355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гильермо Кабрера Инфанте » Три грустных тигра » Текст книги (страница 18)
Три грустных тигра
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:32

Текст книги "Три грустных тигра"


Автор книги: Гильермо Кабрера Инфанте



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)

Я грешу этим, пытаюсь думать так же, как другие. Арсенио посмотрел на меня. Иногда он слегка косил, но это был не дефект, а, скорее, эффект, которого он добивался взглядом. Кодак говорит, будто в каждом актере живет актриса. И заговорил через несколько секунд после того, как открыл рот и изобразил им известную гласную. Школа Марлона Брандо.

– Ты хорошо помнишь женщину?

– Какую женщину? – удивился я. Еще один бросок ясновидения, который не отменит будущего?

– Какую угодно. Сам выбери. Только ту, в которую ты был влюблен. Ты когда-нибудь влюблялся, по-настоящему?

– Влюблялся, конечно. Как все.

Надо было сказать – сильнее, чем все. Я постарался припомнить нескольких женщин и в результате не смог вспомнить ни одной и уже готов был сдаться, когда подумал не о женщине, а о совсем еще девчонке. Я вспомнил ее светлые волосы, высокий лоб, ясные, почти желтого цвета глаза, большой пухлый рот, ямочку на подбородке, длинные ноги в босоножках, ее походку и как я ждал ее в парке, думая о ее смехе и великолепных зубах, обнажавшихся в улыбке. Я описал ее Куэ.

– Ты был в нее влюблен?

– Да. Думаю, да.

Надо было сказать, безумно, отчаянно/нечаянно, как никогда до и никогда после. Но я ничего не сказал.

– Ты не был влюблен, старик, – сказал Куэ.

– Что, прости?

– Я говорю, ты никогда не был влюблен, такой женщины нет, ты ее только что выдумал.

Мне бы прийти в бешенство, но я не способен даже обидеться, когда всякий на моем месте рвал бы и метал.

– Но почему ты так думаешь?

– Потому, что знаю.

– Отвечаю тебе, я был влюблен, довольно сильно.

– Нет, тебе казалось, ты думал, вообразил себе. Но на самом деле не был.

– Ах вот так, значит?

– Вот так.

Он замолчал, чтобы отпить из стакана и промокнуть платком капли пота и пива над губой. Казалось, он многие дни работал над этим жестом.

IV

Та спина (эта спина, ибо я вижу ее ясно, вот она, передо мной живехонька, как люди говорят, словно я и впрямь ее вижу), та/эта спина, этата спина женщины, девушки, моей мимолетной, бессмысленной любви – ужель не вернуть ee? – думаю, нет, не вернуть. Да и ни к чему. Вернутся другие, но тот миг (спина в вырезе черного атласного вечернего платья, обтягивающего, но расходящегося внизу вширь, как костюм танцовщицы фламенко или румбы, безупречные ноги, лодыжки, не кончающиеся никогда, совершенно незабываемые, глубокое декольте, длинная шея, все еще длящаяся между грудями, ее лицо и светлые/прямые/распущенные волосы и робко-лукавая улыбка на пухлых губах, медленно затягивающихся сигаретой, говорящих, разражающихся подчас хохотом, чтобы большой рот раскрылся и стали видны зубы, тоже большие, ровные, почти съедобные, и ее глаза ее глаза ее глаза неописуемые всегда и в ту ночь и тот/ее взгляд, как еще один взрыв хохота: вечный взгляд) не вернуть и вот именно этим ценны мгновение и воспоминание. Этот образ яростно преследует меня, почти без повода, и я думаю, что для уловления потерянного времени лучше, чем непроизвольная память, подходит память безудержная, неукротимая, которой не нужны ни мадлены, размоченные в чае, ни ароматы прошлого, ни спотыкание, как две капли воды похожее на самое себя, – она нападает внезапно, коварно, среди ночи и разбивает вдребезги окно нашего настоящего воровским воспоминанием. И все же удивительно, как идет кругом голова от воспоминания: это ощущение неминуемого падения, этот неожиданный, зыбкий полет, это сближение двух плоскостей в, возможно, болезненном приземлении (реальные плоскости в физическом, вертикальном падении и плоскость действительности/воспоминания в падении воображаемом, горизонтальном) позволяет понять, что у времени, как и у пространства, есть свой закон тяготения. Я хочу поженить Пруста и Исаака Ньютона.

V

– Да, старичок, – Куэ все еще говорил, – если бы ты был влюблен, ты бы ничего не помнил, не мог бы даже сказать, тонкие у нее были губы или пухлые, большой рот или маленький. Или помнил бы рот, а глаза не помнил бы, только цвет их, а форму – нет, и ни за что, никогда и ни за что ты не умудрился бы вспомнить ее волосы и лоб и глаза и губы и подбородок и ноги и обувь и парк. Ни за что. Потому что это была бы неправда или ты вовсе не влюблялся. Сам выбирай.

Я уже подустал от этого дилера воспоминаний. На кой мне выбирать? Я вспомнил финал «Сокровищ Сьерра-Мадре».

Бедойя в роли «Золотой Шляпы»: Господин подпоручик, разрешите забрать шляпу?

Подпоручик: Подбирайте.

(На заднем плане слышатся и постепенно затихают голоса «Готовьсь! Цельсь! Пли!» и залп. Пойми ты, если бы ты был по-настоящему влюблен, ты бы безумно хотел, в лепешку бы расшибался, лишь бы хоть приблизительно вспомнить ее голос, а не мог бы или видел бы только ее глаза, подвешенные в эктоплазме воспоминания – «эктоплазма воспоминания», Эрибо тоже так говорит. Интересно, кто придумал? Куэ? С. С. Рибо? Эдгар Аллан Кардек? – ничего, кроме уставленных на тебя зрачков, не видел бы, а остальное, поверь мне, – беллетристика. Или увидел бы рот, все ближе, и почувствовал поцелуй, но не увидел бы рта и не почувствовал бы поцелуя, потому что тут бы влез, вклинился, как рефери, нос, но не из той встречи, а из другой, из того дня, когда она сидела к тебе в профиль или когда вы увиделись впервые, (продолжает он)).

Куэ все говорил, а я по привычке смотрел мимо собеседника, сквозь него, и поверх макушки Куэ увидел за кокосовыми пальмами над крепостью Ла-Кабанья средиземноморскую стаю голубей, скорее даже химеру, оптический обман, белых мушек в глазах, и подумал, что небо – не уютный домашний потолок; это неистовый свод, зеркало, в котором белый солнечный свет преображается в испепеляющий, металлический, ослепительный голубой, в беспощадную яркость, ртутью струящуюся ниже чистой, невинной синевы беллиниевского неба. Будь я поклонником прозопопеи (Бустрофедон окрестил бы меня Прозопопай Морячок), сказал бы, что небо жестоко – в ответ этому идиоту Горькому, написавшему, что море смеялось. Нет, оно не смеется. Оно окружает нас, окутывает, со временем смывает наши очертания, уплощает, мотает, словно гальку на берегу, и переживает нас, безразличное, как и все во вселенной, мы же – песок, кеведовский «прах». Море – единственное вечное, что есть на земле, но, несмотря на извечность, его можно измерять, как время. Оно и есть другое время, видимое, своего рода часы. Море и небо – две колбы водяных часов, точно, вот что это такое: метафизическая, всевечная клепсидра. С моря, со стороны Малекона подходил теперь паром, целясь в узкий канал, ведущий к порту, считай, ехал по встречной полосе на оживленной улице, и я четко различил его название – «Фаон», – а из моря времени долетал привычный к открытому воздуху голос Арсенио Куэ:

– …и ты видишь не Ее, а Ее куски.

Я подумал о Селии Маргарите Мене, о жертвах Ландрю, обо всех знаменитых четвертованных дамах. Когда он, ни разу не переведя дыхания с начала тирады, наконец умолк, я сказал:

– Да, приятель, а ведь прав Кодак, Звездочет. В каждом актере живет актриса.

Куэ понял намек, понял, что я не о женоподобии и прочем, а о том, что его тайна отчасти или целиком мне известна, – и заткнулся. И так посерьезнел, что я пожалел о сказанном, черт бы побрал мою привычку говорить людям лучшие слова в худшие моменты или наоборот – в лучшие моменты. Я умею ввернуть к месту. Он углубился в пиво, даже не ответил, С тобой, бля, невозможно разговаривать, просто замолчал, устремив взгляд на желтую жидкость, от которой и стакан желтел и которая по цвету, запаху и вкусу должна была оказаться пивом, теплым от давности, от вечера и от воспоминаний. Он подозвал официанта.

– Еще два, похолоднее, маэстро.

Я посмотрел на него внимательно и заметил отблески сияния, озарявшего, вероятно, лицо Каликрата или Лео, когда тот встретил Айш и понял, что она – это Она. То есть She.

– Прости, приятель, – сказал я, действительно желая в тот миг, чтобы он меня простил.

– Проехали, – ответил он. – Да, я совершил прелюбодеяние, но это было в другой стране, к тому же девка умерла, – и улыбнулся себе под нос – Марло (Кристофер, а не Филип) или же культура выручили нас из беды. Как-то я размышлял о том, что бескультурие или культура погубили одну женщину. Помнится, Шелли Уинтерс сказала Рональду Колмену в «Двойной жизни»: «Погаси свет», когда собиралась с ним переспать, и старик Рональд, бедолага, тоже уже покойник, игравший в этом фильме психа, который тронулся, потому что репетировал роль Отелло на Бродвее и уже не разбирал, где театр, где жизнь, так вот Колмен двинул кулаком по выключателю и сказал: «Я загашу и заплачу, ведь вновь могу зажечь сей огонек, когда хочу, благодаря Вестингаузу и Эдисону. Но где найду тот Прометеев жар?..» – накинулся на несчастную, опустившуюся Шелли и задушил ее («What the hell are you doing you are a sex maniac or what oughh oughhh»), а ведь она была еще невиннее Дездемоны, поскольку никогда не слыхала имен Отелло, Яго и даже Шекспира, невежественная официантка – это-то ее и сгубило. Литература как идеальное преступление.

VI

Для разнообразия мы проехались по Сан-Ласаро. Не люблю эту улицу. Она лживая; я имею в виду, с первого взгляда она напоминает улицу города вроде Парижа, или Мадрида, или Барселоны, а потом оказывается посредственной, глубоко провинциальной и у парка Масео становится одной из самых угрюмых и безобразных во всей Гаване, невыносимо знойной в солнечный полдень, темной и враждебной ночью. Только на перекрестках с Прадо и Бенефисьенсия да у лестницы перед университетом и отдыхает глаз. Хотя кое-что мне все же нравится на Сан-Ласаро, в самом начале: внезапность моря. Если вы едете в сторону Ведадо на машине и вам посчастливилось быть пассажиром, нужно лишь следить за сменой кварталов, повернуть голову и увидеть справа стремительно промелькнувший переулок, кусок парапета и за ним – море. Тут кроется диалектика: внезапность имеет место, даром что море всегда на месте, так что его нападение уже не удивляет, но все-таки остается внезапным. Примерно как с Бахом-Вивальди-Бахом у Куэ только что. К тому же всегда есть доля сомнения или надежды, что парапет Малекона вырастет, станет выше по капризу всяких там министров общественных работ и моря уже не будет видно, придется угадывать его в небе-зеркале.

– Что ты хочешь там найти? – спросил Куэ.

– Море.

– Что?

– Море, друг, вечно обновляющееся.

– А мне послышалось «Мэри».

– Не встречал стоящих женщин. Одно море сейчас чего-то стоит.

Мы посмеялись. Ключи от зари и заката были у нас в руках. Вот сейчас Куэ, обладатель профессиональной актерской памяти, начнет перебирать, словно четки, цитаты, замусоленные подобно четкам же, и так всю поездку.

«Но теперь, когда август ленивой, отъевшейся птицей сквозь бледное лето, медленно взмахивая крыльями, летел к луне упадка и смерти…»

Что я говорил?

«…они были громадные и злые».

Фолкнер; Куэ издевался над моими восторгами. Месть.

– Ну кто так пишет про комаров? Еще немного, и он скажет, что это круглосуточные вампиры.

Я рассмеялся. Нет, вру, улыбнулся.

– Чего ты хочешь? Это его первый роман.

– Ах вот оно что? А как насчет чего-нибудь поновее? Из «Деревушки», например? «Под эту зиму выдалась осень, которая долго была памятна людям, по ней отсчитывали годы и припоминали события».

– Ну так это перевод отвратительный, сам знаешь. И потом заметь…

– Наоборот, старик, ты лучше меня знаешь, что…

– …на самом деле он говорит о таком драматическом, даже трагическом событии, как…

– …Фолкнер офигительно переведен, на английском это звучит еще хуже.

– Фолкнер, мальчик, – поэт, как и Шекспир, целый мир; читать его – это тебе не блох выискивать. И у Шекспира, знаешь ли, есть свои «знаменитые фразы», как сказали бы на радио «Часы».

– Нашел кому рассказывать, – сказал Куэ. – Никогда не забуду сцену (и не перестану удивляться, сущая нелепица) на могиле злосчастной Офелии (в исполнении Минин Бухонес), когда неистовый Гамлекс Байер соскакивает в эту самую могилу, превращающуюся в сухой вариант Марианской впадины, и препирается со скорбящим Лаэртом, потому что просить он не привык! – а в ответ сокрушенный брат, ваш покорный слуга, принимается душить заносчивого принца, и Амлет ничего лучшего не находит, как сказать (в переводе Астраны Марина): «Прошу, руками не дави мне горла». Преспокойненько.

– И что это доказывает?

– Ничего. Я и не пытаюсь ничего доказать. Мы вроде бы просто разговаривали. Или ты думаешь, я сборщик налогов, подосланный королевой Елизаветой?

Он опустил крышу и вынул из кармана черные очки, которые носил днем и ночью, то надевал, то снимал, чтобы сначала всех поубивать своими выразительными глазами и фотогеничным взглядом, а затем набросить на взгляд и глаза темный покров скромности.

«And the blessed sun himself a fair hot whench in flame coloured taffeta», – это, должно быть, для тебя цитата. Или для тебя цикута?

– Почему?

– Это слова такого принца, как ты, обращенные к такому шуту, как я, и лучшему советчику, чем мы с тобой вместе взятые.

– Давай-ка яснее.

«Marry, then, sweet wag, when thou art king, let not us that are squires of the night’s body be called thieves of the day’s beauty…» – этот Фальстаф, мать его, непомерно крут. Да и принц Хел не отстает. «Генрих Четвертый», акт первый, сцена вторая.

У Куэ была великолепная (или нелепая) память на цитаты, но его английский, избежав антильского акцента, клонился к индийскому выговору. Мне вспомнился Джозеф Шильдкраут, гуру из «Пришли дожди».

– Почему ты не пишешь? – спросил я ни с того ни с сего.

– Спроси лучше, почему я не перевожу?

– Нет. Я думаю, у тебя получилось бы писать. Если б ты захотел.

– Я тоже когда-то так думал, – сказал он и умолк. Показал куда-то на улицу и произнес:

– Гляди.

– Что такое там?

– Вон, плакат, – показал он точнее (пальцем) и притормозил.

На заборе висел плакат Министерства общественных работ: «План работ президента Батисты, 1957–1966. Сказал – сделал!» Я прочел вслух:

– План работ президента Батисты, тысяча девятьсот пятьдесят седьмой – тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Сказал сделал. И что дальше?

– Числа, старик.

– Ну. Да. Две даты. И что?

– Сумма цифр в обоих числах дает двадцать два, это мой день рождения, а еще мои полные имя и фамилия дают двадцать два, – он выговаривал «двадцать два», а не «вацатьва», как любой другой кубинец. – Последнее число, шестьдесят шесть, также идеально. Как и мое.

– Выводы?

– Чем лучше я знаком с буквами, тем больше люблю цифры.

– Во блин, – сказал я и подумал: В жопу, еще один тигр с бесконечными полосками, но вслух добавил только: – Каббалист, значит.

– Пифагорейский эликсир, отлично помогает при литературных спазмах. Когда карачун подкрался, сказали бы на нашем дальнем Орьенте.

– Ты что, правда, веришь в числа?

– Кажется, только в них и верю. Дважды два всегда четыре, а уж если вдруг станет пять, верный знак – пора рвать когти.

– У тебя же с математикой всегда туго было?

– Так то не числа, а применение чисел. Вроде лотереи, тоже эксплуатация номеров. Теорема Пифагора не так важна, как его советы не есть бобов, не убивать белого петуха, не носить образ божий на кольце или не гасить огонь мечом. И еще три, самые главные: не есть сердца, не возвращаться на родину, раз уж покинул ее, и не мочиться, стоя лицом к солнцу.

Я заржал, и улица раздвинулась перед парком Масео и улицей Бенефисьесия. Но не от моего смеха. Куэ отпустил руль, расставил руки и выкрикнул:

– Таласса! Таласса!

Еще чуть покуражился и, напевая вальс «На волнах», трижды объехал парк Масео.

– Смотри, смотри, Ксенофонт!

– А ты море не любишь?

– Рассказать тебе сон?

Он не ожидал, что я отвечу «да».

VII

Сон Арсенио Куэ:

Я сижу на Малеконе и смотрю на море. Сижу лицом к улице, но смотрю на море, хоть оно и за спиной. Я сижу на Малеконе и вижу море (все повторы – из сна, оттуда же – мое замешательство). Солнца нет, либо оно неяркое. Во всяком случае, славно пригревает. Мне хорошо. Я не один, очевидно. Рядом – женщина, непременно оказавшаяся бы красавицей, если бы мне удалось разглядеть ее лицо. Кажется, мы здесь вместе, она – мой друг. Нет ни напряженности, ни влечения, только благостность, какую чувствуешь в обществе некогда – но не теперь – очень красивой или очень желанной женщины. Вроде бы на ней вечернее платье, но меня это не удивляет. Вообще она не похожа на чудачку. Море уже не подступает к самому Малекону: нас разделяет широкая полоса белого песка. Кто-то загорает. Кто-то купается или возится в песке. Дети играют на отсвечивающей белым цементной плите рядом с парапетом. Теперь уже солнце печет сильно, очень сильно, слишком сильно, и все мы унижены, раздавлены, выжжены нежданным зноем. Веет опасностью, и эта смутная тревога тут же оборачивается реальностью: пляж – не только белый песок, но и вода, больше не голубая, а тоже белая, и суша, и море – вздымаются, складываются пополам и вновь вертикально вырастают. Так печет, что черное платье моей подруги занимается пламенем, а невидимое лицо вдруг становится черно-бело-пепельным. Я прыгаю с парапета на пляж или туда, где был пляж, а сейчас поле золы, и бегу что есть мочи, позабыв о своей спутнице, страх пересиливает и мое чувство к ней, и наслаждение быть с ней рядом. Мы все бежим, кроме нее, – она невозмутимо пылает на Малеконе. Мы бежим, бежим, бежим, бежим, бежим, бежим к пляжу, теперь являющему собой гигантский зонт. Чтобы спастись, нужно добежать до тени. Мы все бежим (какой-то мальчик падает, другой садится рядом с ним – от усталости? – но никому нет дела, даже их мать не останавливается, только один раз оглядывается на бегу) и почти уже подбегаем к зонту из белого песка и белого моря и теперь еще и белого неба. Я вижу, как некий белый свет стирает тень от зонта, и одновременно понимаю, что этот столб похож вовсе не на зонт, а на гриб, что это не защита от убийственного света, а сам свет. Во сне кажется, уже слишком поздно или неважно. Я бегу дальше.

VIII

– Это интерпретация мифа о Лоте в свете современной науки. Или в свете ее опасностей, – говорю я и, говоря, понимаю, как поучительно выражаюсь.

– Возможно. Во всяком случае, как видишь, ни я, ни мое подсознание, ни мои атавистические страхи не в восторге от моря. От моря, от природы, от звездных бездн. Я, как Шерлок Холмс, верю, что средоточие пространства способствует сосредоточению мысли.

– Боэций в темнице. Утешение клаустрософией.

– Конечно, мог бы сады Академии вспомнить, Платона, и уесть меня. Но я, к примеру, никогда не видел лаборатории под открытым небом. И разумеется, я намерен окончить свои дни в одной из комнаток Национальной библиотеки.

– И читать все, от Пифагора до мадам Блаватской.

– Нет, толковать сны, разгадывать шарады, сверять лотерейные билеты.

– И что скажет на это Элифас Леви?

Мы наконец выехали на Малекон, и я увидел, как облака улетают от города и встают между морем и горизонтом бело-серой, временами розовой стеной. Куэ мчался, как ветер.

– Тебе известно, что кубинская литература игнорирует море? Притом что мы обречены быть вечными островитянами, как сказал бы Сартр.

– Ничего удивительного. Видал конный памятник Масео? Он обернут крупом к понту и волнам его. И люди на Малеконе, так же как я во сне, садятся спиной к морю, утыкаясь в пейзаж из асфальта, бетона и проезжающих машин.

– Любопытно, Марти и тот писал, что горный ручей ему больше по нраву, чем море.

– Собираешься исправить это аномальное положение вещей?

– Не знаю. Но однажды я напишу о море.

– Да ты, бля, и плавать-то не умеешь.

– При чем тут. Тогда вообще единственный поэт будет – Эстер Уильямс.

– Вот видишь! Уже схватываешь суть моего отношения к числам.

Я вгляделся в далекие/черные/продуваемые ветром галереи зданий у высотки Карреньо, за башней Сан-Ласаро, в похожем на замок здании, где на первом этаже «Мерседес Бенц» торговал всевозможными средствами передвижения, от которых Куэ пришел бы в восторг, а наверху Мэри Торнес держала знаменитый бордель для богатых, в который нужно было записываться по телефону, представившись постоянным клиентом, а любовные утехи предлагались в соответствии с твоим положением на социальной лестнице, это было необычно, но особо не прельщало; однажды я познакомился там с однорукой красавицей, онемевшей от своего чуть ли не извечного ремесла; я вгляделся в своды галерей, где солнце уступает место милосердной тени, и у гаража «Митио» нашел-таки, что искал: мою месть, немезиду Арсенио Куэ: продавца, который разворачивал разноцветную афишу со столбцами номеров лотереи, тряс ворохом билетов в другой руке и выкрикивал не долетавшим до нас голосом всякие заклинания удачи. Я указал на него Куэ и провозгласил:

– Печальный конец для философии.

IX

Пространство – обитель пространства? Куэ, кажется, вознамерился это доказать и доказывал, например, цитируя Холмса, чтобы опровергнуть мои слова, или, как сейчас, мчась по Малекону обратно, словно достигший крайней точки и качнувшийся назад маятник. Он погрузился в движение, и пейзаж не заслонялся то и дело его фиглярским профилем, так что я спокойно озирал сияющее небо и далекие низкие облака, обманчиво плотные, будто фантастические острова, и море, раскинувшееся прямо за окошком и за парапетом. Опять промелькнула крепость Ла-Чоррера – знак непрерывности наших перемещений, но Куэ не нырнул в тоннель, а обошел его стороной, поднялся до Двадцать третьей улицы и там у светофора встал и опустил крышу, как бутафорский небосвод. Я вспомнил кинотеатр «Верден». Мы снова покатили, и воздух окутывал нас и давил и тормозил и – единственный – ограничивал нашу новую свободу. Альмендарес с высоты моста – с раскидистыми деревьями по берегам, деревянными причалами и солнечными бликами на илистой воде – походил на реку из романов Конрада. Мы проехались по улице Мендоса и свернули направо, на Авенида-дель-Рио. И в который раз увидели объявление: «Не бросайтесь камнями! Есть женщины и дети!», и Куэ сказал, что написал его какой-то неосознанный Лорка, и мы стали вспоминать другие объявления – на виа Бланка: «Только для Ганседо», в смысле, только для тех, кто сворачивает на улицу Ганседо, хотя Куэ утверждал, что это очередная привилегия промышленника Ганседо, или в Билтморе: «НЕ ГОНЯЙТЕ! Берегите жизнь детей! Дети – это вам не голуби!», в котором Куэ хотел однажды под покровом ночи исправить «голуби» на «голубые», или на шоссе Кантарранас: «Соблазнительные мавры, аппетитные негры. Заходите!» – про черную фасоль с рисом, называемую в Гаване «мавры и христиане», – вот, сказал Куэ, прямая отсылка к Андре Жиду, которого он упорно величал «Андре Джинь», пока я не спросил, что это за известный китайский романист. И еще на пляже сюрреалистическое: «Запрещены кони на песке». Что это, Синг в тропиках? А Альфредо Т. Килес, сам того не ведая, отлично пошутил, когда заменил в редакции журнала «Картелес» традиционное «Объявлений не вешать» на: «Собак не вешать». Или вот куда более загадочное: «Собак не швырять!» на ограде одной виллы на улице Линеа, что объяснялось малоизвестным фактом: жившая в этом доме миллионерша устроила собачий приют, и все желающие избавиться от лишних щенков закидывали их поверх ограды – стремительное и буквальное восхождение в горние выси. Куэ мечтал приписать под рекламой бара «Закуток» («Есть горячие собачки») «Осторожно!» или дополнить расплывчатое «рассмотрим предложения» на незастроенных участках под продажу однозначным «непристойные». А в Мексике, кто-то рассказывал Куэ, грузчикам стройматериалов запрещали ставить машины у бара «Абсолют» таким манером: «МАТЕРИАЛИСТАМ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ ПРИБЛИЖАТЬСЯ К АБСОЛЮТУ». Арсенио Куэ, он всегда предсказуем и всегда поразителен и нов. Как море.

Мы выехали на Седьмую, пересекли Пятую авениду (которую Куэ называл Пятая обида) и свернули на Первую: он как будто дарил мне еще одну улицу Сан-Ласаро, и я вновь замечал море, теперь голубые осколки перемежались калифорнийскими виллами, летящими балконами, имениями, принадлежащими зажиточным семействам, отелями, театром «Бланкита» (Досточтимый Сенатор Вириато Солаун-и-Сулуета желал, чтобы в Гаване был самый большой в мире театр, и спросил: «У кого сейчас рекорд?» «У „Радио-Сити, сказали ему,“ – там шесть тысяч мест». В «Бланките» на двадцать больше), частными и общественными купальнями, пустырями («Рассмотрим пред»), где трава подбиралась к самым прибрежным утесам, а потом мы опять повернули к Пятой авениде и проехали по всей Третьей, чтобы попасть к тоннелю, и, летя по этой утопающей в садах улице на скорости сто километров в час, рассекая ее головокружительные заросли, я понял, почему Арсенио Куэ так гонит.

Он не просто глотал километры (любопытно: все у нас на Кубе через рот, мы пожираем не только пространство, скушать телку – значит переспать, говноед или жополиз – это подхалим, а кабель жрать – голодать, нуждаться, а пожиратель огня – любитель подраться, есть с рук – значит подчиниться противнику или кого-то слушаться, а когда тебе удается кого-то обставить, ты говоришь: схавал), он боролся с самим словом «километр», и я подумал, что это сродни моим потугам помнить все или фантазиям Кодака, мечтающего, чтобы у всех женщин в мире было одно-единственное влагалище (называл он его, само собой, по-другому), или убеждению Эрибо, что звук – живой, или тщеславию покойного Бустрофедона, который желал быть самим языком. Мы были тоталитаристы: мы хотели тотальной мудрости, тотального счастья, мы хотели стать бессмертными, соединив конец с началом. Но Куэ ошибался (все мы ошибались, за исключением разве что Бустрофедона: он и вправду достиг бессмертия), ибо, если время необратимо, то пространство – необоримо и к тому же бесконечно. Поэтому я спросил:

– Куда мы теперь?

– Не знаю, – сказал он. – Ваши бабки – наши песни.

– Понятия не имею.

– Пляж Марианао, как тебе?

Я обрадовался. Думал, предложит махнуть до самого Мариэля. Когда-нибудь мы точно нарвемся на синего дракона, или белого тигра, или черную черепаху. И у Куэ небось есть своя Ultima Thule. Что я говорил? Мы резко затормозили на Двенадцатой перед красным светофором. Пришлось вцепиться в сиденье.

– «Воздух родит орла», Гете, – изрек Куэ. – «Светофор создает тормоза», Ай Майселф[85]85
  От англ. – «Я собственной персоной».


[Закрыть]
.

X

Мы ехали дальше в тени шапок деревьев (лавров или ложных лавров, джакаранд, цветущих фламбойянов и – поодаль – огромных фикусов в парке, перерезанном улицей, вечно не помню, как он называется, где эти гиганты похожи на дерево Бо, размноженное кощунственной игрой зеркал), и уже у сосен, ближе к берегу, я почувствовал запах моря, соленый, въедливый, как из открывшегося моллюска, и вслед за Кодаком подумал, что море – это такой орган, тоже своего рода влагалище. По сторонам промелькнули «Лас-Плайитас», «Кони-Айленд», «Румба Палас», «Панчин», «Таверна Педро» (по вечерам оборачивающаяся музыкальной устрицей с черной жемчужиной внутри – Чори, который пел и играл и смеялся над самим собой и над всем вокруг, один из самых достойных славы и, возможно, самый безвестный клоун на свете), маленькие бары, кафе, лотки с чем-то шкворчащим; все говорило, как на Авенида-дель-Пуэрто, что тут бульвар начинается и иссякает, и финиковые пальмы Пятой авениды сменились королевскими пальмами Билтмора, пузатыми и седыми, и тогда я понял, куда мы направляемся: к дороге на Санта-Фе. Вскоре (Куэ выжал газ) позади остались Вильянуэва и чем-то памятный пикен-чикен (picking-chicking) и поля для гольфа, а вместо этого возникли каналы и яхты, стоящие на якоре, и залив, и у горизонта стена белых, толстых, плотных туч – еще один Малекон.

– Ты бывал в Барловенто?

– Да, вроде с тобой ездили. Вот же он и есть…

– Я говорю, в баре в Ловенто, – поправил Куэ.

Хайманитас – модный пляж, но с шоссе Санта-Фе видны только несколько неуклюжих, безобразных бетонных домов, травмпункт, парочка замызганных баров да речушка, во время прилива превращающаяся в заводь, в которой застойная – не синяя, не бурая, не зеленая, а грязно-серая – вода рябит на солнце, потому что море рядом, хоть и не видно его, и бриз взлетает вверх по речному руслу, как дым по каминной трубе.

– Не помню, – помню, сказал я. – Он так и называется?

– Нет, называется он «Одиссея».

– Ага, а хозяин там Гомер. А рядом закусочная «Энеида».

– Серьезно, бар «Одиссея», в честь хозяина, Хуана. Фамилия у него такая – Хуан Одисеа.

– Поэзию рождает потрясение.

– Зашибись место. Сам увидишь.

Мы свернули направо, на новенький проспект с еще черным асфальтом и высокими изогнутыми фонарями, склонившимися над дорогой, как фитцджеральдовские женщины над любимыми, как допотопные хищные твари над добычей, как марсиане, шпионящие за нашей перипатетической цивилизацией. Вдалеке от дороги стоял отель или нечто, что задумывалось как отель, – квадратное здание. Мы ушли налево, между параллельными морю каналами, где местные дожи могут поставить автомобиль в cart-port, а катер – в yacht-port, обеспечив себе все пути к отступлению из этой богатейской Венеции. Я понимал, что это рай для таких, Куэк он. Проект (или его воплощение) оказался фальшивкой, пустышкой, но щедрая природа поделилась с ним – как и со всем в нашей стране – истинной красой. Прав был Ездок. Во многом место и впрямь зашибись. Мы подъехали к бару, стоящему на деревянном помосте в одном из боковых каналов и смотрящему на большую лагуну, тоже искусственную, в которой солнце дробилось на крупинки и прожилки морского золота. У бара раскинулись сосновая рощица и заросли дикого винограда. Я насчитал пять пальм, стиснутых исполинскими щупальцами маланги, а на шестой лиана погибла, и пальма стояла будто голая среди своих товарок.

– Вот он, аминь, – сказал Куэ. Я подумал, он, наверное, имел в виду «акме».

– Назад – попросил я.

– Зачем это?

– Назад, будь другом.

– Хочешь вернуться в Гавану?

– Нет, назад сдай, метров на двадцать-тридцать. Не разворачиваясь.

– Задним ходом?

– Да.

Он сдал. На той же скорости, что мы подкатили, рванулся метров на пятьдесят назад.

– А теперь потихоньку обратно. Подъезжай, только медленно.

Он тронулся, я зажмурил один глаз. Каналы, яхты на рейде, параллельное нам море медленно плыли мимо, показались бар, пруд и деревья, они приближались в одном измерении, плоско, и, хотя все это разноцветье я только что видел и запомнил, теперь свет в картинке вибрировал, и это было как в кино. Я почувствовал себя Филиппом Марло в романе Рэймонда Чандлера. Или, лучше, Робертом Монтгомери в экранизации романа Чандлера. Или, еще лучше, камерой, играющей глаз Монтгомери-Марло-Чандлера в лучших, незабываемых эпизодах «Леди в озере», которую я смотрел в «Алькасаре» 7 сентября 1946 года. Я сказал об этом Куэ. Не мог не сказать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю