355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гильермо Кабрера Инфанте » Три грустных тигра » Текст книги (страница 3)
Три грустных тигра
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:32

Текст книги "Три грустных тигра"


Автор книги: Гильермо Кабрера Инфанте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)

Мы с братом придумали способ раздобыть денег на кино, который следовало бы запатентовать. У нас больше не получалось, как раньше, просачиваться в «Эсмеральду», слишком мы выросли: заговорить зубы контролеру или отвлечь его, инсценировав потасовку и вопя «держи вора!», пока один не прошмыгнет в фойе, а второй появится позже и попросит разрешения войти, чтобы передать брату кое-что срочное от мамы, и оба мы в результате останемся внутри – такие штуки больше не срабатывали. Теперь мы отправлялись дорогой на Санта-Фе. Сначала собирали старые бумажные пакеты – за десяток давали один сентаво во фруктовом лотке на улице Бернаса (однажды тамошний хозяин посулил мне за сотню двадцать пять сентаво, и когда я, все еще ослепленный этим откровением: – Клондайк! Идиот! Считать не умеет! – прибежал к нему с двадцатью пакетами – жертва золотой лихорадки – и потребовал пять сентаво, то получил в ответ только ухмылку, потом хохот, а потом злорадное: «Ты что, думаешь, я совсем придурошный?» и почему-то вдобавок: «Да забери ты на хрен свои пакеты!»; так я познал горечь двойного обмана), а если пакетов было не набрать, мы соображали со старыми газетами, выклянчивали по всем соседям или искали где придется и, наконец, с драгоценным грузом являлись в рыбную лавку – там газеты шли дешевле, чем пакеты. (О том, чтобы ходить за соседей по магазинам и получать на чай, даже речи не было: в нашем доме все едва сводили концы с концами – и Лесбия Дюмуа, щедрая пятнадцатилетняя проститутка, и Макс Уркиола, транжира и полуночник, престарелый крупье, и донья Лала, расточительная пожилая обожаемая содержанка трижды героя: авиатора, полковника, политика (все они были и остались эпическими персонажами: не презирайте за скудость описания эти строки, стремящиеся быть всего лишь исключительно, навечно безделицей); все они переехали, пропали, умерли: мы потеряли их, как и детскую невинность, и научились, не стесняясь, принимать вознаграждение, мы росли и уже знали, что означает торговать своими услугами – легче торговать использованными пакетами, старыми газетами или…)

Нашей последней, самой золотоносной жилой стали книги: моего отца, моего дяди, его отца, – мы распродавали семейные ценности. Сперва в оборот пошли все экземпляры – целая куча – ужасающей пьесы Карлоса Монтенегро, подаренной моему отцу с целью помочь материально (ему же), морально (автору) и рекламно (книге), под названием «Псы Радзивилла». Я так ее и не прочел, да что там, никто ее не читал, все до единой книжки были не разрезаны. Тот же писатель преподнес нам в подарок другое произведение. «Полгода в штурмовом батальоне (или отряде?)». Оба тиража отправились дорогой на Санта-Фе, непорочные, как зачатие: мы продали их на вес. Не вышло и на полпесо: книгопродавцы никогда не умели ценить литературу. Затем и другие, не такие именитые или чаще читаемые (и, следовательно, менее доступные) книжки последовали тайной тропой. Иногда они шли (в сопровождении нас с братом: сам товар до базара не дотопает) по пятерке за пять, иногда по десятке за десять, чаще по три за семь штук, по два за четыре и так далее. (Избавляю читателя от криков, взрывов ярости, дамокловых проклятий моего отца, не избавляю только от ругательств – потому что ни разу не слышал от него ни единого бранного слова. Я также опускаю слабые, но имевшие воздействие увещевания мамы, которая непонятно как умудрялась смирить любовь отца к библиотеке, постепенно превращавшейся в воспоминание: книги на опустевших полках клонились вправо и влево, тоскуя о былой тесной близости с товаркой, принесенной в жертву кино (надо сказать, что каждый том, отправлявшийся в Освенцим книжного развала (а уж сколько их, этих манящих развалов, было в нашем районе, просто диву даешься – на каждом углу по дороге… на Санта-Фе), из литературного свинца преображался в чистое золото кино – философским камнем служили дорога и песенка), названия будто бы еще держались в памяти, но не было уже корешков, на которых можно прочесть их по-настоящему – все указывало на то, что лиса повадилась в курятник. Экая метафора! Не лучше ли сказать «цыпочки не укрылись от ястреба»?)

Я иду дорогой

на Санта-Фе

Вариация первая:

Я иду,

бреду

дорогой

на Санта-Фе)

(Вариация вторая:

Я иду, все иду, все иду, все

иду дорогой на Санта-Фе)

(Вариация третья:

Я

Иду, я

иду,

иду, иду

дорогой/дорогой/дорогой/дорогой

на Са-а-анта-а-а-а-а-а-а-Фе-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е.)

Эти слова (в метро-голдвин-майеровских вариациях) пелись под соответствующий мотивчик, музыку из фильма «Дорога на Санта-Фе», только мы тогда этого не знали. И откуда мы с братом их взяли? Наверняка из какого-нибудь фильма – вестерна, само собой.

В тот день, в тот четверг (тогда билеты в кино по четвергам стоили дешевле), о котором я хочу рассказать, мы уже преодолели половину пути в Санта-Фе (потому что Санта-Фе, вы, должно быть, уже сами догадались, есть не что иное, как Аркадия, царствие небесное, панацея от всех отроческих бед: кино) и до прихода отца с работы успели вымыться и выбрать картину (точнее, выбрать кинотеатр – «Верден», тихий, несмотря на воинственное название, небольшой и прохладный, с крышей из железа и цинковых листов, которая шумно, со скрипом и треском отодвигалась куда-то вглубь, как только наступал жаркий вечер, но неизменно заклинивала в случае дождя; внутри, перед экраном, было уютно (особенно если удавалось разместиться в первом ряду галерки (именуемой также «раёк») – в другие времена, на других представлениях эти кресла – императорская ложа – доставались князьям) сидеть прямо под звездами: чуть ли не лучше, чем в воспоминании) и уже выходили из дому, когда столкнулись на лестнице с Малышкой Неной, которая, как и многие наши соседи, была не человеком, но персонажем. Увы, встреча с Малышкой Неной (сутулой, беззубой, неряшливой старухой, отличавшейся ненасытным сексуальным аппетитом) сулила лишь беду. «В кино собрались?» – кажется, сказала она. Мы с братом подтвердили эту догадку, не прекращая спускаться по кривой и грязной барочной лестнице. «Ну, повеселитесь хорошенько», – пожелала нам Нена, бедняжка, с усилием преодолевая подъем. Мы не поблагодарили ее: единственное, что тут можно было сделать, – сплюнуть три раза через левое плечо, скрестить пальцы и особенно осторожно переходить улицу.

Мы направились к кинотеатру. В Центральном парке темнело. Завернули в аркаду Галисийского центра взглянуть на фотографии испанских балерин и, чем черт не шутит, какой-нибудь танцовщицы в купальнике. Потом перешли на сторону бывшего кафе «Лувр», где уже начали собираться, как всегда под вечер, любители вести разговоры за бесконечным кофе в баре на углу, и застряли у газетного киоска, вместе со стаей таких же мотыльков, слетевшихся на яркие огни американских журналов, все бродили вокруг да около, ничего не покупая, не трогая, не понимая. Тротуар у «Лувра» никогда не кончается: тут же вдобавок лоток с кофе, народ, рядом толкуют о чем-то люди под большими написанными маслом портретами кандидатов в мэры, в депутаты, в сенаторы, которые смахивают на оскаровских номинантов благодаря мастерской кисти, возвеличившей их – и слегка подправившей. Чуть дальше – тир, шесть «флипперов» и механическая боксерская груша. Сухие выстрелы стрекочут поверх перезвона колокольчиков на пинболе и крепкого словца какого-то шулера, устроившего автомату с покером полный тилт. И наконец, чавкающий удар в ветхую грушу, которую давно уже нельзя скушать. Кто-то (парень за пинболом, моряк в тире, негр, колотящий грушу) выигрывает. Мы сворачиваем за угол, окутанные запахами бутербродов, сосисок в тесте и гамбургеров из лотка неподалеку, ad hoc dog. Мы не ужинали и не собираемся. Кто же думает о еде, когда перед ним расстилается долгая дорога, которую нетерпение делает короче, – или наоборот – на Санта-Фе, а там – приключения, свобода, мечта? Мы разом переходим сразу три улицы, Прадо, Нептуно и Сан-Мигель, по суматошному, шумному, пахучему, разноцветному, густому перекрестку, где однажды будет прогуливаться «Обманщица», покачивая бедрами в гармоничном ча-ча-ча. Оказываемся у кинотеатра «Риальто», важной точки на нашем пути. Сегодня дают «На лезвии ножа», но (опасаемся мы) не слишком ли уж философское это название? Сходимся на том, что да, слишком, только говорим другими словами. Лучше дождаться следующей недели, точнее, следующего книгопожертвования и посмотреть «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера». Название длинное и какое-то непонятное, да еще играет эта тетенька, которая так похожа на Геди Ламарр. Зато там про львов, про сафари и про охотников – словом, про Африку, а Африка и есть сама сущность Санта-Фе. Сходим.

Мы по-прежнему в водовороте городского шума, а теперь еще и запаха фруктов (мамея, манго и, точно, анноны: зловещего плода хамелеоновского зеленого цвета снаружи и с серой, как серое вещество больного мозга, мякотью внутри, в которой там и сям чернеют косточки, упрятанные в клейкие кистозные мешочки, но пахнет он разом всеми фруктами, что свисают с древа познания добра и зла, аромат его – аромат садов Вавилонских, а на вкус он – чистая амброзия, что бы это ни было), фруктовых коктейлей, дынного, тамариндового, кокосового лимонада, все запахи сливаются в один новый, а еще несет ваксой, гуталином и тряпками от монументального сооружения, за которым сидит чистильщик обуви, и на углу мы остановим дилижанс и сменим лошадей, в заведении «Стояк» – что всего-то и означает, что посетителям там сесть негде, хотя звучит, определенно, вовсе не так невинно – за шесть сентаво (считай за подшивку журнала «Новое поколение») нам нальют две «кафиколы», и мы ринемся с ними через безводную пустыню, полную опасностей и сюрпризов.

Вновь пыльная дорога. Впереди – манящий «Алькасар», где всегда показывают хорошие фильмы. Только вот на прошлой неделе выступавшая перед сеансом певичка так вопила, что с улицы слышно было, хотя сама по себе картина, «Кровь на снегу», была про войну; черт бы побрал эти принудительные шоу, это всё сами артисты придумали. Чуть подальше, у самого Санта-Фе, – «Мажестик», там отличные программы, сдвоенные, строенные, счетверенные (последнее слово нам тогда не давалось), но часто не для детей до шестнадцати, и приходится пресмыкаться перед билетером, бегать на угол ему за кофе, чтобы потом (всего-то) увидеть каких-то ненормальных, женщину (на редкость тощую), стыдливо плещущуюся в ванне (полной пены), или парочку, которая сбегает из дома однажды ночью, разражается гроза, а в следующем кадре она уже рожает. Фигня.

Внезапно все приходит в замешательство. Люди бегут, кто-то толкает меня в плечо, какая-то женщина визжит и прячется за машиной, а брат дергает, дергает, дергает, как в настырном сне, меня за руку, за локоть, за рубашку и кричит: «Сильвестре, тебя сейчас убьют!» – и я по наитию кидаюсь в дверь, которая, как потом выяснится, ведет в китайский магазинчик, и падаю под стол, чтобы разделить с уже затаившейся там парочкой сомнительное укрытие из плетеного стула и горшка с арекой, и по полу до меня докатывается братнино, не ранен ли я, и только тут я слышу выстрелы очень далеко/совсем близко и вскакиваю (чтобы удрать? чтобы забиться вглубь лавчонки? чтобы встретить опасность? нет, чтобы лучше видеть) и выглядываю в дверь, а на улице уже пусто, и неподалеку на тротуаре, или на углу, или всего в нескольких шагах (не помню) вижу толстого старого мулата (и как это я успел заметить, мулат он или нет), который лежит на асфальте, ухватив за ноги другого мужчину, а тот пытается ногами стряхнуть его руки, но тщетно, и тогда он не находит лучшего способа избавиться от преследователя, чем выстрелить два раза подряд ему в голову, но я не слышу выстрелов, только вижу искру, бело-красно-оранжевую или зеленую молнию, высверкнувшую из его ладони и осветившую лицо мертвого мулата – поскольку нет сомнений в том, что теперь он мертв, а второй высвобождает одну ногу, потом другую и бросается наутек, паля в воздух не для того, чтобы напугать или расчистить себе путь, а победоносно, как мне кажется, словно петух, который кукарекает, убив в схватке противника, и улица вновь кишит народом, все кричат и зовут на помощь, женщины жалостно завывают, и совсем рядом кто-то говорит: «Все-таки убили!» – как будто это какой-то знаменитый покойник, а не просто валяющийся посередь улицы тюфяк, который теперь с огромным трудом четверо мужчин перетаскивают то ли за угол, то ли в автомобиль, словом, в темную ночь. Откуда-то появляется мой брат, он напуган. «Видел бы ты себя!» – говорю я. «А ты себя!» – отвечает он.

Мы продолжаем путь. На углу под фонарем растекается черная лужа крови, вокруг толпятся люди, смотрят и переговариваются. Как ни стараюсь, я не могу вспомнить название фильма, на который мы хотели попасть, и попали, и посмотрели его в тот вечер.

Ливия? Беба, Беба Лонгория. Она самая. Как поживаешь, милая моя? Ну слава богу. Я лучше всех. Да бог с тобой, здорова как корова. Да, недавно, голос простуженный, да. То ли ото сна. Умеешь – держись, а не умеешь – утопись, моря-то вон на всех хватит. Ты же знаешь, я всегда была соня, всегда мне лениво вставать, так теперь я пользуюсь случаем, могу себе позволить, знаешь ли. Хочешь пить – сиди под кокосовой пальмой, прабабушка моя говорила, а я так скажу, если так уставать, надо и отдыхать соответственно. Я? Чем это? Вся та же, что и всегда. А с чего бы мне измениться? Ой, Ливия, детка, обожди секундочку, не вешай, ладно?.. Так о чем я? Нет, оставила флакон «Шанели», не закрыла, так думаю, выдохнется еще. О чем мы говорили-то? Ну не суть. Ничего важного, дорогая. Ты спросила, что я, только что встала, а я сказала, как всегда, вот в точности, как когда мы с тобой жили. Так точно? Так точно. Может, от него привязалось, он-то сам во всем ему подражает, во всем, во всем, просто во всем. Ну разве что в этом. Думаю. Да, они все так разговаривают. Давай уже оставим эту апсракную тему, как мой муж говорит, и я тебе расскажу, что хотела рассказать, точнее, зачем я тебе и позвонила. Представляешь, моего приняли в «Ведадо-теннис». Да, милая, да. Пришлось, у них выхода не было. Там сам надавил через двух министров, которые члены-основатели, и ничего, приняли как миленькие, веришь не веришь. Наверно, теперь придется нам обвенчаться и все такое прочее, это сейчас модно, понимаешь. Я уже и платье заказала. Представь, я – в невестах, это после того, как мы с Сиприано живем с незапамятных времен, а тут вдруг в белом платье, на тебе выкуси. Короче, нас приняли, вот я тебе звоню похвастаться. Вчера вечером, чтобы это дело отметить, мы завалились в «Тропикану». В какую еще «Тропикойку»? Фу, какая ты пошлячка. Мы пошли в «Тропикану» и провели там время и-зу-ми-ми-тель-но. Ты же знаешь Сиприано… А? Что? Ну да, ты, а я, по-твоему? Я сама смеюсь. Он злится ужасно, но я просто не могу сдержаться, так смешно. Хотя он говорит, это ему имя удачу приносит. Если уж самого Генерала зовут Фульхенсио, а брата – Эрменехильдо, почему бы ему не зваться Сиприано? Он сам так говорит. Сиприано? Отлично, замечательно. На коне. Не знаю, говорила я тебе или нет, ему дали рынок в Ла-Лисе. Да, с месяц назад. Это мы тоже вчера отмечали, кроме «Тенниса». Сенкью, подруга. Нет, по бензину работает брат его, Деограсия. Не говори. Мамашка, наверное, не в себе была, когда их называла. У них у всех такие имена странные. Еще одного брата зовут Беренисе, а того, который умер, давно еще, бедняга, звали Методио, а еще одного, который живет в деревне, пока еще, если не умер, он такой бобыль, с семьей не общается, зовут Диоген Лаеский. Ну, естественно, откуда ж еще, оттуда все, с Моа, с Тоа, с Баракоа, из Орьенте. Я точно не знаю, но вроде бы они с Генералом там и познакомились, в этих гребенях, потом они вместе служили, им одновременно звания давали и все такое… Вот и я о том же, но он говорит, выше полковника не надо, мол, посмотри на Хеновево, посмотри на Гомесгомеса, на того на сего, чтоб я их всех знала, и вот так он мне рот и затыкает. Говорит, лучше не светиться, руки будут свободнее. Нет, милая моя, ничего подобного. Хотели его послать, но он отвертелся. Ой, он такой лис у меня, ловкий как я не знаю кто. Он взял и сказал Фульхену, что в Главном штабе без него не обойтись, у него знание тактики, у него то-сё, пятое, десятое, ну, его там и оставили. Нет, сейчас-то все спокойно. Помнишь про Курбело, да? Ну, по крайней мере, говорят. Да, да, диеты, все серьезно. Да, точно, конечно, точно, но все на нервах же, и потом он знает, я в деревне жить не стану ни за какие деньги, знать ничего не желаю ни про москитов, ни про мошек, ни про клещей, а для меня все, что дальше Альмендареса, уже деревня. Вот именно, потому и не поеду, с места не двинусь, Сиприано тут в Гаване дом предлагали и в Контри, и в Билморе. А он же меня без внимания не оставляет, ну, сама знаешь. Конечно, а как же. Да, да, как штык. Я? Дала? Ничего я ему не давала. Ничегошеньки. Я не трачу время на эти глупости. Я за позитив: чем богата, то и дарю, – опыт. Это называется уровень: одного убыло, другого прибыло. И перенапротив. Но все же что-то во мне есть, он ко мне сильно прикипевши. Прямо до ужаса. Да, да, да, полтинник давно уже стукнул. Типун тебе на язык, Ливия! Даже не говори мне ни про какую эмболию, и вообще ни про что такое, я так пугаюсь. Радость моя, ты слышала про Мигеля Торруко? Торрук о. То-рру-ко. Да, мексиканский актер. Он самый. Умер на руках у жены, прямо на диване. На диване, на кровати – какая разница. А знаешь, что случилось с подругой моей подруги? У нее тоже мужик помер, она с ним была на углу Одиннадцатой и Двадцать четвертой. Да брось ты, не строй из себя!.. Конечно, мотель. Дом терпимости, милая, у речки, как на Мирамар ехать. А, вот видишь. Конечно, бывала. Скажи еще, что ты не бывала. Еще бы. Ну так вот, они там, и вдруг этот мужик помирает прямо в постели. В два часа ночи. Ни души. И догадайся, что она сделала? Взяла так, спокойненько, одела его, позвала там кого-то, его отнесли в машину, она села за руль… Я вот тоже водить учусь, вдруг придется. Завелась, значит, и поехала в больницу, а там заявила, прямо как в газетах пишут, что он скончался от сердечного инфаркта за рулем. Как тебе, а? Идеальное преступление. Само собой, я осторожно. Да ему и дела нет, глупышка… Нет, он мне разрешает, он знает, меня на привязь не посадишь. Скажу тебе откровенно, подруга, я думаю, в глубине души ему даже нравится. Да, они все такие. Возраст. Не мальчики уже. Да, бес в ребро. Ну разумеется. Короче говоря. Это-то от нас никуда не убежит. С кем я танцевала, все мои. Ну, скажи так, если тебе это слово больше нравится. Только, ради бога, не говори никому. Да, да, как только захочешь. Теперь я могу пригласить тебя в «Теннис». Договорились? Ну ладно, дорогая, я пойду, пожалуй, хочу принять ванну и вымыть голову, а потом в парикмахерскую. Нет, «Мирта де Перале». Замечательно, спасибо, что подсказала. Так подстригли, просто чудо. Ну, увидишь. Ну, давай, радость моя, пока. Бай-бай.


Видано ли! Мне преподали урок сложения. Я окаменел, уставив невидящий взгляд на стену. Точнее, на литографию позади – позади него, а не позади стены: я же не Супермен, от силы Супермышь. Это была картинка в духе романтизма, на которой несколько капризных акул (акула – пидор активный, сказал бы Кодак) окружили несомый течением то ли плот, то ли шлюпку, то ли лодку с парой-тройкой таких накачанных и смазливых типов, что смахивали они скорее на моделей из «Youth and Health», чем на жертв кораблекрушения; все художественно возлежали на левом борту Мне подумалось, что акулы с картины – просто робкие сардинки по сравнению с той акулой из настоящей жизни, которая пристально глядела мне в глаза, не испытывая ни замешательства, ни жалости, явно считая, что краснеть в этих обстоятельствах должен я. Помню, с картины я перевел взгляд на стол, из бурливого шумного моря (или говорят «шумливого бурного моря»?), разбивавшегося вдали о Малекон или о то место, где Малекон теперь, потому что в глубине, на самом заднем плане, невероятно, но факт, виднелась серая Гавана восемнадцатого века, я выскочил на сушу, с зыби на твердь, от морской волны перешел к бильярдно-зеленому сукну стола, агрессивному ножу для бумаг, длинному клыку в золоченой десне ручки, к полированной коричневой коробке для сигар с монограммой в стиле рококо на крышке, возможно, выполненной тем же гравером «голубых» – и акул, к барочной папке из черной кожи с золотыми застежками, и вскарабкался глазами по его угольно-черному итальянскому шелковому галстуку, впился недоверчивыми зрачками в гигантскую жемчужную луковицу под безупречным треугольником узла, снял досадливой сетчаткой изображение воротничка рубашки, сшитой на заказ у «Мьереса», и увидел его голову (вот нашлась бы непростая задача для гильотины, будь он акулой XVIII века: шея отсутствовала) внезапно, словно одну из хокусаевских полных лун, что летом выкатываются, оранжевые, на небо, и ты сначала принимаешь ее за фонарь, потом за луну, в конце концов утверждаешься во мнении, что видишь необычную лампочку, экстравагантную выходку службы уличного освещения, пока не понимаешь, что это и в самом деле карибская луна, а не спелый тропический плод, подвешенный на невидимую ветку, дабы сбить с толку Ньютона. На гладко выбритом пухлом лице играла почти что улыбка, а светлые европейские глаза смотрели на меня прямо и по-деловому – именно этот взгляд превратил его из нищего эмигранта в главу компании (и в главу кампании?), а рот – тонкие бескровные губы, дорогостоящие зубы, язык, давно привыкший к деликатесам, – пришел в движение, чтобы мягко спросить: – Понимаете?

Я хотел сказать, что умею не только вырисовывать, но и складывать числа, но открыл не рот, а дверь, на которой по стеклу было написано ыпидохв ен адалкод зеБ. Десять. Нет, меньше. Пять, три минуты назад я еще сидел снаружи, в приемной, в которую теперь выхожу вновь, ибо ничего не остается, кроме как распрощаться навсегда, а не до скорой встречи и удалиться и бесшумно закрыть за собой дверь и вернуться за чертежный стол («на галеры», сказал бы Арсенио Куэ своим светотеневым голосом). Тогда я еще думал, что он меня не примет, и предавался этим мыслям, как раз когда то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси позвала меня: «Сеньор Солаун примет вас немедленно, Рибот». Я поправил то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси: «Гражданин Максмилиан Робеспьер Рибо», но она не поняла. Вот он, мой автопортрет: всю жизнь я только и делаю, что растрачиваю свой скудный запас патронов на бессмысленные залпы. Я мог бы назваться, как в те предыдущие разы, когда она тоже не поняла или даже не расслышала, Джамбаттистой Бодони Риботто, или Уильямом Кеслоном Рэйботом, или Сильвио Гриффо ди Болонья. Теперь я был уже не типографом-хохмачом и не знаменитым музыкантом (Серхио Крупой или Чанопосо Рибо), а видным революционером, вилланом, отстаивающим собственные права перед феодалом. Почти что поверх внешне услужливого, но в действительности высокомерного голоса, переспрашивающего откуда-то из горних областей: «Что, простите?», я подумал, что господин Солаун, исключительно из-за вчерашнего происшествия, допустил меня в замок и удостоил аудиенции, хоть и знает, что я попрошу о ремесленнической прибавке к жалованью и ответил: «Да нет, ничего».

Вот уже больше месяца я бился, чтобы Гильдия рекламщиков устроила мне прибавочку, и все без толку, от профсоюза графиков ничего другого тоже ожидать не приходилось, поскольку я не являлся рабочим. Еще я не являлся художником и народным умельцем. Я был профессионалом (написать, что ли, с заглавной буквы и отпечатать шрифтом «Стайми Болдс 90»?) и болтался по этой полосе отчуждения, во рву моего ремесла XX века: не художник, не техник, не народный умелец, не ученый, не люмпен, не шлюха – гибрид, помесь, выродок, такой parturiunt montes (сказал бы ты, Сильвестре, на латыни с орьентским акцентом) nascetur ridiculus mus. Одним словом, рекламщик. И уже неделю пытался добиться личного участия в моей судьбе, с чувством, будто плыву наугад по безразличному или враждебному морю, как бутылка с посланием еще одной жертвы кораблекрушения. Я на своем гетеросексуальном плоту, как и ребята с картинки, полностью зависел от течения.

И тут случился номер на трапеции. Вчера, утром, я заметил в приемной темного, неопрятного, всего в заплатах мужчину. Он не курил и не разговаривал с другими вечно там ждущими. У него не было ни папки, ни портфеля, никакой сумки. Может, он анархист, отчаянный запоздалый читатель Бакунина с бомбой наперевес, креольский цареубийца? Я трижды задал себе этот тройной вопрос. Я видел его, когда пришел на работу, он сидел там в обед, я снова заметил его в полдень, а под вечер, когда я направлялся к выходу, он вдруг поднял со стула свои шесть футов росту и мы вместе пошли вниз по лестнице. В этот миг появился сенатор Солаун, хозяин, властитель, прирожденный иерарх. Маленький, толстенький, проворный, он выпрыгнул из машины в белом тиковом костюме и соломенной шляпе, нахлобученной на лысину. Послышалась барабанная дробь. Едва ли не раздался голос: «Дамы и господа! Сенатор Солаун поднимается по лестнице. Без страховки, дамы и господа! Без страховки! Просим тишины, малейший шорох может стоить ему жизни». Мы с загадочным посетителем увидели его одновременно, но подумали совершенно точно не об одном и том же. Он еще сильнее ссутулился, потупился и, не глядя на Солауна Великого, идущего по лестнице, чуть было не протянул руку в просительном жесте, точнее, в отсутствии жеста, подавшись вперед всем телом: воплощенное нищенство.

– Сеньор Солаун, – произнес он голосом, который расслышался только из-за тишины, воцарившейся в звездный миг, оскверненный присутствием нас, немых свидетелей. Солаун смерил его взглядом, и тут я понял, что необязательно быть выше собеседника, чтобы смотреть на него сверху вниз. Дробь оборвалась, заглушенная рыком: рычали не львы, а Солаун.

– Вы что, совсем уже? Ну не на лестнице же!

Дальнейшие слова оказались излишни, потому что посетитель, попрошайка, профессиональный вымогатель испарился и на его месте стоял просто ссутулившийся неудачник, осмеянный, поставленный под конец пьесы в нелепое положение. Я хотел было захохотать, захлопать, вмешаться, но не сделал ничего, лишь зачарованно наблюдал за сценой. Или то был страх, а не чары? Солаун заметил меня и сказал незнакомцу:

– Обратитесь к моему секретарю, – и продолжал подниматься по лестнице, но на сей раз уже как простой смертный, одолевающий самым обычным шагом самую банальную лестницу. Совету последовал не посетитель, а я, и вот уже Йосси или, может, Хосефа Мартинес опускает для меня подъемный мост, и я пересекаю феодальный ров несколько неуклюже, ни дать ни взять крестьянин, которого впервые принимают в замке.

– Проходите, проходите, – сказал Вириато Солаун со всем радушием, на какое был способен, занимаясь чем-то жизненно важным: выписывая чек жене для похода по магазинам, в который раз звоня любовнице, закуривая ароматного вечернего «Черчилля» (он был настолько богат, что мог позволить себе выкуривать – образно говоря – по премьер-министру Англии каждый час), – чем я могу вам помочь, молодой человек?

Я посмотрел на него и чуть не сказал: даровать мне жизнь, а может, заодно и смерть. А сказал вот что:

– Дело в том, что, понимаете, у меня затруднения…

– Продолжайте, продолжайте…

– Я очень мало зарабатываю.

– Разве? Мы же вам повысили зарплату полгода назад?

– Да, верно, когда я женился, но…

– Продолжайте, продолжайте…

Он как будто говорил: «Не продолжайте ни в коем случае», но вставлял эти два слова или повторял одно это слово так умело, что я сдался.

– В общем, дело в том, что у меня будет ребенок.

– Ах, вот как. Сын. – Я мог бы его поправить: или дочь, или, может, гермафродит. Но заговорил снова он: – Это не шутки. Вы хорошо подумали?

Точно, я не подумал, ни хорошо, ни плохо, никак вообще. Детей не выдумывают, даже не чувствуют, их поначалу и не видно вовсе. Они просто появляются и все. Как опечатки. Черт, в мою раскладку шрифта «Мехораль» вкрался ребенок. Должно быть, просмотрел.

– Наверное, нет, подумать как следует не подумал.

– Что ж вы так, Рибот, детей нужно обдумывать.

Потомство – умственная проблема, сказал бы Леонардо. Все понял. В следующий раз сяду за стол, подопру кулаком щеку, как Нобель на портретах, а на дверях повешу объявление: Не беспокоить. Обдумываю хорошенького восьмифунтового младенца.

– Вы правы, – ответил я заискивающе, – нужно обрисовывать, обдумывать.

Теперь хозяин мог примирительно снизойти до крепостного Сергия.

– Ну что ж, – продолжил он, – что я могу для вас сделать?

Я не нашелся что сказать. Не ожидал, что моей просьбе придется стать ответом. Я собирался задавать вопросы и заранее отрепетировал. Что может сделать суша для потерпевшего крушение? Только и пришло мне в голову. Встретить на берегу? Бросить мне канат? Забыть обо мне за горизонтом? Я выбрал самое легкое. Или самое трудное?

– Я бы хотел, не могли бы вы, по возможности, как-нибудь поднять – мне, то есть, – заплату, зарплату, пожалуйста. Если это возможно, конечно.

Я выдал именно ту грамматическую конструкцию, которая в испанском языке создает впечатление уважительного отношения, соблюдения иерархии и почтительной дистанции. Все это располагает к благотворительности, как публичной, так и частной. Но ответа не последовало. По крайней мере, сразу. Вот он, секрет великих людей. В том числе маленьких великих людей. Они знают цену и стоимость всего, даже слов. И тишины, как музыканты. И жестов. Как актеры или буддисты. Солаун, будто совершая религиозный обряд, вытащил из внутреннего кармана футляр свиной кожи и крайне медленно и осторожно извлек из него бифокальные очки. Неспешно водрузил на себя. Посмотрел на меня, посмотрел на чистый лист (чисто лис), лежавший на столе, спокойно взял бесполезную ручку из никчемной чернильницы – потому что и чернильница, и ручка, обе черные, были таким же декором, как гравюра, жемчужина, коробка для сигар, папка и нож для бумаг. Наступила полная тишина. Я мог бы услышать все шумы мироздания, но слышал лишь морозный гул кондиционера, звук ручки, выцарапывающей маорийскую татуировку на белом листе, и ураганный ветер, гулявший у него в животе после плотного обеда. Боссфинкс заговорил.

– Сколько вы получаете?

– Двадцать пять в неделю.

Вновь повисла тишина, как мне показалось, окончательная. На сей раз настала очередь обоняния, но вдыхать было почти нечего, не считая тонкого делового аромата «Герлен» от голубого платка, парящего, словно тканая линия горизонта, чуть повыше береговой кромки нагрудного кармана. Думаю, именно тогда, с некоей метафорической симпатией я начал вглядываться в шедевр изобразительного искусства, сливший воедино картографическую гравюру, экзотическую тематику и педерастию. Теперь его рука, уже приведенная в порядок (мои руки с цирюльной точки зрения были невыразительным эмбрионом и инструментом неизвестного художника, идеально изобразившего сцену романтической трагедии, которая однажды станет аллегорией; эта рука, обратившаяся уже в прах и забвение, представляла собой идею не-руки, по мнению руки с маникюром), гротескно обхватила ручку, будто верную шпагу деловых боев, и обе порхали вверх-вниз с фальшивой, в силу невозможности извлечь выгоду, тщательностью. Не отвлекись я в тот момент на картину и морские размышления, расслышал бы шум слагаемых в примере – слух у меня такой же острый, как и глаз. Строго говоря, если бы в моей жизни не было столько мусора, «Картинки с выставки» написал бы я, а не Мусоргский. Зримо звучное движение вырвало меня из мира грез, достойных (или спертых у) Бустрофедона.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю