Текст книги "Три грустных тигра"
Автор книги: Гильермо Кабрера Инфанте
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
В «Капри» народу было как всегда, ну, может, чуть побольше, все-таки пятница и премьера, но мне достался хороший столик. Я пришел с Иренитой, она всегда хотела погреться в лучах славы, пусть даже чужой и ненавистной, мы сели и стали поджидать тот звездный миг, когда Звезда взойдет в музыкальный зенит сцены, я поглядывал по сторонам и наблюдал женщин в атласных платьях и мужчин такого вида, что сразу становилось ясно, что они носят кальсоны, и старух, которые, должно быть, приходят в восторг от искусственных цветов. Зазвучала барабанная дробь, и ведущий с удовольствием представил достопочтенной публике открытие века, самую гениальную кубинскую певицу после Риты Монтанер, единственную в мире, способную сравниться с величайшими из великих международных звезд, такими как Элла Фитцджеральд и Катина Раньери и Либертад Ламарк, месиво на любой вкус, но неудобоваримое. Свет погас, и зенитный прожектор пробил белую дыру на фиолетовом занавесе в глубине сцены, и из его складок выпростались ищущие выхода колбасные пальцы, а за ними ляжка, в которой с трудом угадывалась рука, а за рукой следовала Звезда с маленьким черным микрофоном в ладони, который, словно наперсток, терялся в колодце жира, и наконец она вышла вся: она пела «Бессонную ночь» и двигалась к круглому черному столику и стульчику рядом, Звезда направлялась к этому намеку на кафе-шантан, спотыкаясь о подол длинного серебристого платья, а ее негритянская шевелюра обернулась прической, которую и Помпадур сочла бы излишеством, и дошла и села, и все они вместе, стол, стул и Звезда, чуть не загремели на пол, но она продолжала петь как ни в чем не бывало, заглушая оркестр, беря иногда свои прежние высоты, наполняя своим непостижимым голосом огромный зал, и на миг я забыл о ее странном макияже, о ее лице, уже не уродливом, а гротескном, там, в вышине: лиловом, с пухлыми, накрашенными ярко-алым губами и все теми же выщипанными и заново нарисованными, прямыми и тоненькими бровями, которые никогда было не разглядеть во тьме «Лас-Вегаса». Я подумал мимоходом, что Алекс Байер в этот великий миг, наверное, на четырнадцатом небе, и остался до конца – из солидарности, любопытства и жалости. Естественно, никому не понравилось, хотя была клака, и они аплодировали как безумные, я решил, что половина – приятели Звезды, а вторая половина – служащие отеля или нанятые специально, или те, кого бесплатно пустили.
После шоу мы пошли поздравить ее, и, разумеется, она не пустила Ирениту в гримерную, на двери которой красовалась большая серебряная звезда с замаранными клеем краями: я хорошо запомнил, пока дожидался, чтобы Звезда – в последнюю очередь – меня приняла. Я вошел, гримерная утопала в цветах и всевозможных гомиках, клиентура «Сен-Мишеля», и два мулатика причесывали ее и помогали переодеться. Я поздравил ее, сказал, как мне понравилось и как она замечательно смотрелась, и она протянула мне левую руку, как Папа Римский, я пожал ее, она улыбнулась уголком рта и ничего не сказала, ничегошеньки: ни слова, только улыбалась загадочно и смотрелась в зеркало и требовала от своих прислужников почтительного внимания жестами, исполненными тщеславия, которое, как ее голос, как ее руки, как вся она, было просто чудовищным. Я, как мог, достойно убрался из гримерной, сказал, что еще зайду другим вечером, а то сегодня она устала и перенервничала, и она загадочно улыбнулась мне, будто поставила точку Я знаю, что она прижилась в «Капри», а потом стала петь в «Сент-Джоне» под гитару и там действительно прославилась и записала пластинку, я купил и слушал, а еще позже поехала в Сан-Хуан и в Каракас и в Мехико, и повсюду гремел ее голос. В Мексику она отправилась, наплевав на предостережение личного врача о том, что высота губительна для ее сердца, несмотря ни на что поехала и жила там, пока не переела как-то за ужином и утром уже валялась с несварением, позвонила врачу, а несварение перетекло в сердечный приступ, и три дня она пролежала в кислородной камере, а на четвертый умерла, и между мексиканскими и кубинскими импресарио завязалась тяжба, кто возьмет на себя расходы по перевозке трупа на Кубу для захоронения, хотели послать обычным грузом, но в авиакомпании сказали, что гроб – никакой не обычный груз, а форс-мажорная транспортировка, и тогда решили положить ее в ящик с сухим льдом и везти морем, как возят омаров в Майями, но ее верные прислужники встали грудью, возмущенные этим последним оскорблением, и в конце концов ее оставили в Мексике, и там она похоронена. Не знаю, правда эта история или вранье, точно можно сказать только, что она умерла и скоро никто и не вспомнит о ней, а когда я познакомился с ней, она была жива, а теперь от этого чудища в человечьем обличье, этого исполинского биения жизни, этой необычайной личности остался лишь скелет, такой же, как сотни, тысячи, миллионы поддельных и настоящих скелетов, населяющих страну скелетов Мексику, черви напировались на всю жизнь, триста пятьдесят фунтов оставила она им в наследство, и – да, правда, отправилась в забвение, то есть ко всем собачьим чертям, и только и осталось, что средненькая пластинка с пошлой безвкусной цветной обложкой, на которой самая страшная женщина в мире с закрытыми глазами подносит микрофон к разинутому рту, к губам печеночного цвета, и, хотя все, кто ее знал, понимают, что это не она, определенно это не Звезда, и неплохой голос в отвратительной записи – не ее великолепный голос, ничего больше нам не осталось, и через полгода или через год, когда все вволю назабавятся над обложкой, над ее ртом и металлическим членом, через два года ее позабудут, вот что ужаснее всего; единственное, что я ненавижу всем сердцем, – это забвение.
Но даже я ничего не могу поделать, потому что жизнь продолжается. Незадолго до того, как меня перевели, я пошел в «Лас-Вегас», вновь открытый и с новым шоу и компашкой и теми же завсегдатаями, проводящими там вечера, ночи и утра, и пели две новые девочки, хорошенькие негритяночки, без аккомпанемента, и я задумался о Звезде и ее музыкальной революции и об этом продолжении ее стиля, пережившем человека и голос, а эти две под названием «Капеллы» поют отлично и имеют успех, и мы с моим приятелем-критиком Рине Леалем взялись отвезти их домой, и по дороге, прямо на углу Агуадульсе, пока стояли на красном, заметили паренька, играющего на гитаре, видно было, что он из простых, любит музыку и сам хочет играть, Рине уговорил меня остановиться и выйти из машины под мелкий майский дождик и зайти в бар, он же магазинчик, где сидел этот паренек, я представил Капелл и сказал гитаристу, что они без ума от музыки и обожают петь, но только дома, в душе, а под музыку боятся, и этот скромный парень очень наивно и по-доброму сказал, Попробуйте, попробуйте, не стесняйтесь, я подыграю, а ошибетесь, так я подхвачу, подстроюсь, и снова повторил, Давайте, не смущайтесь, и Капеллы спели с ним, и он аккомпанировал так здорово, как только мог, думаю, наши две черные красавицы никогда не пели так прекрасно, и мы с Ринелеалем захлопали, и продавец, и хозяин, и все, кто там был, тоже захлопали, и мы бегом понеслись под уже не мелким дождиной к машине, и гитарист прокричал нам вслед, Не надо стесняться, вы отлично поете, далеко можете пойти, если захотите, и мы доехали до их дома и сидели в машине, пока не прояснилось, но и когда дождь прошел, мы все сидели и разговаривали и смеялись, и наконец в машине повисла уютная тишина, и мы ясно услышали с улицы стук в какую-то дверь, и Капеллы подумали, что это их мать так зовет, удивились, потому что их мама классная, сказала одна, мы затихли, и опять кто-то постучал, мы вылезли из машины и пошли проводить их до двери, мама спала, а больше там никто не жил, и весь квартал спал в такой час, нам стало совсем странно, и Капеллы завели разговор о покойниках и привидениях, и Рине немножко пожонглировал словами, рассказал про бустрофантомы, и я сказал, что поеду, надо пораньше лечь, и мы с Рине вернулись в Гавану, и я думал о Звезде, но ничего не сказал, и уже в центре, на Рампе, мы остановились выпить кофе и повстречали Ирениту с безымянной подругой, выходящих из «Закутка Эрнандо», и позвали их в «Лас-Вегас», где уже закончилось шоу и компашка и все на свете, только играл проигрыватель, посидели с полчаса, пили, разговаривали, смеялись, слушали пластинки, а потом, уже почти на рассвете, увезли их в один пляжный отель.
Десятый
Доктор, я опять не могу есть мясо. Не так, как раньше, – раньше мне в каждой отбивной чудилась корова, которую я однажды видела у себя в деревне, она не хотела заходить на бойню, упиралась ногами в землю и рогами цеплялась за двери, так упрямилась, что в итоге мясник вышел и заколол ее прямо на улице; кровь текла по канаве, как вода в дождь. Нет, и кухарке приказано жарить мне мясо, пока не почернеет. Но, вы знаете, я вот так жую, жую, жую и жую и все жую и не могу проглотить. Просто не лезет в горло. Вы не знали, доктор? Когда я была девушкой и шла на свидание, то обязательно натощак, иначе меня рвало.
БА(Х)ЧАТА
I
Жаль будет, что Бустрофедон не поехал с нами, потому что мы мчались по Малекону со скоростью шестьдесят, восемьдесят, сто в час со стороны Альмендареса, этого Ганга всякого вест-индийца, как говорил Куэ, и слева стоял двойной горизонт парапета и узкой полоски, шрама на месте слияния течений. Жаль было, что Бустрофедон не поедет с нами взглянуть, как только раздвинется горизонт бетона и солнца, на слияние течений, зелено-сине-индигово-фиолетово-черные пряди на море, которые не разделить и ножом Пима. Жаль, что Бустрофедон не едет с нами, с Арсенио Куэ и со мной, сегодня вечером по Малекону на машине Куэ, которая скользит, словно движущаяся камера, от крепости Ла-Чоррера к подъездам клуба «Ведадо Теннис», слева – теперь и во веки веков неизменный Малекон, покуда не развернемся (а разворачиваемся мы всегда), справа – отель «Ривьера», квадратная шкатулка с куском голубого туалетного мыла рядышком, яйцо птицы Рух с мраморными прожилками: купол игорного зала наслаждений, и бензоколонка на круглой площади, подчас смертельно опасной; этот автосервис – оазис света в черных пустынных ночах на Малеконе; а в глубине – вечное море, и сверху все облагораживающее небо, еще один мраморный купол: вселенское яйцо птицы Рух, бесконечное голубое мыло.
Ехать с Куэ – значит говорить, думать, фантазировать, как Куэ, и сейчас, пока он молчит, я успеваю бросить взгляд на море и увидеть, как паром из Майями по кромке парапета подходит к каналу, ведущему в бухту, ошибившись морем, выплывает из горизонтальных облаков, напоминающих самое настоящее атомное облако, питьевой гриб, который вскоре будет проглочен соленым, мучимым жаждой Гольфстримом, как вечернее солнце высвечивает крупинки золота в каждом из окон тридцати этажей небоскреба «Фокса», превращает в Эльдорадо эту непристойную махину, а на самом деле всего лишь ставит золотые коронки на исполинский обитаемый зуб, я смотрю на все с тем непередаваемым удовольствием, которое доставляет приближение на равномерной и постоянной скорости к определенной точке, в этом одна из тайн кино, и слышу мелодию, возможно, аккомпанемент, саундтрек, и актерский голос Арсенио Куэ дополняет иллюзию, одновременно разбивая ее на мелкие кусочки.
– Как тебе Бах на шестидесяти? – спрашивает он.
– Что?
– Бах, Иоганн Себастьян, барочный порочный муж свидетельствующей о том Анны Магдалены, контрапунктный папаша гармоничного сына Карла Фридриха Эммануэля, Боннский слепой, Лепантский глухой, чудо-однорукий, автор учебника для всякого узника духа, «Искусство буги», то бишь бегства, – говорит Куэ. – Что сказал бы старый Бах, если бы узнал, что его музыка летит по Малекону в Гаване, в тропиках, со скоростью шестидесяти пяти километров в час? Что напугало бы его больше? Что стало бы для него кошмаром? Темп перемещения звучащего бассо континуо? Или пространство, расстояние, преодоленное его упорядоченными звуковыми волнами?
– Не знаю. Никогда не думал об этом, – и ведь верно, никогда, ни до, ни после.
– А я думал, – говорит Куэ, – я думал о том, что эта музыка, этот изящнейший кончерто гроссо, – и тут он делает паузу между драматичными, педантичными фразами, дабы ее заполнила мелодия, – был написан, чтобы его слушали в Веймаре, в XVII веке, в немецком дворце, в барочной музыкальной гостиной, при свете канделябров, в не только физической, но и исторической тиши: это музыка для вечности, то есть для герцогского двора.
Малекон стлался асфальтом под машиной, несся по бокам изъеденными солью домами и нескончаемым парапетом, а наверху – облачным или переменно облачным небом и солнцем, безудержно, словно Икар, летящим в море. (К чему этот миметизм? Я всегда в конце концов скатываюсь в подражание: скажите мне, как я говорю, и я скажу вам, кто я, а это все равно что сказать, кто мой друг.) Я слушал Баха в расщелинах между разъяснениями и думал о словесных играх, которые сотворил бы Бустрофедон, будь он жив: Бах, ба(х)чата, бахрома, ба-бах (делала машина на каждой выбоине, нарушающей непрерывное пространство Малекона), бахвал, бакалавриат, баханалия, – из одного слова он выдумал бы целый словарь.
– Бах, – продолжает Куэ, – который курил и пил кофе и трахался, как всякий гаванец, едет сейчас с нами. Ты знаешь, что он написал кантату о кофе, – это вопрос? – и кантату о табаке, и к ней – стихотворение, я его помню наизусть: «Каждый раз, раскуривая трубку,/ медленно убивая время,/ я впадаю в раздумья, и мысли/ мои серы, печальны и невесомы;/это признак того, как сильно/ я тогда растворяюсь в дыме», – процитировал, продекламировал он. – Каков Старикан, а? Это же почти наши народные песни. Мать его! – Он замолчал и стал слушать и меня заставил слушать. – Слушай, старик Сильвестре, как это рипиено в данную секунду становится кубинским на Малеконе и остается Бахом, не будучи Бахом в строгом смысле слова. Как бы объяснили это физики? Скорость может служить урановым котлом? Что сказал бы на это Альберт Швейцер?
Сказал бы на суахили? – подумал я.
Куэ вел машину и выводил музыку головой и руками, рубя кулаком на форте и поводя открытой ладонью вниз на пианиссимо, спускаясь по невидимой, воображаемой музыкальной лестнице, и походил при этом на сурдопереводчика, сопровождающего официальную речь. Мне вспомнился фильм «Джонни Белинда», и Куэ тут же стал похож на Лью Эйреса с самым честным из банальных актерских выражений на лице, беседующего в тишине с Джейн Уайман, в обществе восхищенных или безразличных, в любом случае, немотствующих Чарльза Бикфорда и Агнес Морхед.
– Разве ты не слышишь, как старик Бах играет в этой тональности ре, как строит подражания, неожиданные вариации, и там, где тема позволяет, намекает на них, не раньше, не позже, и все равно удивляя? Не кажется ли он тебе рабом, при всей его свободе? Эх, старичок, он в сто раз лучше Оффенбаха, потому что он хиэр, хир, иси[83]83
Здесь, здесь, здесь (англ.; нем.; фр.).
[Закрыть], здесь, в этой гаванской печали, а не в парижском веселье.
У Куэ был пунктик насчет времени. Я хочу сказать, он искал время в пространстве, и не чем иным, как поиском, были наши непрерывные, нескончаемые поездки, одна вечная поездка по Малекону, как сейчас, в любой час дня или ночи, мимо вереницы похожих на плохие зубы старых зданий между парком Масео и крепостью Ла Пунта, превратившихся в то же, что человек урвал у моря, чтобы Малекон построить: еще одну стену утесов, пожираемых солью – всегда, брызгами – в ветреную погоду и волнами – в те дни, когда море выпрыгивает на улицу и бьется в дома, рыщет в поисках отобранного берега, создает его заново, само становится берегом: мимо парков у въезда в туннель, которые, несмотря на кокосовые пальмы, ложные миндальные деревья и виноградные лозы, имеют вид пустыря, где только козам бродить, из-за солнца, выжигающего зеленую траву до соломенно-желтого состояния, и столбов пыли, воздвигающих световые стены, мимо баров в порту: «Нью Пасторес», «Two brothers»[84]84
«Два брата» (англ.).
[Закрыть], «Дон Кихот», где греческие матросы танцуют, взявшись за плечи, на забаву проституткам, мимо церкви Святого Франциска при монастыре рядом со зданиями Биржи и Таможни, олицетворяющими разные времена, разные владычества, вырезанные в камне на этой площади, которая в эпоху Взятия-братия Гаваны англичанами и на гравюрах с этого взятия изображением выглядела настоящим венецианским чудом, мимо таких же баров на выезде с Аламеда де Паула, напоминающих, что все прогулки по набережной начинаются и заканчиваются в Гаване доками, а потом, следуя плавному изгибу бухты, мы часто доезжали до Гуанабакоа и Реглы, до тамошних баров, откуда смотришь на город с другой стороны порта, как из-за границы, до «Мехико» или бара «Пилото», стоящего в воде на сваях, слушая и смотря на пароходик, пересекающий бухту каждые полчаса, а потом возвращались по всему Малекону до Пятой Авениды и пляжа Марианао, если только не ныряли в туннель под бухтой, и обедали уже в Матансасе и играли в Варадеро и лишь к полуночи или позже снова приезжали в Гавану; и все время при этом говорили, все время обменивались сплетнями, все время травили анекдоты, а еще все время философствовали, эстетствовали, морализировали: фишка была – сделать вид, будто мы не работаем, потому что в Гаване, Куба, – это единственный способ быть приличными людьми, а мы с Куэ хотели бы быть приличными людьми в прошлом и настоящем, стремились к этому, – и все время говорили о времени. Когда Куэ говорил о времени и пространстве и проезжал все это пространство за все это время, я думал, мы так развлекаемся, а теперь знаю: цель состояла в другом – пока мы летели сквозь пространство, ему удавалось увильнуть от того, чего он всегда чурался, как мне кажется: полета в ином пространстве вне времени, то есть, чтобы было яснее, воспоминаний. В отличие от меня, потому что я больше люблю вспоминать события, чем переживать их, или переживать, но зная, что они никогда не потеряются, раз я могу вызвать их в памяти время должно быть существует Вот что больше всего волнует меня в настоящем и если существует это время самое волнующее в настоящем именно оно делает само настоящее таким волнующим, могу пережить их вновь в воспоминании, вот было бы славно, если бы глагол «записывать» (на пластинку, на пленку) означал бы то же, что «вспоминать», это ведь одно и то же, но не для Арсенио Куэ. Теперь он вел речь о Бахе, Оффенбахе и, не исключено, о Людвиге Фейербахе (о барокко как искусстве честного плагиата, о примирении с австрийцем и весельчаком-парижанином, потому что, как сказал он, в чаще музыки ему не бывать соловьем, о заслугах позднего гегельянца, который применил понятие отчуждения к боготворчеству), но это были не воспоминания, а совсем наоборот, запоминания.
– Прикинь, старик. Этот малый был суммой, а похож на произведение. Бах в квадрате.
В этот миг (да, точно в этот миг) наступила абсолютная тишина: в машине, в радиоприемнике и в Куэ – музыка смолкла. Заговорил диктор, очень похожий на Куэ, по голосу.
«Дамы и господа, вы только что прослушали Кончерто Гроссо ре мажор, опус одиннадцатый, номер третий, Антонио Вивальди. (Пауза.) Скрипка: Исаак Штерн, виола: Александр Шнайдер…»
Я расхохотался и Арсенио, кажется, тоже.
– Ха, – сказал я, – вот она, культура в тропиках. Понимаешь, старичок? – подражая его тону, но, скорее, педантски, чем по-дружески. Он, не глядя на меня, ответил:
– Все-таки в чем-то я был прав. Бах всю жизнь крал у Вивальди, и не только у Вивальди, – хотел отыграться за счет эрудиции, я уже знал, что будет дальше: – но и у Марчелло, – очень правильно вывел он: Марчел-ло, – и у Манфредини и у Верачини и даже у Эваристо Феличе Даллабако, собака. Поэтому я и назвал его суммой.
– А надо бы остатком или частным, да?
Он рассмеялся. Чувство юмора у Куэ было лучше развито, чем чувство нелепости. В нашей передаче Гениальные Партитуры мы предложили вашему вниманию. Он выключил радио.
– Однако ты прав, – сказал я, подлаживаясь. Я Вильгельм Подлаживатель. – Бах, что называется, законный отец музыки, но Вивальди нет-нет да и подмигивает Анне Магдалене.
– Виват Вивальди, – ухмыльнулся Куэ.
– Если бы Бустрофедон был с нами в этой машине времени, он сказал бы Вибахльди, или Вибах Вивальди, или Вивальди и так до вечера.
– Так как тебе Вивальди на шестидесяти?
– Ты же сбросил.
– Альбинони на восьмидесяти, Фрескобальди на ста, Чимароза на пятидесяти, Монтеверди на ста двадцати, Джезуальдо на сколько движок выдаст, – он замолчал, скорее восторженно чем, устало, и продолжил: – Неважно, все равно считается, я вот думаю, как звучит Палестрина в реактивном самолете.
– Чудо акустики, – ответил я.
II
Кабриолет вошел в левый ряд, покатился по широкому изгибу Малекона, и Куэ вновь сосредоточился на езде, превратившись в отросток двигателя, как руль. Он как-то говорил о неповторимом ощущении, которое мне не дано разделить (как смерть или справление нужды), не только из-за его священной природы, но и потому, что я не умею водить. Иногда, говорил он, автомобиль и дорога и сам он исчезают и все трое – теперь одно: бег, пространство и цель движения, а он, Куэ, чувствует дорогу, как одежду, и смакует удовольствие быть одетым в свежую, чистую, с иголочки, рубашку, это физическое наслаждение, глубокое, как соитие, а еще он чувствует себя отвязанным, летящим в воздухе, но не с помощью аппарата-посредника между ним и стихией, напротив, тело исчезает, и он, Куэ, и есть сама скорость. Я рассказал ему о луке, стреле, лучнике и мишени, дал почитать книжечку, но он возразил, что дзен-буддизм говорит о вечности, а он говорит о мгновении, и спорить было бесполезно. Сейчас, на красном светофоре у Ла Пунты, он наконец вышел из транса.
Я посмотрел на парк, точнее, на то, что осталось от парка Мучеников (также известного как парк Влюбленных) после открытия туннеля под бухтой, – весь он превратился в развалину, как тамошний памятник – кусок расстрельной стены, но и в реликвию, обретя музейный флер. И вдруг в слепящем вечернем свете увидел ее, она сидела под миндальным деревом, но на солнце, как всегда. Я указал на нее Куэ.
– Ну и что? – сказал он. – Она ненормальная.
– Знаю, но все равно удивительно, что она все еще тут сидит, лет десять уже.
– И еще долго просидит, вот увидишь.
– Нет, ты представь, – сказал я, – лет десять. Нет, не десять, семь-восемь…
– Или пять, а может, вчера села, – перебил Куэ, думал, я шучу.
– Да я серьезно. Я ее много лет назад в первый раз увидел, она все говорила, говорила, не умолкала. Настоящий одиночный митинг, прямо как в Гайд-парке. Я подсел к ней, а она все говорила, не видела меня, вообще ничего не видела, и мне таким необычайным, символичным показалось то, что она говорила, что я побежал к однокласснику, звали его Матиас МонтеУидобро, который жил здесь рядом, и взял у него ручку и бумагу, а сам ничего не рассказал, потому что он тоже тогда писал или хотел писать, вернулся и еще успел услышать кусок речи, и он оказался точь-в-точь таким же, как я услышал вначале, потому что с какого-то места она останавливалась, как пианола, и повторяла все заново. С третьего раза я хорошо разобрал и записал, убедился, что все на месте, кроме знаков препинания, встал и ушел. А она по-прежнему произносила речь.
– И куда ты девал запись?
– Не помню. Где-то валяется.
– Я-то думал, рассказ получился.
– Нет, не получился. Сначала я листок потерял, потом нашел, но мне уже не показалось так потрясно, только удивился, что буквы растолстели.
– Как это?
– Ну как, ручка была, знаешь, старая, бумага – почти промокашка, вот буквы и разбухли, ничего не разобрать.
– Поэтическая справедливость, – заметил Куэ, тронулся и медленно поехал мимо парка; я вгляделся в сумасшедшую на скамейке.
– Это не она, – сказал я.
– Что?
– Это не она, говорю. Другая.
Он уставился на меня, как бы вопрошая: «Ты уверен?»
– Точно, точно. Это другая. Та была мулатка, но похожая на китаянку.
– Эта же тоже мулатка.
– Но темнее, чем та. Это не она.
– Тебе виднее.
– Да, точно тебе говорю. Хочешь, останови, я подойду присмотрюсь.
– Нет, не хочу. Зачем? Ты же с ней был знаком, а не я.
– Определенно не она.
– Может, она и не сумасшедшая вовсе.
– Может быть. Может, она, бедолага, просто свежим воздухом дышит.
– Или загорает.
– Или у моря любит сидеть.
– Люблю такие вот совпадения, – сказал Куэ.
Мы рванули дальше, и у амфитеатра он предложил завернуть в бар «Лусеро».
– Давно там не бывал.
– Я тоже. Уже забыл, как там было.
Мы взяли пива и креветок.
– Любопытно, – начал Куэ, – как меняется ось этого мира.
– О чем это ты?
– Когда-то здесь был центр Гаваны, днем и ночью. Амфитеатр, эта часть Малекона, парки от крепости Фуэрса до бульвара Прадо, авенида Мисьонес.
– Как будто снова наступили времена Сесилии Вальдес.
– Даже не в этом дело. Просто это был центр, и все тут. А потом он переместился на Прадо, а раньше, наверное, центром была Соборная площадь или Старая площадь или мэрия. Со временем он поднялся до перекрестка Гальяно, Сан-Рафаэль и Нептуно, а сейчас он на Рампе. Вот мне и интересно, куда дальше двинется этот блуждающий центр; что любопытно, как весь город и как солнце, он катится с востока на запад.
– Батиста хочет, чтобы он был на той стороне бухты.
– Бесперспективняк. Вот увидишь.
– Кто бесперспективняк, Батиста?
Он посмотрел на меня и улыбнулся.
– Чего ты хочешь?
– Я? Ничего.
– Ты же знаешь, я никогда не говорю о политике. Такая у меня политика.
– Зато я знаю, что ты думаешь.
– Ага, два раза.
– Нет, серьезно, – сказал я. – Город на ту сторону бухты не перекинешь.
– Еще бы. Взгляни только, как чахнут Касабланка и Регла.
Я взглянул на чахнущие Касабланку и Реглу. На крепость Ла-Кабанья. И на крепость Морро. И наконец, на Куэ, который пил пиво, – впрочем, он все так делал, – как актер, ни на минуту не перестающий позировать, особенно в профиль.
III
Мы чуть-чуть поболтали о городах, это излюбленная тема Куэ, мол, не город создается человеком, а совсем наоборот, отсюда некая археологическая ностальгия, с которой он говорит о домах как о живых существах; строятся они с надеждой, верят в лучшее, растут вместе с живущими в них людьми, ветшают, и в конце концов их бросают или сносят, или они разваливаются от старости, и на этом месте возводится новое здание, и цикл возобновляется. Красиво, а, этакая архитектурная сага? Я сказал, это напоминает начало «Волшебной горы», когда появляется Ганс Касторп, полный того, что Куэ называл «порывом доверия к жизни», самодовольный, уверенный в собственном здоровье, приезжает в этот санаторий, на веселые каникулы в белом аду – и спустя несколько дней узнает, что у него тоже чахотка. «Здорово, – ответил мне Арсенио Куэ, – здорово, что ты вспомнил. Этот миг – такая аллегория всего бытия. Ты врываешься в нее с чувством превосходства, юным непорочным видением чистого, здорового бытия, но вскоре понимаешь, что ты тоже болен, что вся эта пакость на тебе оседает, что ты вконец прогнил: Дориан Грей и его портрет».
Я прибегал в этот парк ребенком. Играл вот прямо здесь или чуть подальше, забирался на парапет смотреть, как военные корабли входят и выходят из бухты, как теперь вижу лоцманскую шлюпку, правящую в открытое море, и здесь у маленькой крепости, одной из башенок разрушенной городской стены, как-то раз учил брата кататься на велосипеде и слишком сильно подтолкнул, он не успел затормозить и врезался в скамейку, стукнулся грудью о руль, потерял сознание и его вырвало кровью, лежал как мертвый с полчаса, наверное, или минут десять, не знаю, знаю только: это я виноват, и потом, год или два спустя, когда у него обнаружили туберкулез, я тоже думал: это я виноват. Я рассказал об этом Куэ тогда. В смысле, сейчас.
– Ты ведь не отсюда, Сильвестре, не из Гаваны?
– Нет, я деревенский.
– Откуда?
– Из Вираны.
– Блин, забавно. А я из Самаса.
– Совсем рядом.
– Ага, близенько, нам ваших петухов слыхать, как там говорят.
– Тридцать два километра и сто шесть поворотов по второсортной, местами третьесортной дороге.
– Блин, я часто ездил в Вирану на лето.
– Да?
– Мы, должно быть, встречались с тобой.
– Ты в какие годы ездил?
– Во время войны. В сорок четвертом, в сорок пятом, кажется.
– А, тогда нет. Я уже в Гаване жил. Хотя тоже на каникулы иногда ездил, когда деньги были. Но мы были очень бедные.
Официант принес еще жареных креветок и сбил разговор; я обрадовался. Мы выпили. Я опять заметил пятна в глазах, которые недавно появились. Летучие мушки. Может, это табачный налет, ядовитые наслоения. Или осадок от критики. Как будто в этих пятнах – все плохие фильмы, что я видел, вот это будет метафписуческое – так моя машинка печатает «метафизическое» – зло. Или космические ожоги на сетчатке. Или марсиане, которых я один различаю. Они меня не особо беспокоят, но иногда я думаю, что это, возможно, начало fade-out и однажды мой экран зальет черным светом. Рано или поздно этому суждено произойти, но я сейчас не о смерти, а о слепоте. Затемнение станет худшим наказанием для моих киноглаз – но не для глаз моей памяти.
– У тебя хорошая память?
Я чуть не подпрыгнул. Арсенио Куэ иногда выказывает такие вот редкие дедуктивные способности. Редкие для актера, я имею в виду. Он Шейлок Холмс.
– Ничего, – сказал я.
– Насколько это ничего?
– Неплохая. Даже очень хорошая. Я почти все помню и, бывает, даже помню, сколько раз я уже про что-то вспоминал.
– Тебе бы Фунесом зваться.
Я рассмеялся. Но и задумался, глядя на порт, о том, что, несомненно, море и воспоминание как-то связаны. И то и другое широко, глубоко, вечно, но сходство не только в этом: оба накатывают равномерными, одинаковыми, непрерывными волнами. Вот сейчас я сидел на террасе и пил пиво, и вдруг налетел теплый ветер с моря, который начинает дуть ближе к вечеру, и со всех сторон одновременно на меня накатило воспоминание о таком вечернем бризе, оно было всеохватным, потому что за одну-две секунды я вспомнил все вечера (разумеется, я не буду перечислять их, читатель), когда, сидя в парке, читая, поднимал голову, чтобы почувствовать кожей вечер, или стоял, прислонившись к деревянной стене, и слушал ветер в кронах деревьев, или ел на пляже манго, пачкая руки желтым соком, или сидел у окна на уроке английского, или был в гостях у дяди с тетей, восседал в кресле-качалке, не доставая ногами до пола, и новые ботинки казались такими тяжелыми, и в каждый из этих вечеров дул этот нежный, теплый, соленый бриз. Мне подумалось, что я – Малекон памяти.
– А почему ты спрашиваешь?
– Да нипочему. Так просто.
– Нет, правда, почему? Может, мы об одном и том же думаем.