что уже утро, а этот кошмар лежит в моей постели, а я хочу спать, и я делаю то, что сделали бы вы и любой на моем месте, Орвал Фобус. Я ложусь в свою постель. С краешку.
Четвертый
Наверное, это было, когда я была маленькая. Помню только жестянку, то ли оранжевую, то ли красную, то ли золотистую, из-под конфет или из-под печенья, в общем, из-под сластей, на которой сверху, на крышке, была картинка, озеро, янтарного такого цвета, а на озере – кораблики, лодки, парусники, они плыли с берега на берег, а еще были опаловые облака, и казалось, что волны катятся так мягко и так плавно, и кругом было так спокойно, что славно было бы там жить, не в лодках, а на бережку, на краешке банки из-под леденцов, сидеть и глядеть на желтые кораблики и на спокойное желтое озеро и на желтые облака. Мне подарили эту банку как-то раз, когда я болела, и я, наверное, держала ее у себя в кровати, потому что мне снилось, будто я внутри картинки, да и до сих пор часто снится. Моя мама пела одну песню, там были такие слова: брось весло, лодочник, ты гребешь – я вся горю (затем шло нудное пререкание между влюбленной красавицей и этим лодочником, который не хотел бросать весло, боясь потерпеть крушение, но дальше я уже не слушала, потому что засыпала раньше, и даже если не засыпала, все равно не слушала), – и я все слушала и слушала эту песню, и мне казалось, что я сижу у краешка воды и гляжу, как лодки бесшумно плавают туда-сюда посреди этого вечного покоя.
ДОМ С ЗЕРКАЛАМИ
I
Мы с Сильвестре летели на моей машине по улице О, от отеля «Националь», проскочили Двадцать третью, просвистали перед «Маракой», а Сильвестре мне Фары, а я Чего, а он Фары, Арсен, остановят же, и точно, шел уже восьмой час, не успели мы спуститься под горку на О и переехать Двадцать третью, как стемнело, а в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь (конечно, кто-то скажет, да как так, да в своем ли я уме, что я, лох, не понимаю, что кабриолет – машина открытая, и из него лучше видно: этому человеку, или людям, или толпище я отвечу, что сказал лишь «в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь», смотри выше, а поднят верх или опущен, речи не было, я же не Пру, есть у меня приятель, Марсель Пру, производитель одноименной восточной шипучки, вот его хлебом не корми, дай пуститься в бесконечные ветвистые перечисления, а то, что я хотел сказать да не сказал, и так известно моим товарищам по счастью, обладателям кабриолетов, а я обращаюсь только к тем, кто не летел на кабриолете по Малекону, часов в шесть вечера, 11 августа 1958 года на ста или ста двадцати: эта привилегированность, это роскошество, эта эйфория дня, который подошел к своему лучшему часу, летнее солнце, оплывающее алым над морем цвета индиго, среди облаков, которые иногда все портят и напускают сумерек, как в конце какой-нибудь техниколоровской цветной ленты на религиозные темы, в тот вечер такого не случилось, хотя бывает, что наверху город кремовый, янтарный, розовый, а внизу море все темнеет, из синего становится пурпурным, фиолетовым, и это пятно выползает на Малекон и начинает заливать улицы и дома, и лишь отдельные небоскребы остаются розовыми, кремовыми, чуть ли не как безе, подрумянившееся в духовке у моей мамы, и на все это я смотрел и чувствовал вечерний ветерок лицом, а скорость – грудью и спиной, и тут этот Сильвестре как ляпнет: Фары), и я включил фары. Почему-то дальний свет, и он вырвался, словно горизонтальная струя муки, дыма, сахарной ваты до самого конца улицы, и Сильвестре сказал, Бабы, а мне опять послышалось Фары, и я отвечал, Ты что, епть, не видишь? а он, Еще как вижу, и глаза у него стали с тарелку, с две тарелки, и в каждой по яичнице (потому что глаза у него желтые-прежелтые), и короткая шейка высунулась из рубашки, и вся голова припала к лобовому стеклу, тут я подумал, мы врезались, но кругом не загрохотало и не тряхнуло от инерции, я глядел на него, на его голову, прилипшую к стеклу, как стекло трется о стекло, а машина тем временем все мчалась по улице О, и, отведя взгляд (я знал, что на дороге никого, не зря пять лет за рулем), я увидел их – и ногой по тормозам до отказа и встал как вкопанный с визгом, разнесшимся аж до проспекта Гумбольдта и в отголосках, превратившихся в стон того, из кого прямо там, на месте, выдавили душу через рот, как из тюбика с живой пастой. Высыпал народ, и мне пришлось залезть на машину, как политику на трибуну (я уж было начал: «Граждане Кубы, вновь мы собрались здесь и тэ дэ»), и проорать: Господа, все в порядке. Но народ столпился не из-за нас.
Все глазели на двух блондинок, а наш экстренный стоп послужил предлогом (хотя кому нужен предлог, блондинки сами по себе им являлись: к тому же на этом пятачке – «Марака», а напротив «Кимбо», тут же «Саньон», он же «Сент-Джон» и рядом «Пигаль» – вечно ошиваются самые ушлые и языкастые бабники, кучкуются кто у столба, кто у устричного лотка, у газетного киоска, в одном кафе, в другом, а кто и прямо в дверях «Мараки» и «Кимбо»), и все заулюлюкали, засвистели и стали выкрикивать «Эй, штучка!», «Красотульки», «На нашу долю оставьте чего», «Давай не стесняйся!», и один выдал «Все на выбор!», но лучше всех выступил тот, кто сложил ладони рупором (вне всякого сомнения, это был Бустрофедон, он всегда там бродит, и в голосе слышалась та же холодная хрипотца, что у Бустрофедона, но за толпой я не разглядел, врать не стану), так вот, этот тип, духовный похабник, завопил что есть сил: «По лицу меня пусть гладят только лесбиянки!» – и все-все-все просто полегли на поле брани от смеха, даже Сильвестре, который теперь и вправду влип мордой в стекло (а блондинки уже прошли мимо, уже почти обогнули машину и не подумали остановиться, и я сразу понял, что они не американки и не туристки, а самые настоящие кубинки, и не только потому, что шагали они посреди мостовой, конечно, нет: я понял это так же, как и маэстро Игнасио тридцать лет назад в еще одном, как и Гавана, чужеземном городе – Нью-Йорке: «те, кто не вышагивают грациозно и вкрадчиво, с несравненной осанкой, те – не кубинки») из-за того, что я резко затормозил, и корчился от боли, а я сказал, Ты посмотри, что ты сделал со стеклом, в шутку, естественно, но он не расслышал ни начала, ни конца, оно все в сале с твоего лобешника. Я и сам бы не расслышал, не будь это голос из тех, заслышав которые, если только ты не Улисс и не привязан к мачте, кинешься в воду к акулам или в жидкий огонь или грязь в белом тиковом костюме, и этот голос говорит, Арсен, и я оглядываюсь и вижу блондинок, стоящих над нами, и вижу, разумеется, два платья из тюля или органди (органзы, подтвердит одна из блондинок позже, когда платье было уже смято) или из какой-то другой очень легкой ткани, холмящихся над машиной четырьмя холмами, вот что предстает моему взору, и в устье двух лиловых вырезов (они одеты в одинаковые фиолетовые платья) я вижу то ли зарождение, то ли окончание белых, молочных, почти голубоватых в вольфрамовом свете, льющемся из «Пигаля», грудей и две длинные шеи, не лебединые, а как у белых, изящных, воспитанных кобылиц, венских, чего уж там, и затем два подбородка, гордых (возгордившихся), потому что им известно, что под ними тонкая, изящная, белая шея и бело-сиреневый бюст, приковывающий все взгляды (наши, мои, по крайней мере, от них не отрываются) перед тем, как они опустятся к остальным прелестям, скрытым от нас сейчас идиотской машиной, а потом (опять пошли вверх) пухлые, большие, алые губы (растянутые в улыбке, не открывающей пока зубов, потому что владелица в курсе, что Джоконда снова в моде) и тонкие (простите, другого прилагательного я не нахожу… пока) носы и, боже праведный! эти четыре глаза! Два из них лучатся смехом и доверчивостью, они голубые и обрамлены длинными ресницами, с виду накладными (так же, как губы с виду лиловые, а на самом деле алые), но через несколько секунд я узнаю, что нет, не накладные, а над ними высокий ясный лоб и светлая грива, забранная в одну из тех модных сегодня причесок (которые тогда только-только появлялись, и нужно было быть очень уверенной в собственной красоте и очень продвинутой и очень гордиться современными канонами, чтобы отважиться с такой прической показаться на гаванских улицах, пусть даже только в Ведадо или вообще только на Рампе), и на волосах бледно-лавандовая бархатная лента. Атомная бомба!
Нет нужды описывать ни рот, ни улыбку Моны Лизы, ни прическу, ни даже лавандовую ленту второй блондинки. Она отличается (если кто-то захочет их отличить) лишь тем, что глаза у нее зеленые, ресницы короче, а лоб не такой высокий – хотя сама она выше. Не гоняй так, говорит блондинка справа, моя знакомая блондинка: теперь, когда она откинула голову назад и в неоновом свете замерцали ее белые, гладкие, сияющие скулы (на лицо нанесено немного масла, чтобы подчеркнуть японскую прозрачность кожи), я узнаю ее. Ливия, отвечаю я, узнал бы тебя раньше, наехал бы, и в «скорой помощи» мы бы с тобой замутили. Она заливается грудным смехом, тряся закинутой головой, как будто полощет моей шуткой горло, и отвечает так же фальшиво, как смеется, Ах, Арсен, ты все тот же: ты не меняешься. Ливия из тех женщин, которые всегда хотят, чтобы ты менялся, как сама она меняет цвет волос. Тебе идет быть блондинкой, говорю я. Этого никогда нельзя говорить женщине (а кому можно, Либераче, что ли?), серьезнеет она все так же фальшиво, кривит влажные губки: стискивает и выпячивает, и делает жест, как будто стукает меня по голове веером: Противный. (Если бы эта сцена, а это именно сцена, происходила на холме Ангела, сто лет назад, Сирило Вильяверде и впрямь увидел бы веер.) Какой вы противный, говорит вторая блондинка, у которой, разумеется, не голос, а эхо. А кто вы такие? интересуется Сильвестре, Анна и Ливия Плюрабелль? Ливия окидывает его своим близоруким взглядом, а потом своим дерзким взглядом, а потом своим взглядом роковой блондинки, а потом своим признательным взглядом, а потом своим чарующим взглядом: у Ливии имеется такой арсенал, что, будь они ручными гранатами, их хватило бы на целый склад в казармах у Батисты. А вы, произносит она, а сама выбирает взгляд для знакомства с незнакомыми знаменитостями, будто вкладывает стрелу в арбалет и на счет «семь» выпускает, и выпаливает Сильвестре в лицо, Наверняка один из друзей Арсена, интеллектуалов, да? Да, говорю я, это Сильвестре Исла, автор романа «Почем звонит колокол». Подружка Ливии на свою беду встревает, Ой, а не по ком? Ну да, отвечаю я, это тоже он написал, это первая часть. Она, обращаясь в основном к Сильвестре, переспрашивает, Нет, что, правда? Правда, отвечает Сильвестре на голубом глазу. Однако следует помнить, говорю я, что он написал обе части под псевдонимом. Ливия считает, что хватит уже, что она должна вмешаться как дружественная держава, и бросает на союзный окоп испепеляющий взгляд и состраивает мину в мою сторону: Милая, взрывается она, ты что, не видишь, он тебя за дурочку держит? Я отвечаю, нет, не за дурочку, а всего лишь за ручку, а хотел бы держать и на ручках. И действительно: она уже давно положила руку на дверцу, а я уже давно накрыл ее руку своей, и вот так мы уже давно сидим-стоим, но отражение Ливии вроде бы этого не замечает. Но когда я заговариваю, она смотрит на мою руку как на свою – и наоборот. Улыбается, Ох и вправду. Высвобождает руку, опускает на несколько дюймов ближе к Ливии и говорит, Боже, ну вы и нахал, глядя не на меня и не на Ливию, а в какую-то срединную точку между нами и Лимбом. Меня зовут Мирча Элиаде. Мы с Сильвестре одновременно подпрыгиваем. Как? Мирта Секадес, повторяет она: мы плохо расслышали, ну конечно. Но мой профессиональный псевдоним – Миртила. Это я подобрала, говорит Ливия. Правда, здорово, скажи, Арсен? Потрясающе, уверяю я с лучшей из своих прежних актерских интонацией, Ты всегда прекрасно подбирала имена, Но не себе, отвечает она, Ливия – мое настоящее имя. Что ж, говорю я, тогда только мне остается представиться. Не утруждайтесь, это уже Миртила, вы Арсенио Куэ. И откуда же ты его знаешь, а это Сильвестре, милая лиловая Миртила? Ох, ну как же, неопределенный жест всеохватывающей оценки современной культуры, взгляд все еще устремлен в Лимб, телевизор смотрю. Сильвестре поясняет нам с Ливией, А, она телевизор смотрит, и обращается к ней, А в кино ты ходишь?
Да, хожу в кино, если только вечером не работаю.
Одна, Миртила? не отступает Сильвестре.
Если не с кем-то, то одна, отвечает Миртила с улыбкой, почти позволившей себе перейти в смешок, а Ливия по-товарищески заливается хохотом: вот ее истинное имя, Солидарная Ливия.
Остроумное создание, говорю я, она напоминает мне шахматный аппарат доктора Мельцеля, не знаю почему, но Сильвестре уже не в состоянии оценить мое остроумие, которое поэтому становится таким же личным делом, как мастурбация.
А со мной ты пошла бы? спрашивает Сильвестре.
Ох нет, отвечает Миртила.
(Мне на ум пришел доктор Джонсон и его речения, всегда открывавшиеся словом «сэр».)
Почему? настаивает Сильвестре.
(Слишком условное наклонение в вопросе, объясняю я – впустую, про себя.)
Ну, скажем, не люблю очкариков, говорит Миртила.
У меня желтые глаза, вдруг сообщает Сильвестре, я присматриваюсь, к тому же в кино я выгляжу почти что красавцем.
Это в каком же фильме? встревает зловещая Ливийская Сирень.
Сомневаюсь, отвечает Миртила, не глядя на Сильвестре.
Она не верит в чудеса, мальчик, говорит Коварная Ливия.
Сильвестре собирается снять очки, но это уже переходит всякие границы (даже с точки зрения Ливии, которая не выносит, если больше чем на десять секунд перестает быть центром всеобщего внимания), и я слышу благословенное гудение, странно, что только теперь, скопившейся сзади вереницы машин, ожидающих, что мы уберемся с середины дороги или поедем дальше, и в переключающемся свете фар (на какую-то секунду кажется, что Ливия сейчас на мировой премьере своего так и не состоявшегося фильма, утопает в обожании среди волн софитов) и гвалте гудков я слышу знакомый, не исключено, голос, орущий очень четко: «В мотель их!» Ливия делает такое лицо, будто вот сейчас учуяла, как что-то прогнило в датском королевстве, возвращаясь на улицу вокруг, как в двадцатый век, из диалога обутых кармелиток, Какой ужас, фу, хамство, какая пошлость, и Миртила, ничего не слышавшая, все же считает необходимым поддакнуть, Не говори, подруга, какая пошлость, вновь высвобождая руку из-под моей руки. Ливия говорит, Арсен, у нас тут апартамент дорогой (я было подумал, что она о цене, но потом понимаю, что это обращение ко мне, и еще вспоминаю, что она всегда говорит «апартамент», а не «апартаменты», как все добрые люди), недалеко на углу, и успевает поднять идеальную алебастровую руку и указать, Вон в том бордовом здании. Я почти срываюсь с места под новым шквалом клаксонов, Заходи к нам как-нибудь, и уже улетаю, когда поверх шума моторов, выхлопных труб, колес, перечеркивающих серым белые следы скорости на черном асфальте, слышу, как Ливия срывается со своего знаменитого тропического контральто почти на уличное сопрано и кричит вдогонку, Шестой этаж рядом с, и финальный вопль, слово, поднимающееся само по себе