355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гилберт Кийт Честертон » Человек с золотым ключом » Текст книги (страница 4)
Человек с золотым ключом
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:51

Текст книги "Человек с золотым ключом"


Автор книги: Гилберт Кийт Честертон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)

Другой наш мальчик, сын почтенного и важного священника, занимавшего в школе высокий пост, был тоже очень аккуратен, очень прилежен и со странностью. В пору моих случайных приятельств мы ходили вместе в школу, и он оказался самым искусным, многоречивым, бескорыстным лгуном из всех, кого я видел. Во лжи его не было ничего низкого, он никого не надувал, ничего не выигрывал, просто хвастался, как Мюнхгаузен, всю дорогу от Холланд – парка до Хаммерсмита. Спокойно и негромко, без зазрения совести, он рассказывал о себе самые дикие истории; больше в нем ничего интересного не было. Я часто гадал, что же с ним стало, скажем – последовал ли он по стопам отца. Человек легкомысленный предположит, что он опустился до сочинительства, даже до детективов, что кажется иногда близким к прямому преступлению. Однако истории его были слишком невероятны для словесности.

Быть может, случайность, которая свела меня с этими странными созданиями, повинна в другом явлении, на сей раз – очень полезном, поскольку оно помогло мне увидеть с обеих сторон сложнейшую социальную проблему, о которой обе стороны наговорили много глупостей. Самые глупые говорят, что проблемы этой нет. Придется объяснить, что школа наша, на школьном языке, славилась зубрилами. Конечно, я в их число не входил, равно как и многие другие. Однако прилежных учеников было больше, чем обычно; школа эта знаменита не атлетическими, но академическими успехами. Хорошие ученики были заметны и по особой причине. Попросту говоря, их было много отчасти потому, что у нас было много евреев.

Как ни странно, я дожил до того, что прослыл антисемитом, хотя в школьные годы с самого начала считался юдофилом. Среди моих друзей было немало евреев, и с некоторыми я с тех пор так и дружу, причем отношения наши не портит различие мнений. Я рад, что начал с этого конца; собственно, я и сейчас не свернул с той же дороги. Я чувствовал, а теперь знаю, что евреи интересны как евреи; тогда мы заметим их замечательные свойства, дополняющие, а иногда порождающие то, что обычно считают их недостатками. Одно из этих свойств – благодарность. Тогда, в школе, меня обвиняли в донкихотстве и чистоплюйстве за то, что я евреев защищал. Помню, как я спас маленького носатого мальчика, которого собирались побить, во всяком случае – дразнили, поскольку самая страшная пытка состояла в том, что его перебрасывали с рук на руки, удивленно вопрошая: «А что это?» или «А оно живое?» Через тридцать лет, когда бедный гном стал взрослым, солидным человеком, предельно далеким от меня в занятиях, мнениях, интересах, он просто источал благодарность за эту пустяковую помощь, я даже смущался. Заметил я и то, как крепко связаны еврейские семьи, причем, в отличие от нас, их сыновья этого не скрывали. Бесспорно, я сблизился с евреями потому что и они, и я были не совсем нормальны. Но совершенно нормально и очень нужно восстановить семью и благодарность. Увидев изнутри еврейские добродетели (и только тогда), можно понять и даже в какой‑то мере оправдать наши обычные нападки. Очень часто преданность семье кажется недостаточной преданностью государству. Читатель обнаружит позже, что свойства, восхищавшие меня в друзьях, особенно – в братьях по фамилии Соломон, возмутили меня во врагах, братьях по фамилии Айзекс. Соломоны были хороши по любым стандартам, Исааки – сомнительны даже по своему собственному, однако обладали они одной и той же добродетелью.

Я ничуть не стыжусь того, что просил арийцев быть терпимей к евреям, а так называемых англосаксов – быть терпимей к их недругам. Проблема переплетенных культур и традиций слишком сложна и глубока, чтобы решать ее нетерпимо. Но у меня самого не хватает терпения, когда ее вообще не решают, сообщая при этом, что решать нечего. У евреев нет худших врагов, чем еврейский скептик, отрицающий самого себя. Я видел целую книгу, набитую теориями о том, что никакой разницы нет, все выдумали средневековые попы и вбила в нас инквизиция; о том, что антисемитизм – племенной предрассудок тевтонов; о том, что тут повинна зависть к считанным евреям, которым случилось стать банкирами; о том, наконец, что всему виной неприязнь капиталистов к считанным евреям, которым случилось основать коммунизм. Все эти теории неверны по – своему. Одни забывают, что средневековый инквизитор щадил евреев больше, чем христиан, другие – что капитализм и коммунизм почти неразличимы по своей нравственной сути и, естественно, набирают лидеров из одной и той же этнической общности. А главное, все это противоречит разуму, как противоречило даже слабому разуму школьника. Я не думаю, что зрители на бегах отравлены средневековым богословием, матросы в кабачке сбиты с толку Гобино и Максом Мюллером, а мальчики, только что игравшие в крикет или покупавшие сладости, интересуются марксизмом или международными финансами. Все они считают евреев евреями; и мои соученики ощущали именно это, обычно – без особой вражды, но с непреложностью инстинкта. Они видели не семитов, капиталистов, коммунистов или иноверцев, а просто иностранцев, только таких, которых иностранцами не признают. Это не мешало самой пылкой дружбе, особенно в моем случае; с иностранцами часто дружат. Один из моих школьных друзей, который стал латинистом и университетским профессором, обладал всеми еврейскими добродетелями, равно как и остальными. Позже он вступил в наш маленький клуб, а еще позже кончил Оксфорд лучше, чем все прочие члены.

Однако и они поступили в Оксфорд или в Кембридж и заняли высокие посты в науке или в политике. Двое из них возглавляли оксфордский союз, двое – кембриджский. Тогда же, в школе, Олдершоу, что для него характерно, почти сразу стал создавать другую газету, в которой было немало литературных достопримечательностей, скажем – первое сочинение поэта, неизвестного мне в те годы, но вполне узнаваемого по строчкам: «Мы спали на сырой земле под грохот батарей». Когда одна склонная к поэзии дама попросила Бентли написать что‑нибудь для Вордсвортского сборника, он, сохраняя строгую легкость, сочинил простые стихи, которые кончались так:

 
Да, неприятно разуметь,
Что даже нас с тобой
Такая чушь, как эта смерть,
Отправит на покой.
Как говорится, мы летим,
Но, бедные создания,
Родимся позже, чем хотим,
А умираем ранее.
 

Лоуренс Соломон, тот ученый друг, о котором я говорил, написал едва ли не лучшую пародию на фитцджеральдовского Омара Хайяма, модного в те годы, убеждая выпускников не стремиться к первому месту или к отличию, поскольку: «Они мне самому не суждены, зачем же вообще они нужны?» Однако на первое место он вышел; остальные же, вероятно, испытали впоследствии то, что описано в строках:

 
Земная слава растворится в дыме.
Одно дано тебе и мне с другими —
Прийти в свое оксфордское жидье
И на дверях прочесть чужое имя..
 

Кажется, все мои школьные друзья писали стихи. Фордэм, поступивший в Кембридж, опубликовал лирические сатиры и не опубликовал сатирические пьесы. Здесь я говорю не обо всех, с кем дружил, не потому, что хуже к ним отношусь, а потому, что приходится втискивать в мемуары много менее интересных людей. В последующих судьбах наших мальчиков меня особенно поразила одна странность, свидетельствующая о неисчерпаемой глубине личности и о свободе воли. Близкий друг Фордэма, бравый, блестящий, едва ли не модный, казался мне именно тем, кто может проявить свои достоинства в армии или при дворе. Однако он стал убежденным и своеобразным поборником пацифизма. Близкий друг Вернэда принадлежал к тому духовному типу, надо сказать – очень редкому, в котором пуританская чистота сочетается с эллинской культурой. Собственно говоря, он был близок к святости, и я бы не удивился, если бы совесть не позволила ему воевать. Однако он сразу пошел на фронт и потерял ногу в первом сражении.

В моем же недоразвитом мозгу рождались и боролись странные вещи, о которых я пока не рассказывал, потому что неустанно и успешно пытался их тогда скрыть. Друзья мои уехали в Оксфорд и в Кембридж, а я, одержимый мыслью о живописи, поступил в художественную школу, положив конец отрочеству.

Глава IV. Как быть безумцем

Сейчас мне предстоит самая темная и трудная часть моей работы – годы юности, полные сомнений, соблазнов и мрака. Именно эта пора, хотя в основном – субъективно, навсегда запечатлела во мне уверенность в весомой реальности греха. Прежде чем перейти к подробностям, я должен объяснить одно. Я участвовал в религиозных спорах на самые смелые темы, пока не занял позицию, которую многие считают непозволительно смелой. Я огорчил доброжелателей, нередко – здравых и мудрых, безрассудно став христианином, причем правоверным, а там – и католиком. Того, что им не по вкусу, я ничуть не стыжусь. Я горжусь моей верой настолько, насколько можно гордиться верой, стоящей на смирении, особенно тем в ней, что обычно именуют суеверием. Я горжусь, что я опутан устаревшими догмами и порабощен мертвыми поверьями (именно это упорно твердят мои друзья журналисты), поскольку хорошо знаю, что умирают именно ереси, а догма живет так долго, что ее зовут устаревшей. Я очень горжусь священнослужителями, поскольку даже это осуждающее слово хранит старинную правду о том, что быть священником – это служба, труд, работа. Очень горжусь я «культом Девы Марии», ибо он внес в темнейшие века то рыцарское отношение к женщине, которое сейчас так неуклюже возрождает феминизм. Я горд, что верю и в мессу, и в Троицу; горд, что верю в исповедь; горд, наконец, что верю в папскую власть.

Но я не горжусь тем, что верю в дьявола, точнее – тем, что его знаю. Познакомились мы по моей вине, и знакомство это, если бы оно продлилось, могло привести меня к бесопоклонству или завести черт знает куда. Что‑что, а эта доктрина, помноженная на опыт, не внушает мне никакой гордости. Здесь я не обманываюсь, поскольку именно здесь можно правильно думать, только если ты неправильно жил. На меня не действуют прихоти и предрассудки скептиков. Меня не пугает молодой человек, сообщающий, что не может подчинить разум догме, – вряд ли он достаточно напряг разум, чтобы определить, что такое догма. Меня не искушает тот, кто считает исповедь слабостью; вряд ли он сам решится пройти через нее. Но если кто‑то скажет: «Грех относителен, нет зла, есть лишь недостаток добра», я знаю, что это полная чушь и вызвана она тем, что говорящий намного лучше меня, чище, нормальней, ближе к Богу.

Пора моего безумия совпала с порой безделья, когда я не был способен к какой‑либо регулярной работе. Баловался я многим, и кое‑что, видимо, было связано с тем, о чем я сейчас пишу. Я не ищу причин, тем более – оправданий, но какую‑то роль сыграло то, что в это смутное время я интересовался спиритизмом, хотя не собирался стать спиритом. В отличие от многих, я относился к нему не только отрешенно, но и равнодушно, однако мы с братом с ним заигрывали. Опять же в отличие от многих, мы именно заигрывали, играли, хотя, несомненно, с огнем и даже с адским пламенем. В ответах ушедших душ не было явного зла, но было много вранья. Я достаточно навидался, чтобы уверенно сказать: то, что происходит, не совсем естественно и не вызвано нормальной, сознательной человеческой волей. Чем оно вызвано – нашим подсознанием или какими‑то силами, злыми, нейтральными, добрыми, – я решать не могу и не пытаюсь. Об этих невидимых силах могу сказать одно – они врут. Шутят они или смущают слабые души, или делают что‑то еще, не знаю; но правды о том мире они не говорят, как, собственно, и об этом.

Приведу один – два примера. Мы спросили столик, как обычно – наугад, что он посоветует нашему знакомому, солидному и скучному члену парламента, который на свою беду, занимался проблемами образования. Ответ пришел сразу (нам вообще отвечали все быстрее, хотя и не яснее) и состоял он из простых слов: «Развестись с женой». Жена его была так прилична и к тому же так противна, что мы усомнились в ее распутстве, а потому воскликнули, быть может, бестактно: «Что за черт?!» Дух реагировал странно, ответив несообразно длинным и непонятным словом. Мы спросили снова, он повторил раза четыре, и наконец мы поняли, что первые буквы «ж», «ж», «у». «Какая ерунда! – сказал я. – Таких слов нет». Однако он не сдался и передал достаточно ясно: «Жжуткиетайнывышшейжизни».

Если то было наше подсознание, у него нетребовательный юмор. Что это не сознание, следует из того, что мы искренне бились над странным словом. Те, кто нас знал, знали и то, что мы не стали бы так нудно, солидно и глупо разыгрывать друг друга. У нас, как и у подсознания, какой‑никакой, а юмор был. Однако все это удивляет меня и смутно тревожит, когда я подумаю, сколько народу принимает такие сообщения всерьез, основывая на них религии и нравственные философии. Если бы мы пошли к члену парламента с нашей короткой вестью из высших сфер, ему открылись бы жжуткиетайны, связанные с нашей нормальностью и нашей нравственностью.

Другой пример. Мой отец, который присутствовал при том, как его сыновья занимались этим глупым делом, решил спросить что‑нибудь такое, что он знал, а мы – нет. Он поинтересовался, знает ли дух прежнюю фамилию жены его брата, которая, как и брат, жила за границей и настолько далеко, что мы ее никогда не видели. Дух, не колеблясь ни секунды, написал: «Мэннинг». Отец так же решительно сказал: «Чушь». Мы упрекнули нашего духа в прискорбной склонности к романтике, тем более – к поспешности. Но он себя в обиду не дал, быстро ответив: «Первый брак». Мы не без строгости осведомились, за кем же была раньше замужем наша далекая, но почтенная свойственница. Вдохновенный столик тут же отвечал: «За кардиналом».

Остановлюсь и спрошу, что было бы со мной и с моими друзьями, к чему пришел бы мой разум, как видел бы я мир, если бы мы приняли эти откровения так, как принимают их спириты, то есть серьезно? Чьи это проделки – Пэка, полтергейста, подсознания, бесов или кого‑нибудь еще – я не знаю, но правды в них нет. Тот, кто доверится им, подойдет очень близко к сумасшедшему дому. Избирая секту или учение среди нынешних сект и учений, хорошо бы об этом помнить. Как ни странно (я уже говорил об этом), кардинал Мэннинг еще в детстве пересек мой путь, словно огненный призрак. Теперь его портрет висит у меня на стене, олицетворяя все то, что многие назвали бы вторым детством. Но и первое детство, и второе несопоставимо нормальней того, что стало бы со мной, если бы я занялся похождениями кардинала, копаясь в далеком прошлом моей колониальной тетушки.

К счастью, высокие и умные посланцы лучшего мира не довели меня до таких высот безумия. Однако я часто думал, что общение с ними, о котором мы очень мало знаем, способствовало той душевной смуте, а то и болезни, которой я страдал в те беззаконные годы. Не буду ничего утверждать, может быть, это и не связано; может статься, это – случайность, не затронувшая души. Лучше попрощаюсь со столиком, предоставляя ему быть шуткой, или насмешкой, или, скажем, феей, на том условии, что больше я не коснусь его и пальцем. Есть многое, чего мне тогда было бы лучше не касаться, но о моих случайных связях со спиритизмом я больше говорить не буду; я и не собирался судить об этом по такой чепухе. Вера в неестественное росла и распространялась всю мою жизнь. Собственно, при мне и произошел перелом, не замеченный теми, кому важны только позднейшие изменения. В моем детстве ни один нормальный и образованный человек не верил в духов. В моей молодости любой человек, у которого есть знакомые, мог назвать хотя бы двух приверженцев учения, хотя многие считали его чушью. Когда я достиг среднего возраста, ученые первого ранга, скажем – сэр Уильямс Крукс и сэр Оливер Лодж, изучали духов, как изучали бы жуков, и открывали эктоплазму, как открыли протоплазму. Теперь все это превратилось в могучее движение усилиями сэра Артура Конан Дойла, который не столько ученый, сколько автор статей. Надеюсь, никто не сочтет меня таким идиотом, чтобы считать мой скудный опыт достаточным для спора. Споря, я защищал против скепсиса если не духов, то дух, а сейчас защищаю католичество против некоей духовности. Однако в ту пору, о которой я пишу, мы знали, в сущности, только сплетни и слухи; призраки были для нас совершенно призрачными. Да, слухи ходили, например, о человеке, который на глазах у многих вошел в пивную, а потом утверждал, что он там не был. Были и другие, более правдоподобные истории; мы с братом повторяли их в каком‑то чужом, заемном возбуждении, а наш отец, чей добродушный викторианский агностицизм мы тщетно пытались пошатнуть, слушал, качал головой и говорил: «Да, голоса, свечение, трубы… Но мне больше нравится субъект, который сказал, что не был в пивной».

Почти все это было, когда я учился живописи, но потом случилось так, что я недолго работал в издательстве, где издавали литературу, известную под общим названием оккультной. Тем самым не только не я сам, но и не спириты, и не духи повинны в том, что мне пришлось забрести в довольно странные и неприютные закоулки спиритизма. В первый же день я заглянул в сокрытые бездны, потому что мало разбирался в деле, как, впрочем, и во всех делах. Я знал, что у нас только что вышла большая и расхваленная книга, содержащая письма и биографию покойной Анны Кингсфорд, о которой я никогда не слышал, хотя наши читатели вряд ли слышали о чем‑то другом. Прозрел я тогда, когда в издательство пришла рассеянная дама и стала описывать свои духовные неурядицы, требуя книг, которые я никак не мог отобрать. Я робко предложил ей Анну Кингсфорд, и дама отпрянула, слабо вскрикнув: «Нет, нет, что вы! Она мне запрещает», а потом, немного овладев собой, прибавила: «Сегодня утром она сказала, чтоб я не читала ее писем». Тут я проговорил со всей бестактностью обычной речи: «Она же умерла!» Дама стояла на своем – «запретила», «сегодня утром», и наконец я сказал: «Надеюсь, она не всем это говорит, а то мы разоримся. Это как‑то некрасиво с ее стороны».

Скоро я обнаружил, что «некрасиво» – слишком мягкое слово, когда речь идет об Анне Кингсфорд. Со всем почтением к ее призраку, который для меня – лишь тень от тени, я был вынужден признать, что самым безобидным было бы определение «спятила». Здесь я пишу об этом потому, что, не противореча самому учению спиритов, упомянутый случай показывает, как меня занесло в самый странный спиритизм; кроме того, это связано с разумом и верой. Анна Кингсфорд была по меньшей мере странной. Например, она гордо сообщала, что убила многих людей чистой мыслью, да и как не убить, раз они признавали вивисекцию! Были у нее и видения, она тесно общалась с духами знаменитых людей, по – видимому, находившихся в преисподней. Помню ее беседу с Гладстоном об Ирландии и Судане, прерванную потому, что Гладстон раскалялся изнутри в прямом, а не в переносном смысле слова. «Чувствуя, что он хочет побыть один, – сообщает деликатная Анна, – я удалилась»; и, боюсь, она удалится теперь из этой сбивчивой повести. Надеюсь, я ее не обидел. Несомненно, у нее было много искреннего пыла, но, как сказал бы отец, мне больше нравится тот такт, то чувство приличий, которые ей подсказали, что джентльмену неприятно раскаляться докрасна при даме.

Самый приятный спирит или хотя бы духовидец, к которому я мгновенно проникся добрыми чувствами, – человек, который твердо верил, что медиум подсказал ему верную лошадь, и с тех пор, собираясь на скачки, советовался с духами. Я посоветовал купить спортивный листок и добавить туда спиритизма, а затем продавать под соответствующим названием. Букмекеров и жокеев это вознесло бы ввысь (не говоря о владельцах), спиритизму придало бы здравую, разумную деловитость, увеличив тем самым спрос, а спиритам – ту солидность и ту, скажем так, нормальность, которых им все‑таки не хватает.

Больше не буду об этом рассуждать, но, хотя бы к слову, заверю читателя, что в жизни не испытывал ничего спиритического; быть может, потому мне и пришлось просто поверить в Бога. Со мной не случалось тех мистических странностей, которые бывают почти у всех, если не считать любимой в моем доме истории о докторе Саролеа. Доктор этот, фламандец, пылко изучающий Францию, – один из самых поразительных людей, каких я знаю. Познакомились мы намного позже тех молодых лет и как‑то ждали его к обеду. Моя жена увидела в окно неповторимую фигуру – длинную, с острой бородкой, но фигура эта тут же исчезла. Однако немедленно вслед за этим появился очень молодой шотландец и спросил Саролеа. Мы покормили его; но не доктора. Они сговорились встретиться, и, как я позже выяснил, Саролеа не без раздражения ждал его в Либеральном клубе. По одной теории, от злости его астральное тело перемахнуло в Биконсфилд, но истощило себя, не достигнув дома. По другой, которая милее моему приземленному разуму, шотландец убил его и сунул в пруд, но тела мы не нашли, и эту версию я привожу потому, что, упомянув доктора Саролеа (хотя бы и преждевременно), непременно нужно что‑нибудь о нем сказать. Он – один из самых ученых лингвистов в Европе и прибавляет каждую неделю по новому языку. Библиотека его – одно из чудес, если не чудищ света. Когда я видел его в последний раз, мне показалось, что он скупает соседние дома, чтобы ее разместить. Что ж удивляться, если такой человек окажется на месте Фауста? Мефистофель, вполне возможно, встретил его, когда он шел от станции, и предложил свой договор, после чего, не мешкая, превратил его в красивого изношу, который к нам и явился. Теорию эту поддержит тот факт, что доктор Саролеа, счастлив сообщить, жив и сейчас и находится в Эдинбурге. Сложность тут одна, та самая, которая несколько ослабляет теорию о том, что Бэкон написал Шекспира и мешает моему отцу поверить в рассказ про пивную: я подозреваю, что случай этот – просто совпадение; так мы принимаем кого‑то за нашего друга, а потом этого друга встречаем. Словом, единственная сложность в том, что я не верю в мои сложные и убедительные гипотезы.

Случилось все это много позже, и упомянул я об этом только для того, чтобы никто не принял всерьез мой духо– видческий опыт. Что же касается лет, описанных в этой главе, я начинаю не без причины с наших любительских забав. Ведь то, что я безрассудно и бесплодно ими занялся, ничего из них не вынес, да и не пытался вынести, показывает, что в жизни есть годы, когда разум плавает в полусне, и его нередко заносит к очень опасным скалам.

Годы эти примерно совпадают с моим обучением в Слейд – скул и, несомненно, окрашены атмосферой таких училищ. Научиться живописи очень трудно, но почти никто из студентов ей просто не учится. Двое – трое работают, Человек с золотым ключом как одержимые, а все остальные ленятся так, что не поверишь; казалось бы, подобная лень человеку недоступна. Мало того, те, кто трудится, не то чтобы глупей, а как‑то уже, поскольку разум их занят узкими проблемами техники. Они не спорят и не философствуют, ибо, как скрипачи, хотят овладеть очень практическими приемами, о которых не расскажешь. Философия остается праздной, и обычно сама она отличается праздностью. Во времена, о которых я пишу, она была к тому же и мрачной, отрицая почти все. Целиком я ее не принимал, но она отбрасывала тень на мой разум, вызывая ощущение, что самые лучшие идеи – в опасности, в обороне. Об этом мы еще поговорим; сейчас мне важно, что художественная школа может быть пристанищем лени и что сам я был очень ленивым.

Быть может, искусство и долговечно, а вот направления в нем быстротечны; с тех времен, что я был в училище, сменилось штук шесть. Тогда царил импрессионизм, и никто мечтать не посмел бы о постимпрессионизме или о том, что его вытеснит. Последний крик моды велел поклоняться Уистлеру, восхищаясь его белой прядью, словно он – само время. Позже пресловутая прядь потускнела, посерела, лишилась свежести и новизны. Однако, мне кажется, в импрессионизме был духовный смысл, тесно связанный с тем, что он расцвел в век скепсиса. Суть его в том, что, если от коровы видны только белая линия и лиловая тень, изобразить надо тень и линию, поскольку достоверны только они, а не корова. Собственно, такой скептик противоречил поэту, сказавшему, что он не видел лиловых коров. Сам он скорее видел только их или, точнее, только лиловое. Как бы ценно это ни было для живописи, в сфере мысли тут неизбежны скепсис и субъективизм. Мы естественно приходим к философскому предположению, что вещи – только такие, как их видишь, а может, и вообще никакие. Философия импрессионизма неизбежно связана с философией иллюзии. Такой дух, хотя и не совсем прямо, тоже влиял на меня, способствуя ощущению нереальности и какой‑то бесплодной отделенности; наверное, не на меня одного.

Когда я оглядываюсь на юность и даже на отрочество, меня поражает, с какой быстротой мы доводим все в эти годы до самых основ, а то и дальше, сметая сами основы. Совсем мальчишкой я стал мыслить о мышлении. Это очень опасно, ибо может привести к тому, что нет ничего, кроме мысли. Тогда я не слишком четко различал сон и явь и не только чувствовал, но и думал, что все может оказаться сном. Я как бы проецировал мир со всеми деревьями и звездами из себя, изнутри, а это близко к тому, чтобы ощутить себя Богом, и еще ближе к безумию. С медицинской точки зрения я сумасшедшим не был. Я просто шел туда, куда вел меня скепсис, и вскоре обнаружил, что заводит он дальше, чем полагают скептики. Безрадостные атеисты объясняли мне, что нет ничего, кроме материи, а я отрешенно слушал их, подозревая в спокойном ужасе, что нет ничего, кроме разума. С тех пор я всегда ощущал, что в материалистах и материализме есть что‑то дешевое, третьестепенное. Атеист торжественно заявлял, что Бога нет, а я не всегда верил, что есть сам атеист.

То же самое происходило и с нравственными крайностями. Подумать страшно, с какой быстротой я мог представить себе безумнейшие преступления, тогда как не совершил и самого безвредного. Что‑то можно отнести на счет декадентов, непрестанно отсылавших к пышным ужасам язычества, но этим я оправдывать себя не буду, большей частью я все создавал сам. Как бы то ни было, одно время я дошел до той нравственной, анархии, о которой словами Уайльда можно сказать: «Аттис с его кровавым ножом много лучше меня». Особое безумие Уайльда никогда ни в малейшей степени меня не соблазняло, но я мог легко вообразить самые дикие и мерзкие искажения более нормальной страсти; меня подминало и душило воспаленное воображение. Бэньян в свой мрачный период хотел богохульствовать, а меня неудержимо тянуло вспоминать или рисовать всякие ужасы, погружаясь все глубже в те слепые бездны, где гибнет душа. Тогда я не слышал об исповеди в мало– мальски серьезном тоне, но нужна тут именно она. Я думаю, это часто бывает. Однако здесь я хочу сказать, что докопался до дьявола и даже в каком‑то неясном смысле его признал. Во всяком случае, даже тогда, в пору смуты и скепсиса, я не увлекался модными доводами об относительности зла и нереальности греха. Быть может, я в конце концов выбрался к какой‑то теории и прослыл оптимистом, потому что среди бесопоклонников только я один верил в бесов.

Правду сказать, история моего оптимизма была довольно странной. Помучавшись какое‑то время в темных топях пессимизма, я возмутился и восстал, чтобы извергнуть инкуба или стряхнуть страшный сон. Однако думал я сам, философия мне не помогала, религия – тоже не слишком, и мне пришлось соорудить свою мистическую теорию. Была она примерно такой: простого бытия, сведенного к самым простым вещам, достаточно для радости. Все прекрасно в сравнении с ничем. Даже если дневной свет мне снится, это хороший сон, а не страшный. Я могу двигать руками и ногами (или теми странными предметами, которые так называются); значит, я не оцепенел от ужаса, как в кошмаре. Собственно, я был близок к моему пуританскому деду, который сказал, что славил бы Бога, даже если бы относился к числу погибших. Меня связала с остатками веры тонкая нить благодарности. В отличие от Суинберна, я благодарил богов не за то, что нет жизни бесконечной, а за то, что есть хоть какая‑то. В отличие от Хенли, я благодарил не за свою несокрушимую душу (насчет своей души я не был так оптимистичен), а просто за душу и за тело, сколько бы их не сокрушали. Такому взгляду на мир, мистическому минимуму благодарности, в какой‑то мере помогали те немногие писатели, которые не были пессимистами, особенно Уитмен, Браунинг и Стивенсон. Ему помогали и слова Браунинга: «Наверное, очень счастлив Бог, что мы так любим мир» или вера Стивенсона в то, что «все вещи, в сущности, хороши». Но посмею сказать, что решал я это по – своему, хотя не мог ясно увидеть или толком объяснить. Я имел в виду, что человек не подозревает о своем оптимизме, даже называет себя пессимистом, потому что не измерил глубин своего долга Тому, Кто создал его и дает возможность хоть как‑то себя называть. Где‑то в глубине разума таится удивление перед тем, что мы существуем. Цель творческой или духовной жизни – вывести это на свет, чтобы человек, сидящий на стуле, внезапно понял, что он жив, и очень этому обрадовался. У этого чувства были другие стороны и другие доводы, к которым я еще вернусь. Здесь я просто о нем рассказываю, поскольку оно связано с тем, что, когда я действительно начал писать, я твердо и пылко решился спорить с декадентами и пессимистами, правившими тогдашней культурой.

Например, среди незрелых стихов, которые я тогда писал, есть стихи «Нерожденный ребенок», где еще несозданное создание просит о бытии, обещая быть очень хорошим, если ему даруют жизнь. Была и сердитая версия, где некий циник молит Бога дать ему глаза и язык, чтобы он мог глумиться над тем, кто их даровал. Кажется, примерно тогда я замыслил то, что позже воплотилось в повести об Инносенте Смите – добром человеке, который ходит с пистолетом, чтобы нацелить его в пессимиста, когда тот скажет, что жить не стоит. Это вышло позже, а стихи я собрал в книжечку, и мой отец безрассудно помог мне опубликовать ее под названием «Дикий рыцарь». Если что‑то важно в данной истории, это достаточно важно, потому что именно так я познакомился с литературой и даже литераторами.

На книжечку с почти непомерной добротой откликнулся Джеймс Дуглас, который считался тогда лучшим критиком. Он вообще был порывистым и щедрым; а тут почему– то утверждал, что никакого Честертона нет, это чей‑то псевдоним, скорее всего Джона Дэвидсона. Естественно, Дэвидсон ответил негодующей статьей, где вполне резонно благодарил Бога за то, что не писал такой чепухи; и я ему искренне сочувствовал. Довольно скоро, когда Джон Лейн принял рукопись «Наполеона Ноттингхильского», я обедал с этим издателем и завел приятнейшую беседу со светловолосым молодым человеком, сидевшим по левую руку. Через стол к нам присоединился человек постарше, немного похожий на эльфа, но лысый, темнолицый, с моноклем и мефистофельской бородкой. Многие наши мнения совпадали, и, смею сказать, мы все друг другу понравились. Позже я узнал, что первый из них – Джеймс Дуглас, а второй – Джон Дэвидсон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю